А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Печку выклевали ей да мох из пазов вытаскали. Подобрала где-то. А потом зайца опять выхаживала, тот не с год ли жил, все стекла начисто высадил. А ныне вот опять лиса…
– Одинокий человек любой животинке рад.
– А пошто бы в сиротский дом не пойти? Устроили бы.
– «Не пойду, – говорит. – На своей местности лучше помру…»
– А она еще потянет, долго протянет.
– Кто знает? Своего веку никто не мерял. Вон какой человек был товарищ Сталин, на самой вышине числился, уже все, наверное, кушал, чего хотел, а и тот…
– С нервов, наверное. Говорят, все с нервов.
А Тоська завернула рукав плюшевой жакетки, ближе к лампе потянула кисть руки, чтобы взглянуть на часики, а больше всего – показать обновку бабам: время было час, и продавщица задула лампу. В щели ставен пробился неожиданный радостный свет, слепящий глаза, и оказалось, что в магазине не так уж и мрачно.
2
В Поморье каждый час другую погоду родит. Только что от промозглой стыни воротило душу, жить не хотелось, и вдруг дернуло материковым ветром, с русской стороны потянуло весной, и небо густой синевы сразу отшатнулось от земли, слегка рябоватое от белых покойных облаков, и на солнце, еще пронзительно холодное до рези в глазах, хотелось глядеть и держать на нем блаженный взгляд. И сугробы кругом зажелтели, словно полили их луковым отваром. От изб опрокинулись синие тени, и чувствовалось, что в застрехах уже рождалась первая весенняя слеза, и снег на крышах с исподу, куда парило избяное тепло, начинал куржаветь и тончился, готовясь к апрельской потоке. И деревня-то сразу ожила, словно столкнули ее с полатей, мол, хватит сонничать. Из-за угла вытянулся длинный обоз, вспотевшие лошади махали длинными волосатыми мордами, и мужики переваливались подле, сбив кожаные шапки на сопревших волосах, и в напряженных глазах плавились ожидание отдыха и легкая весенняя захмелка.
Нюра проводила взглядом обоз, пока он не споткнулся возле колхозных амбаров, мужики сразу потащили в полые черные ворота рюжи и прочную наважью снасть, а лошади стали шумно облегчаться. Все это движение жизни вдруг взволновало Питерку, и она слегка позавидовала, что не живет в Вазице, но тут ребятня заползла на крышу избы и затеяла прыгать вниз, в сугроб. На поветь выскочила полураздетая бабенка и стала визгливо поносить огольцов на всю деревню, и легкое наваждение, посетившее Питерку, тут же схлынуло, и она подумала облегченно, что у нее в лесу спокой дорогой. В охотку чайку спроворишь – водица родниковая, что твоя Христова слеза; в охотку на каленых кирпичах бока повялишь; в охотку и путик лесовой навестишь, пока здоровье есть, и никто не кинется на тебя с покриком и потычкой.
Похожее на монашеский колпак радио, пришпиленное к сельсовету, разносило тягучую грустную музыку, скорбную, словно церковная панихида, но от этой печальной музыки небо не замутилось хмарью, а, наоборот, развиднелось, освободив багровое ярило, и наполнились синью отроги сугробов. Оказывается, музыка жила сама по себе, и воспаленное от морозного жара солнце скатывалось за сопку, следуя своим привычкам, и баба, стороной обежавшая Нюру, была занята своей избой, сиротской вдовьей житухой и ордой ребятишек.
«Значит, не бог был, раз ничего не случилось. А то бог… бог, – подумала Питерка, надевая кунды. – Наверное, его отпевают, панихиду без попа правят».
Нюра никогда не называла вождя по имени: он жил в ее памяти, как ОН, как что-то вознесенное, ну вроде Кучемской горы, и далекое, словно город, в котором она лишь однажды бывала, да и то не по своей воле. В тридцать шестом Нюра Питерка не пошла голосовать, она не хотела глядеть на щучье обличье Вани Соска, тогдашнего председателя сельсовета, а не то еще отдать за него свой голос. «Глупости какие-то, разве можно свой голос отдать? Куда я без голосу тогда». Но за ее голосом приехали в розвальнях три дюжих мужика, и она встретила посыльных с ухватом: «Не пойду за антихриста голос отдавать». Тогда Нюру и увезли в Архангельск.
Через неделю Нюру Питерку высунули из города, иди, куда хочешь, только глупостей вслух не мели и береги язык при себе. Постояла баба около ворот, почесалась о стену, крашенную липкой известкой, одиноко ей стало и страшно, куда податься в чужом городе, где голову приклонить, вот и стала стучаться в дверку с дыркой, обратно проситься: «Куда я попаду, мне ведь далеко. Забирайте не то обратно. Откуда взяли, туда и привезите». А наутро ее посадили в сани, запихнули в охранный просторный тулуп и отвезли назад в Вазицу.
…От пронзительного голубого и белого сияния слегка подбило глаза, они набухли слезой; корявыми пальцами, стянутыми к ладоням вечными мозолями, она пробовала протереть веки и вдруг почему-то всплакнула, часто промокая ноющие глаза углом шалевого платка. «Вот глупа тетерка, чего реву-то? – бормотала Нюра, поднимаясь вверх деревни к Аниськиному дому. – Как корова разревелась дак».
Анисья вместе с дочерью Симкой сидела в переднем углу, у них были набрякшие, потухшие лица и вяло опущенные рты. Симка увидела Нюру, сразу вскочила, дернув плечиком, и укатилась в горницу, плотно прихлопнув за собой дверь. Зырянского покроя Аниськино лицо с далеко выпирающими скулами было сегодня заревано: обычно его красила непотухающая улыбка, а нынче тонкая щель рта плотно сомкнута, и что-то застывшее и птичье проступило во всем облике невестки.
– Разоболакайся, чего встала? – встретила она тусклым голосом. – Малицу-то скинывай в углу. Господи, слыхала, нет?
– Чего слыхать-то?..
– Серафима моя белугой ревет, успокоить не могу. И у самой как икнет, так и покатит. Чужой вроде бы, а пуще родного. Не ждали, не думали, а помер, вроде отца был. Как жить будем?..
– Куда денешься, природой поставлено. А свято место пусто не бывает.
Нюра сбросила в угол малицу, сверху шапку, тут же оставила великаньи валенки с загнутыми носами, но пошла в передний угол с пестерем и громоздко поставила берестяной кузов на лавку.
Была Питерка плоскогрудой и высокой, головой под самый воронец, даже пришлось пригнуть куропачьей белизны голову, сухие мослы выпирали из-под мужского пиджака, обвалянного оленьей шерстью, мужские же ватные штаны, заправленные в своевязаные носки, пузырились в коленях и засалились.
Анисья молча потащилась к шкапику, сразу взялась за самовар, что поменьше, загремела ковшом и словно бы забыла Нюру, оставила в одиночестве. Старуха обежала взглядом знакомое жилье, приметив чисто намытый крашеный пол и тесаные стены, оклеенные газетой, и медную посуду, видно, недавно натертую песком: она уловила всю скромную радетельную чистоту и осталась довольна, что племяннику Мартыну Петенбургу досталась такая рачительная, пусть и с приплодом, женка.
– Где сам-то? – спросила Нюра, отмечая некоторую грузноту Анисьи, ее утиную походку. «Неужто понесла? – подумала сразу, схватывая знакомые приметы. – Мартыну бы радость».
– На работы сам-от…
– Ну да. Тоже надо, – согласно качнула головой Питерка и опять уселась прямо и строго, сложив изработанные руки на колени. – Вчерась сон видела, будто бежит корова в рыжих копейках. А потом будто и платок утеряла и думаю умом: что-то голова зябнуть стала. Нынче все чего ли привидится. А когда сполнится, тогда и сбудется.
– Плохо лежала, дак приток крови.
– А нынче каждое место болит… – Нюра стала озираться вокруг, отдохнувшими глазами проглядела семейный иконостас, нащупывая одну, давно знакомую фотографию. Первый муж Анисьи сидел на венском стуле, широко расставив ноги в бахилах, крупные ладони, повитые жилами, словно бы отдельно от тела отдыхают на коленях, лицо у Клавдия бугристое, квадратное, тонкая прядка волос начесана к узким застывшим глазам. Подумала: экий же и всамделе был простофиля, последнее отдаст. Везет Аниське на мужиков. Рядом с Клавдием стоял он, Семейко Нечаев, рыбацкие бродни до самых рассох, ладонь на плече приятеля, брови строгие, в упор заведены, на голове шапка зимняя пирожком, над верхней губой щетинка усов… «Любый ты мой, господи. Поминал ли когда, или не было словно».
– Слышь, Анисья, это когда заснимывались? – не поднимаясь с лавки, ткнула в коричневую деревянную рамку, источенную жучком.
– Уж какой раз спрашиваешь. Влюбилась, что ли? – Анисья ладонью обмахнула фотографию, близоруко всмотрелась, словно что заново хотела разглядеть, не узнанное ранее. – Не пил, не курил Клавдеюшка. А ушел на войну, и более все. Это он после гражданской где ли, со зверобойки шли и в Архангельском отметились. Тоже форсуны были.
– А я Семейку-то знала, того, в стоячку который. Бывало, на первую мировую походил, так в нашем доме ночевал. У свекра тогда народу какого-то дивно собралось, избу забили, диво ли, всех-то девок восемь штук, да парней трое, да отец с матерью, да бабка с печи не слезала. Семейку-то ночевать в запечье повалили, а бабка-то ворочалась, видно, и квашню во сне спехнула. Тот и вылетел, орет, мы понять ничего не можем, Семейко весь в тесте, давай с него соскребать. Ой, смеху-то было, так до утра и не спали боле. Теперь уж где ли тоже старик…
– Как не старик-то.
– Моему Екимушке бы нынче пятьдесят три… Семейко-то зажал было в сенях, дак платье в подмышках лопнуло, дьявол такой. Клятвы-то еговой век не забыть.
– А все они для одного дела клянутся, – усмехнулась Анисья.
– Тебе-то грешно такое наговаривать. На мужиков-то ты повезенка: что первый, Клавдейко, такой уж тихоня был, то и племяш мой, уж не похулишь, пальцем не задиет… А я, как было провожала Семейку, на крыльцо вышла, греховодница. – Нюра снова небрежно ткнула скрюченным пальцем в выцветший снимок и попала бывшему ухажеру в лоб. – Вышла на крыльцо да плачу, а громко-то реветь нельзя, грех велик, я уж тогда вдовела, дак будто соринка в глаз посунулась. Я эдак-то пальцем ковыряю, а слез и пригоршней обрать не могу: «Ой, Семеюшка, ты Семеюшка, тебя боле не видать». И как в воду глядела. А он на заулке-то стоит и тоже будто плачет.
– Раньше почто-то не сказывала. Ну, Анна Ивановна, когда все открываться стало, – шутливо погрозила пальцем Анисья и как-то порывисто и неровно расцвела вся, обливаясь румянцем, засуетилась на стуле, сбивая коричневым гребнем мелкие кудряшки. Потом убежала в запечье, словно скрывая свою нечаянную радость: многим ли так на Вазице повезло, многим ли, и помоложе бабоньки сиротеют с войны. Уже из запечья, не показываясь, спросила глухо, горловым голосом, будто бы плакала там:
– Каково нынче бе?лки-то?
– Белки-то много, дивья зверя нынче, да у бабы Нюры глаза боле плохи, – сказала Питерка о себе в третьем лице. – У бабы Нюры глаза вовсе пропали, на живодерню бы свезти, как худу кобылу.
– Да как ты живешь там одна-одинешенька? И неуж страх не долит? Переходила бы не то к нам, – сказала Анисья дрогнувшим голосом. – Изба наверху порозная…
– А вот так и живу, голубеюшка, – сказала Нюра, оставив без внимания последние невесткины слова… «До меня ли тут, прости господи. Своих-то дитешей полна лавка, да брюхата ходит, а я еще тут, ремочница старая, досадить буду». Так подумала Нюра, а вслух откликнулась: – Парно-то, Анисьюшка, люди никогда жить не будут. Один живет – красуется, другой – позорится, не живет, а существует. Родитель-то мой – безотцова сирота, и мати – безотцова сирота, и я тешона не бывала, ремков шелковых не нашивала.
– Ну полно тебе, баба Нюра…
– Дак ты, голубеюшка, посмотри, как стары-ти бабы, сыроежки трухлявые, живут, которы в одиночестве. Всю жизнь горб ломили, все изломались, мужевьев война позабирала, так кому они нынче нужны? Полена дров никто не привезет, ни что другое. Как себя обиходишь да оприютишь, так и живешь. Хорошо, я пока в силах, сама управляюсь, а не замогу боле? Вот дожили до чести, головы боле некуда пришатить. Много детей – худо и мало – худо.
Намолчалась в одиночестве Нюра, а сегодня набухла ее старая душа, переполнилась всем передуманным, и хлынула горечь через край: хоть бы успеть высказать все, хоть бы не забылось, что в затайках, припомнить сразу да выплеснуть, тогда легче будет жить-доживать. Пока не видела Анисья, старуха подтянула к себе пестерь и добыла из него бутылку водки, с пристуком установила посередке стола.
– Смерть придет и дома, наверное, не застанет. Где ни то застанет в кабаке, и бутылочка в руке. Ты слышь, Анисья, как в песне поется.
Анисья высунула голову из запечья, увидела бутылку, только ахнула, руками всплеснула:
– Ты на что тратишься, баба Нюра? И неуж деньги лишние завелись?
– Лишних денег веком не бывало. Но день-то какой, Анисьюшка, и неуж забыла-а, – всхлипнула Нюра, некрасиво скривившись залубеневшим от ветров длинным лицом. – Эх-эх, Аниська, едри твою палку. Ты уж не помнишь, какой я была. Головой-то под матицу, и десять чашек вина кряду выпивала на госьбе, и пьяной не была. Анисько-о… Голубенюшка-то стоит на фотке и брови насуровил, ишь насторожился, как жандарм. Ну поди-поди, Аниська, хватит там возиться, подавай стакашки.
Анисья принесла картошки отварной да ладку жареных наваг, миску студня, хлеба нарезала, не скупясь, занесла фырчащий самовар. Нюра налила на донышко водки, выплеснула в застолье, что-то бормоча оперханными от мороза губами, потом наполнила стакашки вровень с бортиком, в прогиб, без пролива не поднести ко рту. Так и несла дрожащей рукой, расплескивая по столешне, и разом вылила в себя, как заправский питух, и не сморгнула, не скуксилась, только протяжно приложилась к залатанному рукаву.
– Скус-на, зараза… – Крохотная слезинка вылилась из тусклого глаза и так осталась висеть на рыжеватой ресничке. Анисья пила мелкими глотками, поджимая губы и удивленно вглядываясь в стакашек.
– Каково наваги-то взяла? – спросила Нюра, подслеповато вглядываясь в ладку. – Крупна нынче навага-то.
– Да много тоже не взяла, с такой семьей разве чего уловишь? Дак мы за что выпили, баба Нюра? – вдруг спохватилась Анисья, придя в себя и сразу пламенея лицом.
– За Екимушку, за него. Годовщинка…
– Так и не нашли тогда.
– Где найдешь, – пряча глаза, глухо сказала Нюра и локтями прикрыла лицо. – Где найдешь, – повторила она, раскачивая куропачьей головой. – Ну давай, Аниська, лени-ко еще… Теперь за Него выпьем.
– За товарища Сталина?
– За Него, – согласно кивнула Нюра и, не открывая лица, куда-то под локоть протащила стакашек, выпила и опять закачала крупной головой, словно усмиряла в себе рвущееся на волю горе. – Ну вот и все, – вдруг сказала она и открыла бледное отечное лицо с порозовевшими глазами. – Ты ведь Кренева рода, ну да. Племянница Федьке Креню, который сожегся…
– Племянница…
– Вот-вот, – сказала Нюра, напрягаясь костистым телом и подаваясь вперед, словно получше стараясь выглядеть невестку. – Ах, что я, стара-старуха, – вдруг воскликнула высоко и пронзительно. – Сказано – завязано, записано – не затрешь. – Широкой ладонью обмахнула край стола, словно подавила в себе что-то отчаянное и злое. – Иду я нынче через реку, и Наважья смерть попалась, у иордана наважку достает. Заколела вся. Говорит, заходи ко мне, а Аниську Селиверстову век не прощу. Она на моего первого мужа глаз положила.
– Она мне все смерти молит, зараза такая, – согласилась Анисья. – А я ее не боюсь. Я ей говорю: я тебе добра желаю, я тебе худо не молю, дак ты почему на меня так? «А не прощу, – говорит, – за Афоню. Ты на него глаз положила, он через тебя и погиб». Ой, баба Нюра, через Афоню Путко я и наревелась тогда.
– Знавала, чего объяснять. Кобелина такой, молодой, а седатый, поперечный такой, с Екимушкой моим вечно мир не брал.
– Вот-вот… Клавдеюшка мой с гражданской-то пришел на коне дареном да с красным флагом. На том коне и лесу на избу навозили. Я за Клавдеюшку-то шестнадцати лет пошла, невдолге перед колхозами, и рано у нас дети зародились, он детишек-то хорошо сеял, а я мастерица рожать. Как строились-то, день едим да день не едим, деньги надо было работникам. А тогда какие-то исполнители были, каждый двор пятидневку в сельсовете дежурил. Путко был председателем, это еще до твоего Акима было дело…
– Помню его, такой кобелина, – кивнула Нюра, осоловело взглядывая на невестку.
Сзади дверь в горенку была полуоткрыта, и оттуда нет-нет да и показывалась Симка, строго зыркала глазищами на старуху, словно окрикивала: у-у, Баба Яга – и снова скрывалась за ободвериной, а Нюра жалостливо и туманно подсматривала за девкой, вроде бы умоляла простить ее в чем. Но и нить разговора не выпускала она и, слушая Анисью, представляла в ее положении саму себя и потому согласно жалела невестку.
– У меня уж пятидневка кончалась, я пришла дела сдавать да домой скорей, муж-то в лесу. Тихой был, дак завсе в лес гоняли, все красный ударник. Путко кобелина был, ко мне пристраивался, но я ему на отпор, так он и злился. Веди, говорит, рестанта. А сменщик мой, Сашка-сосед, и говорит: «Давай я отвезу, у меня лошадь наготове. Куда баба поведет рестанта, ведь лесом пятнадцать верст».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12