А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Черт бы побрал Имперскую Бильярдную! Полный дом, дамы на двойках – и продул. Madonna! И он еще должен молиться за счастливое Рождество! С такой-то удачей он должен с Господом разговаривать! Jesu Christi, если Бог действительно есть, то пускай ответит – почему?
Так же тихо, как и уходила, она снова оказалась рядом.
– Федерико простудился, – сказала она.
Он тоже простудился – в душе. Его сын Федерико чихнет разочек, а Мария уже грудь ему камфарой натирает и лежит тут полночи, только об этом и говоря; Свево же Бандини страдает в одиночку – не тело болит у него, хуже, душа болит. Ну где еще на земле найдешь боль сильнее, чем в собственной душе? Помогла ему Мария? Поинтересовалась хоть разочек, страдает ли он от тяжелых времен? Обратилась к нему: Свево, возлюбленный мой, как твоя душа сегодня? Ты счастлив, Свево? Сможешь ли получить работу на зиму, Свево? Dio Maledetto! A она еще хочет веселого
Рождества! Да как Рождество может быть веселым, когда ты один среди троих сыновей и жены? Башмаки дырявые, в картах не везет, работы нет, чуть шею себе не сломал на этих проклятых санках – какое уж тут веселье на Рождество! Он что – миллионер? А мог бы стать, если б женился на той, на ком надо. Хе… впрочем, он был слишком глуп.
Ее звали Мария, и он чувствовал, как мягкость постели подается под ним, – и не сдержал улыбки, ибо знал, что она придвигается, и губы его приоткрылись принять их – три пальчика маленькой руки, коснувшихся его губ, уносящих его в теплую страну внутри самого солнца, а она слабо щекотала дыханием его ноздри из полных губ своих.
– Carasposa, – произнес он. – Жена моя дорогая.
Губы ее были влажны, и она провела ими по его глазам. Он тихонько рассмеялся.
– Я тебя убью, – сказал он.
Она засмеялась, потом прислушалась настороженно – не проснулись ли мальчики в соседней комнате.
– Che sara, sara, – сказала она. – Что будет, то и будет.
Ее звали Мария, и она была так терпелива, ожидая его, касаясь мышцы его чресел, так терпелива, целуя его тут и там, а затем великий жар, который он любил, поглотил его, и она откинулась на подушку.
– Ах, Свево. Так чудесно!
Он любил ее с такой нежной яростью, так гордясь собой, думая все время: она не такая дура, эта Мария, она знает, что хорошо. Большой пузырь, за которым они гнались к солнцу, взорвался меж ними, и он застонал от радостного освобождения, застонал, как мужчина, радуясь тому, что смог забыть ненадолго столько всего, а Мария, очень тихая на своей меньшей половине постели, прислушивалась к грохоту своего сердца и спрашивала себя, сколько он потерял в Имперской Бильярдной. Наверняка очень много; возможно, десять долларов, поскольку, хоть у Марии и не было аттестата, она могла прочесть мужские страдания на счетчике его страсти.
– Свево, – прошептала она.
Но тот уже крепко спал.


* * *

Бандини, снегоненавистник. Тем утром он выпрыгнул из постели в пять, как шутиха, корча рожи холодному утру, презрительно кривясь ему: ба, это Колорадо, задница творения Господня, вечно вымерзает, не место здесь итальянскому каменщику; ах, не жизнь у него, а сплошное проклятие. Поджимая стопы в комок, он добрел до стула, сдернул с него штаны и пропихнул в них ноги, не переставая думать, что теряет двенадцать долларов в день по шкале профсоюза, восемь часов тяжелой работы – и все из-за этого! Он дернул за штору за шнурок; та взлетела с пулеметным грохотом, и голое белое утро нырнуло в комнату, ярко забрызгав его с ног до головы. Он зарычал. Sporca chone: грязная морда, как он его называл. Sporcaccione ubriaco: пьяная немытая харя.
Мария спала с сонной чуткостью котенка, и эта штора разбудила ее быстро, глаза наполнились шустрым ужасом.
– Свево. Еще рано.
– Спи. Кто тебя спрашивает? Спи.
– Сколько времени?
– Мужчине пора вставать. А женщине время спать. Закрой рот.
Она так и не привыкла к его ранним подъемам. Ее часом было семь, не считая того времени, что она провела в больнице, а однажды залежалась в постели до девяти, так у нее от этого разболелась голова, этот же человек, за которого она вышла, всегда подскакивал в пять зимой и в шесть летом. Она знала, как он мучается в белой каталажке зимы; она знала, что когда она поднимется два часа спустя, он уже разгребет лопатой все комки снега до единого на всех дорожках, и во дворе, и за ним, да еще почистит полквартала улицы, под бельевыми веревками, весь тупик до самого конца, громоздя отвалы повыше, передвигая сугробы, злобно врезаясь в них своей плоской лопатой.
Так оно и вышло. Когда она встала и скользнула ногами в шлепанцы, пальцы врастопырку, словно обтрепанные цветочки, и выглянула в кухонное окно, он там и оказался: в тупике, за высоким забором. Великан, а не мужчина, гигант, ставший вдруг карликом, прятался за шестифутовой оградой, а его лопата то и дело выныривала из-за нее, взметая клубки снега к небесам.
Но он не развел огня в кухонной печке. Ох нет, никогда не разожжет кухонную печь. Что он – баба, огонь разводить? Хотя иногда можно. Как-то он повез их в горы жарить бифштексы, и абсолютно никому, кроме него самого, не позволено было разводить костер. Но кухонная печь! Он что – баба?
Такая холодина сегодня утром, такая холодина. Зубы Марии стучали и разбегались прочь. Темно-зеленый линолеум под ногами – словно каток, а сама печка – как глыба льда. Что это за печь, а? Деспот, неукротимый и своенравный. Мария постоянно ее улещивала, ублажала, уговаривала эту черную медведицу, подверженную припадкам бунтарства, бросавшую Марии вызов: а вот не запылаю; вздорная и сварливая тварь, которая, разогревшись и уже испуская сладкое тепло, вдруг впадала в неистовство и раскалялась до желтизны, грозя спалить весь дом. Только Марии удавалось справиться с этой черной тушей капризного железа, и она подкармливала ее по веточке, лаская робкое пламя – вот тебе еще чурочка, и еще, и еще одна, – пока то не начинало ворковать под ее ласками, железо грелось, духовка раздувалась, а жар бился в нее, и вот уже печь похрюкивала и постанывала от удовольствия, как идиотка.
Она была Марией, и печка любила только ее. Стоило Артуро или Августу закинуть ей в жадную пасть кусок угля, как печь сходила с ума от собственной лихорадки, краска на стенах пузырилась волдырями, а сама она пылала, пугающе пожелтев, – обломок ада шипел, зовя Марию, и та приходила хмуро и умело, с тряпкой в руке, подправляла тут и там, проворно задвигала вьюшки, перетряхивала все ее нутро, пока печь не возвращалась в свою нормальную глупую колею. Мария с руками не больше потрепанных розочек – а эта черная дьяволица была ее рабыней и взаправду нравилась Марии. Та чистила ее до блеска, до порочных искорок, и никелированная пластинка с торговой маркой злобно скалилась, словно зев, слишком гордясь прекрасными зубами.
Когда языки пламени наконец поднялись и печь простонала свое «доброе утро», Мария поставила воду для кофе и вернулась к окну. Свево стоял возле курятника, отдуваясь и опираясь на лопату. Наседки повылазили из сарая, квохтали, поглядывая на него – человека, способного поднять упавшие белые небеса с земли и перекинуть их через забор. Но из окошка было видно, что слишком близко от него куры не прогуливались. И она знала почему. Это были ее куры; они ели у нее из рук, а его терпеть не могли; они помнили – он тот, кто приходит субботними вечерами убивать их. Но это ничего; они очень благодарны, что он расчистил снег и они могут теперь ковыряться в земле, они это ценили, но доверять ему, как женщине, что приносила кукурузу, капавшую с ладошек, не могли. И со спагетти в тарелке тоже; они целовали ее своими клювиками, когда она приносила им спагетти; а этот мужчина – дело опасное.
Детей звали Артуро, Август и Федерико. Они уже проснулись, глаза карие и ярко омытые черной рекою сна. Все они спали в одной кровати, Артуро – двенадцать, Августу – десять, а Федерико – восемь. Итальянские мальчишки, дурачатся, трое в постели, с быстрыми особенными смешочками непристойностей. Артуро, тот уже много знал. Теперь он рассказывал им то, что знал, а слова выходили у него изо рта белым жарким паром в холодной комнате. Он много знал. Он много видел. Он знал много. Вы, ребятки, не знаете того, что видел я. Она сидела на крыльце. А я от нее вот так стоял. И видел много чего. Федерико, восемь лет.
– А чё ты видел, Артуро?
– Закрой рот, простофиля. Мы не с тобой разговариваем!
– Я никому не скажу, Артуро.
– Ах, заткнись. Ты еще маленький!
– Тогда скажу.
Тут они объединили силы и скинули его с кровати. Он ударился об пол, захныкал. Холодный воздух обхватил его своей внезапной яростью и всадил в тело сразу десять тысяч иголок. Он взвизгнул и попытался снова забраться под одеяло, но те были сильнее, и он рванул через всю комнату в спальню к маме. Та как раз натягивала хлопчатобумажные чулки. Он испуганно орал:
– Они меня вытолкнули! Это Артуро. И Август тоже!
– Ябеда! – завопили из соседней комнаты.
Он был для нее так красив, этот Федерико; и кожа его казалась такой прекрасной. Она подняла его на руки и потерла ему спину, пощипала за маленькую прекрасную попку, сжимая покрепче, вталкивая в него тепло, а он подумал о ее запахе – интересно, чем она пахнет, и как это хорошо утром.
– Поспи в маминой кроватке, – сказала она.
Он быстренько забрался туда, и она подоткнула одеяло так, что он весь затрясся от восторга, так обрадовавшись, что лежит на маминой стороне постели, а его голова – в гнездышке, оставленном мамиными волосами, потому что ему не нравилась папина подушка; та была какой-то кислой и крепкой, а мамина пахла сладко, и он от нее весь согревался.
– А я еще что-то знаю, – сказал Артуро. – Но не скажу.
Августу было десять; он соображал немного. Конечно, он знал больше, чем его негодяйский братец Федерико, но далеко ему до брата, лежавшего рядышком, Артуро, который много чего знал про женщин и про все остальное.
– Что ты мне дашь, если я тебе скажу? – спросил Артуро.
– Дам тебе свой никель на молоко.
– Никель на молоко! Какого черта? Кому нужен никель на молоко зимой?
– Тогда летом дам.
– Фигушки. Что ты мне сейчас дашь?
– Все, что хочешь у меня.
– Лады. А что у тебя есть?
– Ничего нет.
– Ладно. Тогда и я ничего не продаю.
– Тебе все равно нечего рассказывать.
– Черта с два нечего!
– Скажи за так.
– За так не бывает.
– Потому что ты врешь, вот почему. Ты врун.
– Не называй меня вруном!
– Ты врун, если не скажешь. Врун!
Он был Артуро, и ему стукнуло четырнадцать. Вылитый отец в миниатюре, только без усов. Верхняя губа у него изгибалась с такой нежной жестокостью. Веснушки роились по всему лицу, как муравьи на куске торта. Он был старше всех и считал себя довольно крутым – и никакому братцу-щеглу не сойдет с рук называть его вруном. Через пять секунд Август уже корчился. Артуро под одеялом навалился ему на ноги.
– Это мой захват большого пальца, – сказал он.
– Ай! Пусти!
– Кто врун?
– Никто!
Их матерью была Мария, но они звали ее Мамма, и она уже стояла рядом, до сих пор пугаясь материнской обязанности, по-прежнему ею озадаченная. Вот Август; его матерью быть легко. У него желтые волосы, и по сто раз на дню буквально из ниоткуда являлась ей эта мысль: у ее второго сына желтые волосы. Она могла целовать Августа, когда захочется, наклоняться и пробовать на вкус его желтые волосы и прижиматься ртом к его лицу и глазам. Хороший мальчик Август. Конечно, хлопот она с ним хватила. Слабые почки, как сказал доктор Хьюсон, но теперь все прошло и матрас по утрам уже не мокрый. Август теперь вырастет прекрасным человеком и никогда не будет мочить постель. Сотню ночей она провела на коленях с ним рядом, пока он спал, четки пощелкивали в темноте, пока она молилась, прошу тебя, Господи Благословенный, не дай моему сыну больше мочить постель. Сотню, две сотни ночей. Врач называл это слабыми почками; она звала это Божьей волей; а Свево Бандини считал это проклятой безалаберностью и склонялся к тому, чтобы выгонять Августа спать в курятник, будь у него хоть желтые волосы, хоть не желтые. Лечить предлагалось многими способами. Врач все время прописывал пилюли. Свево благоволил к ремню для правки бритвы, но она постоянно отвлекала его от этой мысли; а ее собственная мать Донна Тоскана настаивала, чтобы Август пил собственную мочу. Но ее звали Мария, как и мать Спасителя, и она пошла к этой другой Марии через мили и мили четок. И что, Август же перестал, разве нет? Когда она подсовывала под него руку ранними утренними часами, разве не был он сухим и теплым? А почему? Мария знала почему. Никто больше объяснить этого не мог. Бандини сказал: ей-богу, самое время; доктор сказал, что подействовали пилюли, а Донна Тоскана твердила, что все давно бы уже прекратилось, если б они вняли ее совету. Даже сам Август поражался и восторгался по утрам, когда просыпался сухим и чистым. Он помнил те ночи, когда открывал глаза и видел, что мама стоит рядышком на коленях, прижавшись к нему лицом, четки тикают, ее дыхание щекочет ему ноздри, и тихонькие слова шепотом: Богородице дево смилуйся – вливаются ему в нос и глаза, пока не начинал ощущать какую-то жуткую меланхолию, лежа между двумя этими женщинами, и беспомощность стискивала ему горло, от чего он решался сделать приятное им обеим. Он просто больше никогда не будет писать в постель.
Матерью Августа быть легко. Она могла играть его желтыми волосами когда заблагорассудится, поскольку он был полон чуда и загадки ее. Она так много для него сделала, эта Мария. Она заставила его вырасти. Она заставила его почувствовать себя настоящим мальчишкой, и Артуро уже больше не мог дразнить и мучить его за слабые почки. Когда на шепчущих ногах подходила она к его постели каждую ночь, ему стоило только почувствовать, как теплые пальцы ласкают его волосы, и он сразу вспоминал, что она и эта другая Мария из хлюзди превратили его в настоящего парня. Неудивительно, что она так хорошо пахла. А Мария никогда не забывала этого чуда его желтых волос. Откуда они взялись, только Бог знал, но она ими гордилась.
Завтрак для трех мальчишек и взрослого мужчины. Его звали Артуро, но он ненавидел это имя и хотел называться Джоном. Фамилия его была Бандини, а ему хотелось, чтобы она была Джоунз. Его мать и отец были итальянцами, а он хотел быть американцем. Его отец работал каменщиком, а сам он хотел быть питчером у «Чикагских Волчат». Они жили в Роклине, Колорадо, с населением десять тысяч, а ему хотелось жить в Денвере, в тридцати милях отсюда. У него все лицо было в веснушках, а он хотел, чтобы оно было чистым. Он ходил в католическую школу, а
хотелось в общественную. У него была девчонка по имени Роза, но она его не переваривала. Он был алтарным служкой, но, дьяволенок, ненавидел алтарных служек. Он хотел быть хорошим мальчиком, но хорошим мальчиком быть боялся, поскольку боялся, что друзья будут звать его паинькой. Он был Артуро и любил своего отца, но жил в ужасе от того дня, когда вырастет большим и сможет ему надавать. Он боготворил отца, а мать считал хлюздей и дурой.
Почему у него мать не как у других? Точно, он каждый день в этом убеждался. Мать Джека Хоули его возбуждала: она так протягивала ему печенюшки, что у него сердце мурлыкало. У матери Джима Толанда были яркие ноги. Мать Карла Моллы никогда не носила ничего, кроме бумазейных халатиков; когда она подметала полы кухни Моллы, Артуро торчал на заднем крыльце в экстазе, наблюдая, как миссис Молла метет, и его горячие глаза заглатывали каждое движение ее бедер. Ему уже исполнилось двенадцать, и от осознания того, что его собственная мать его не возбуждает, он ее тайно ненавидел. Постоянно краешком глаза за нею наблюдал. Он любил свою мать, но ненавидел ее.
Почему его мать позволяет Бандини собой помыкать? Почему она его боится? Когда они в постели, а он лежит, потея от ненависти, – почему она разрешает ему так с собой поступать? Когда она выходит из ванной и заходит в комнату к мальчикам, почему улыбается в темноте? Он не видел ее улыбки, но знал, что улыбка играет у нее на лице, это довольство ночи, так влюбленное во тьму, и тайные огоньки согревают ее лицо. В такие минуты он ненавидел их обоих, но ненависть к ней была сильнее. Ему хотелось плюнуть в нее, и долго еще после того, как она уходила к себе, ненависть не отлипала от его лица, и даже мускулы на щеках от нее уставали.
Завтрак готов. Он слышал, как отец просит кофе. Почему обязательно нужно все время орать? Он что, тихо разговаривать не может? Все по соседству знают, что происходит у них в доме, поскольку отец постоянно орет. Рядышком семья Мори – никогда и не пикнут, никогда; тихие американские люди. Отцу же его недостаточно того, что он итальянец, обязательно нужно быть шумным итальянцем.
– Артуро, – позвала его мать. – Завтракать.
Как будто он не знал, что завтрак готов! Как будто все в Колорадо уже не знали к этому моменту, что семейство Бандини завтракает!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20