Не всякий день встретишь на дороге святого, но не часто встретишь и того, кто способен вырвать у вас стон, крик, где слышатся также и ужас, особенно явственно звучащий по мере того, как тени лет ложатся на ваше тело, подтачиваемое и разрушаемое временем и желанием, годами и не знающей утоления страстью. Еще ничего не написано о пытке старости, через которую проходят некоторые женщины, и для них-то ад начинается еще на этой земле.
Жан уже давно дремал, закинув голову и упираясь затылком в угол, образуемый стеной и ребром контрфорса. Он сам не знал, что его разбудило: или неудобная поза, или, быть может, холод, или, быть может, мужской голос в окне над ним:
– Поди сюда, посмотри: никак не пойму, почему так освещено небо, что это, луна или уже заря?..
Обращался он к кому-то находившемуся в комнате, кого Жан не мог видеть со своего насеста. Мужчина стоял к нему в профиль, чуть отступив от окна. Он кутался в темный шелковый халат.
– Только накинь что-нибудь, – добавил мужчина, – ночь холодная.
Он оперся локтями о подоконник и слегка подвинулся, давая место женщине, но все равно заполнял собой почти весь оконный проем, и деликатной белой фигурке лишь с трудом удалось втиснуться между косяком и его массивным торсом.
– Какое блаженное безлюдье, и эта тишина… Нет, нет, дорогой, мне не холодно…
– Ну что ты говоришь, накинь на плечи хотя бы мой реглан.
Фигурка исчезла, потом вернулась, укутанная в мужской плащ, в этом наряде она стала шире, а головка казалась совсем маленькой. Так они простояли некоторое время молча.
– Какая мы, в сущности, малость, – заговорил мужчина. – Как, по-твоему, вот все эти люди, что спят в этих домах, видели ли они мои пьесы или знают меня только по имени?
– Они же выписывают «Илюстрасьон».
– Верно, – подтвердил мужчина, видимо, слова спутницы приободрили его,
– приложения к «Илюстрасьон» расходятся по всей стране… Хотя, боюсь, попадают они главным образом в парикмахерские… Ты только взгляни, эта площадь – просто декорация какая-то! Однако сцены на открытом воздухе не мой жанр, у меня действие должно происходить в четырех стенах…
Она ответила что-то вполголоса и засмеялась, но тут же приглушила свой смех. Он рассмеялся тоже и добавил:
– Одну из четырех стен долой, таков должен быть в моем представлении театр, лучшая моя пьеса, о которой я мечтаю…
– Значит, без диалогов?
Они зашептались. Жан не слышал ничего – только с силой тарана стучала в уши кровь.
Пробило час.
– Нет, нет, пора спать…
И снова этот приглушенный смешок. Женщина припала головкой к услужливо подставленному мужскому плечу. Жан тупо смотрел на конек крыши, возвышавшийся над фасадом гостиницы; ворота, должно быть, совсем старенькие, к створке прибита подкова. Он прочел вывеску: «Гостиница Гарбе. Свадьбы и званые обеды». В уме он сравнивал того мужчину у окна – каждую интонацию его голоса Жан узнавал – с тем солидным господином с крашеными прядями волос, сквозь которые просвечивала очень белая кожа черепа, это его Мирандьезы называли Раулем. Мальчик инстинктивно искал помощи в самом себе против этой острой, никогда еще не испытанной боли и нашел ее в слове, которое произнес четко, чуть не по слогам: «Забавно!» Потом повторил насмешливым тоном: «Нет, до чего же забавно!» И потом еще: «Ну что ж, матушка!» Послышался легкий стук ставен. «Подумаешь, велика важность, а если им это приятно? Ведь они никому ничего худого не делают…» Внезапно его охватил страх при мысли, что его обнаружат, что придется с ними говорить, выслушивать их объяснения. Он вообразил себе лицо матери, пристыженной, что-то бормочущей, и содрогнулся от ужаса… Он вскочил в седло велосипеда, пересек площадь и в первые минуты даже не почувствовал усталости, так он радовался, что между ним и тем номером гостиницы с каждым оборотом колеса увеличивается расстояние, но на первом же подъеме ослабел, сошел на землю и потащил за собой велосипед, потом увидел стог, рухнул в сено и потерял сознание.
До чего же хорошо греет сено! Хотя с зарей похолодало, Жан горел как в огне. Голова разболелась. Там, в туманном еще небе, кто-то звонко запел – должно быть, жаворонок. Под самым его ухом квохтала наседка, разгребавшая вместе с цыплятами землю вокруг стога. Жан попытался встать на ноги, по телу прошла дрожь. «Лихорадку схватил», – подумалось ему. Он снова взял велосипед за руль и поплелся вперед. Шагах в ста, на перекрестке дороги, ведущей в Юзест, он заметил над дверью дома сосновую ветку и вспомнил, что здесь над харчевнями вместо вывесок прибивают ветки. С трудом он добрался до харчевни и заказал себе чашку горячего кофе; старуха хозяйка недоверчиво оглядела его и что-то буркнула себе под нос на местном диалекте… Солнце уже добралось до скамейки, на которую он присел у порога харчевни. А вдруг на дороге неожиданно появится автомобиль? Да нет, они встанут поздно, у них, у этих сволочей, еще уйма времени… А какие все-таки сволочи… Не потому, что занимаются любовью, а потому, что кривляются… А его теперь не проведешь, хватит… Никто никогда не проведет, это уж точно. Все спят со всеми – такова жизнь. Интересно, с кем спит дядя Адемар? А Рош? А господин Калю? Здорово было бы поймать его с поличным. Он их всех об этом спросит… Если только не сдохнет прямо здесь.
Он окунул губы в кофе, медленно отхлебнул несколько глотков, потом отвернулся, и его стошнило. Прижавшись лбом к стене, он прикрыл глаза, у него даже не хватило сил согнать мух с пылающего жаром лица. На дороге протренькал велосипед, потом замедлил ход. Жан услышал возглас, кто-то несколько раз подряд выкрикнул его имя. Рядом с его лицом возникло большое, искаженное тревогой лицо аббата Калю. Возможно, сделай Жан над собой усилие, он попытался бы понять, ответить. Но коль скоро кюре здесь, можно положиться на него, расслабиться. Он почувствовал, что кюре поднял его на руки, как ребенка, и уложил на кровать в какой-то темной комнатке, где пахло конюшней. Господин Калю закутал мальчика в свою поношенную черную пелерину, потом долго препирался с хозяйкой харчевни: он хотел нанять повозку, а она не соглашалась, потому что в Балозе нынче базарный день. «Вам заплатят сколько нужно», – раздраженно твердил господин Калю. Наконец по мощеному двору зацокали конские копыта. На дно повозки положили соломы. Кюре поднял задремавшего Жана, чья голова беспомощно перекатывалась по его плечу, и положил на солому, покрыв его своей пелериной. Затем снял вязаную фуфайку, которую надел утром под сутану, свернул и сунул под голову мальчику.
Плеврит оказался тяжелым: в течение двух недель можно было ожидать самого худшего. Папский зуав провел двое суток в доме священника, и они вместе пришли к единодушному решению: не пугать графиню. Ей просто сказали, что у Жана сильный бронхит, и она не выказала ни малейшего беспокойства. В ту пору еще не были разработаны методы лечения плеврита в горной местности или, во всяком случае, практиковалось это лишь в редких случаях. Врач, приглашенный из Бордо для консультации, оказался сторонником хвойного воздуха при лечении подобных заболеваний и уговорил полковника согласиться на предложение господина Калю: кюре брался за два года потихоньку, не слишком налегая на учебу, подготовить мальчика к экзаменам на бакалавра. Но папский зуав дал свое согласие еще и потому, что не мог без содрогания даже подумать о том, чтобы послать своего племянника в коллеж, опозоренный «скандальной женитьбой Пюибаро».
В тот вечер, когда было принято решение оставить Жана на два года в Балюзаке, аббат страстно возжелал, чтобы бог явился ему во плоти, дабы можно было в знак благодарности лобызать ему руки, припасть к его ногам. Жан хранил враждебное молчание и открывал рот лишь затем, чтобы тоном приказания потребовать то, что ему нужно. Господин Калю не знал, что именно произошло в Балозе, но он видел рану, и этого ему было достаточно, а как был нанесен удар и каким оружием, он рано или поздно узнает, а может быть, и никогда не узнает. Но не в том дело, главное – не дать распространиться заразе. Как-то в сумерках он подсел к изголовью кровати, на которой дремал Жан, и спросил, не пугает ли его перспектива провести зиму в Балюзаке. Мальчик ответил, лучше все, что угодно, только не ихний Рош, однако очень жаль, что он не может выполнить свое намерение «расквасить ему морду».
Кюре выслушал эти слова как остроумную шутку.
– …Вот увидишь, какой я развожу в камине огонь, вечерами можно работать, читать, делать записи, потягивать ореховую воду, а западный ветер стонет в сосняке, швыряет в ставни пригоршни дождя…
С притворной развязностью Жан заметил, что, очевидно, «здесь не хватает любви…». Господин Калю спокойно ответил, что главное – иметь любовь в сердце своем.
– Как бы не так! (По-прежнему не своим, а каким-то чужим голосом.) Аббат все так же спокойно спрятал в карман сутаны четки, вынул трубку и понюхал ее (курить в спальне Жана он себе запрещал).
– Ну я-то что, – пробормотал он. – Я человек старый, и у меня есть надежная гавань.
– Как же, как же, боженька, известное дело!
Кюре поднялся и положил ладонь на лоб Жана.
– Ты прав, бог прежде всего и везде!
А главное, у него сейчас есть сын, злой мальчик, вернее, хочет казаться злым, но, так или иначе, это его дитя…
Жан приподнялся на подушках и крикнул:
– Только, пожалуйста, не воображайте! Если хотите знать правду, мне ненавистно все, что вы собой представляете…
– У тебя опять температура поднимется, – сказал кюре.
Как он исстрадался, бедный мальчуган! «Он ополчился против меня только потому, что я под рукой и ему некого больше кусать…» Аббат погрузился в размышления, он поставил локти на колени и слегка отвернулся, так чтобы лицо оставалось в тени, потому что он знал, Жан, зарывшись в подушки, пытается разглядеть, достиг ли нанесенный им удар цели, но, даже если бы свет лампы падал на кюре, больной все равно ничего не смог бы прочесть в этих лишенных всякого выражения чертах. И вдруг Жану стало стыдно своих слов.
– Я это не про вас сказал, – опустив голову, пробормотал он.
Аббат Калю пожал плечами.
– Я понимаю, тебе просто требовалась разрядка… но скоро ты уже сможешь принимать гостей.
– У меня нет знакомых.
– А Пианы?
– Раз они не пришли сюда, раз не написали…
– Они каждый день о тебе справляются.
– Да, но все-таки не пришли… – твердил свое Жан и отвернулся к стене.
И правда, один из наших фермеров, живший в Балюзаке и доставлявший нам по утрам молоко, одновременно сообщал нам новости о Жане. Однако кюре тоже дивился, почему мы сами не подаем признаков жизни. Он отлично понимал, что Мирбель огорчен нашим кажущимся равнодушием, однако не мог измерить всю глубину его обиды. Поэтому-то балюзакский священник, убежденный, что все это штучки «мамаши Брижит», решил, как только больному станет полегче, съездить в Ларжюзон, хотя бы просто для очистки совести.
9
Почта в Ларжюзон прибывала обычно во время первого завтрака, когда наша семья была вся в сборе. Мачеха посещала раннюю мессу или спускалась прямо из своей спальни и, как правило, выходила в столовую уже тщательно одетая и застегнутая. В то утро, когда я вслух прочел письмо от господина Калю, где он сообщал о внезапной болезни Мирбеля, она сидела с жестким, хмурым выражением лица, что предвещало дурной день; в одиннадцать часов она должна была давать урок катехизиса детям, идущим к первому причастию, которые, по ее словам, сплошь были кретины, ровно ничего не понимали из того, что им рассказывают, сидели с непроницаемо-тупыми физиономиями и развлекались только тем, что щипали друг дружку за наиболее мясистые части тела. Да к тому же еще грязнули, непременно наследят на паркете, и попахивает от них не слишком приятно. И не надейтесь, что они вам хоть вот столечко благодарны, как бы не так! Бейся не бейся, делай им добро, а их же родители при первом подходящем случае ограбят ваш дом да еще вас самих прихлопнут.
В дни, посвященные изучению катехизиса, мы все знали, что достаточно самой невинной искорки, чтобы последовал оглушительный взрыв, ибо господь бог наградил мадам Брижит огневой натурой.
– Боже мой! – крикнула Мишель, когда я дочитал письмо. – Мы немедленно должны ехать в Балюзак. А я еще не одета.
Тут раздался голос нашей мачехи:
– Ты собираешься нынче утром ехать в Балюзак?
– Конечно, а как же, бедный Жан…
– Я запрещаю тебе туда ехать.
– А почему сегодня утром нельзя?
– Ни утром, ни вечером, – отрезала мадам Брижит, побелев от злости.
Мы, ошеломленные, переглянулись. Хотя отношения мачехи и сестры были вообще-то натянутые, но до сих пор Брижит избегала открытых столкновений.
– Что это с вами? – дерзко спросила Мишель. – С чего это я буду ждать до завтра?
– И завтра ты не поедешь. Никогда больше не поедешь в Балюзак, – крикнула мачеха. – И не строи удивленной физиономии, лицемерка.
Отец поднял от страницы «Нувелист» испуганное лицо.
– Но почему, Брижит, вы так горячитесь?
– Боюсь, что я слишком поздно начала горячиться. – Фраза эта была произнесена торжественным тоном.
И так как Мишель осведомилась, в чем именно ее обвиняют, мачеха заявила:
– Ни в чем я тебя не обвиняю. Я верю в зло только тогда, когда вижу его своими собственными глазами.
Отец поднялся. На нем был старый коричневый халат. Из-под расстегнутого ворота рубашки торчали пучки серой шерсти, обильно покрывавшей его грудь.
– Так или иначе, вы говорите…
Мачеха устремила на мужа ангельски-кроткий взгляд:
– Мне больно причинять вам боль. Но вы должны все знать: мне говорили, что Мишель видели у мельницы Дюбюша вместе с Мирбелем.
Мишель твердо заявила, что это правда, что иногда она встречалась там с Жаном. Но что же тут плохого?
– Не разыгрывай наивность, это тебе не к лицу. Тебя видели.
– Ну и что же, что видели? И видеть было нечего.
Отец нежно привлек Мишель к себе:
– И в самом деле, нет ничего плохого в том, что ты встречалась с маленьким Мирбелем у мельницы Дюбюша. Но хотя ты еще ребенок, ты выглядишь старше своих лет, а здешние люди – особенно женщины – настоящие ехидны.
Тут Брижит прервала его:
– Конечно, ехидны… И вам совершенно незачем защищать от меня Мишель. Я только потому и вмешиваюсь, чтобы спасти ее от сплетен; возможно, все это одна клевета, и хочу надеяться, что я вмешалась не слишком поздно. Этот Мирбель – развращенный субъект. Господи, прости меня, что я принимала его в нашем доме! Интересно, до чего он дошел?.. – добавила она вполголоса мрачно и задумчиво. – Вот в чем вопрос.
Какой же она вдруг стала кроткой! Отец схватил ее за запястье:
– Договаривайте до конца! Что там еще?
– Еще… Но прежде всего отпустите мою руку! – крикнула она. – Не забывайте, кто я такая! Вы хотите знать правду? Пожалуйста, вот вам правда!
Разгневанная мачеха обогнула стол, под прикрытием столового серебра и посуды схватилась обеими руками за спинку стула и в такой позе, опустив свои перепончатые веки, дабы полнее сосредоточиться в себе самой, изрекла наконец:
– Мишель девушка, и она любит мужчину. Вот что произошло.
Воцарилось молчание, мы не смели поднять от тарелок глаза. Мадам Брижит, внезапно отрезвев, не без тревоги наблюдала за отцом и дочерью.
Октав Пиан выпрямился. И показался мне очень высоким, таким, каким я помнил его еще при маминой жизни. Он был оскорблен в своей нежной любви к Мишель, в том чувстве, которое отцы питают к дочерям, в чувстве, сотканном из уважения и целомудрия, столь уязвимого, что они никогда не прощают тому, кто хоть раз посягнет на эту святыню. Он разом вырвался из плена бездонной тоски, и та, что стояла сейчас перед ним до ужаса живая, вытеснила память о покойной жене.
– Девочка, которой нет еще и пятнадцати? Да разве это мыслимо? И вам не стыдно?
– Мне-то чего стыдиться? Я ни в чем не обвиняю Мишель. – Мачехе удалось утишить гневные раскаты голоса. – Я только повторяю: я хочу верить, верю всей душой в ее невинность, в ее относительную невинность…
Но ведь бывают же девочки-матери и в пятнадцать, и даже в четырнадцать лет. Сразу видно, что Октав Пиан не ходит к бедным с благотворительными целями!
До сих пор еще у меня в ушах звучит голос, каким она произнесла «девочка-мать». Нельзя было вложить в эти слова более яростного отвращения. Я вполголоса спросил Мишель, что это такое – девочка-мать. Она не ответила (может, и сама не знала). Устремив взгляд на папу, она проговорила:
– Ты ведь ей не веришь?
– Конечно, не верю, дорогое дитя.
И он снова привлек Мишель к себе. Тут заговорила мачеха:
– Значит, нужно позвать тех, кто тебя обвиняет, кто, по их словам, видел тебя собственными глазами?..
И так как Мишель крикнула: «Ну, конечно, а как же иначе!» – отец добавил вдруг совершенно спокойным тоном:
– Ага, догадываюсь, это Виньоты, ну ясно, Виньоты, известное дело… Если вам достаточно сплетен этих людишек…
– А кто вам сказал, что меня это устраивает?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24
Жан уже давно дремал, закинув голову и упираясь затылком в угол, образуемый стеной и ребром контрфорса. Он сам не знал, что его разбудило: или неудобная поза, или, быть может, холод, или, быть может, мужской голос в окне над ним:
– Поди сюда, посмотри: никак не пойму, почему так освещено небо, что это, луна или уже заря?..
Обращался он к кому-то находившемуся в комнате, кого Жан не мог видеть со своего насеста. Мужчина стоял к нему в профиль, чуть отступив от окна. Он кутался в темный шелковый халат.
– Только накинь что-нибудь, – добавил мужчина, – ночь холодная.
Он оперся локтями о подоконник и слегка подвинулся, давая место женщине, но все равно заполнял собой почти весь оконный проем, и деликатной белой фигурке лишь с трудом удалось втиснуться между косяком и его массивным торсом.
– Какое блаженное безлюдье, и эта тишина… Нет, нет, дорогой, мне не холодно…
– Ну что ты говоришь, накинь на плечи хотя бы мой реглан.
Фигурка исчезла, потом вернулась, укутанная в мужской плащ, в этом наряде она стала шире, а головка казалась совсем маленькой. Так они простояли некоторое время молча.
– Какая мы, в сущности, малость, – заговорил мужчина. – Как, по-твоему, вот все эти люди, что спят в этих домах, видели ли они мои пьесы или знают меня только по имени?
– Они же выписывают «Илюстрасьон».
– Верно, – подтвердил мужчина, видимо, слова спутницы приободрили его,
– приложения к «Илюстрасьон» расходятся по всей стране… Хотя, боюсь, попадают они главным образом в парикмахерские… Ты только взгляни, эта площадь – просто декорация какая-то! Однако сцены на открытом воздухе не мой жанр, у меня действие должно происходить в четырех стенах…
Она ответила что-то вполголоса и засмеялась, но тут же приглушила свой смех. Он рассмеялся тоже и добавил:
– Одну из четырех стен долой, таков должен быть в моем представлении театр, лучшая моя пьеса, о которой я мечтаю…
– Значит, без диалогов?
Они зашептались. Жан не слышал ничего – только с силой тарана стучала в уши кровь.
Пробило час.
– Нет, нет, пора спать…
И снова этот приглушенный смешок. Женщина припала головкой к услужливо подставленному мужскому плечу. Жан тупо смотрел на конек крыши, возвышавшийся над фасадом гостиницы; ворота, должно быть, совсем старенькие, к створке прибита подкова. Он прочел вывеску: «Гостиница Гарбе. Свадьбы и званые обеды». В уме он сравнивал того мужчину у окна – каждую интонацию его голоса Жан узнавал – с тем солидным господином с крашеными прядями волос, сквозь которые просвечивала очень белая кожа черепа, это его Мирандьезы называли Раулем. Мальчик инстинктивно искал помощи в самом себе против этой острой, никогда еще не испытанной боли и нашел ее в слове, которое произнес четко, чуть не по слогам: «Забавно!» Потом повторил насмешливым тоном: «Нет, до чего же забавно!» И потом еще: «Ну что ж, матушка!» Послышался легкий стук ставен. «Подумаешь, велика важность, а если им это приятно? Ведь они никому ничего худого не делают…» Внезапно его охватил страх при мысли, что его обнаружат, что придется с ними говорить, выслушивать их объяснения. Он вообразил себе лицо матери, пристыженной, что-то бормочущей, и содрогнулся от ужаса… Он вскочил в седло велосипеда, пересек площадь и в первые минуты даже не почувствовал усталости, так он радовался, что между ним и тем номером гостиницы с каждым оборотом колеса увеличивается расстояние, но на первом же подъеме ослабел, сошел на землю и потащил за собой велосипед, потом увидел стог, рухнул в сено и потерял сознание.
До чего же хорошо греет сено! Хотя с зарей похолодало, Жан горел как в огне. Голова разболелась. Там, в туманном еще небе, кто-то звонко запел – должно быть, жаворонок. Под самым его ухом квохтала наседка, разгребавшая вместе с цыплятами землю вокруг стога. Жан попытался встать на ноги, по телу прошла дрожь. «Лихорадку схватил», – подумалось ему. Он снова взял велосипед за руль и поплелся вперед. Шагах в ста, на перекрестке дороги, ведущей в Юзест, он заметил над дверью дома сосновую ветку и вспомнил, что здесь над харчевнями вместо вывесок прибивают ветки. С трудом он добрался до харчевни и заказал себе чашку горячего кофе; старуха хозяйка недоверчиво оглядела его и что-то буркнула себе под нос на местном диалекте… Солнце уже добралось до скамейки, на которую он присел у порога харчевни. А вдруг на дороге неожиданно появится автомобиль? Да нет, они встанут поздно, у них, у этих сволочей, еще уйма времени… А какие все-таки сволочи… Не потому, что занимаются любовью, а потому, что кривляются… А его теперь не проведешь, хватит… Никто никогда не проведет, это уж точно. Все спят со всеми – такова жизнь. Интересно, с кем спит дядя Адемар? А Рош? А господин Калю? Здорово было бы поймать его с поличным. Он их всех об этом спросит… Если только не сдохнет прямо здесь.
Он окунул губы в кофе, медленно отхлебнул несколько глотков, потом отвернулся, и его стошнило. Прижавшись лбом к стене, он прикрыл глаза, у него даже не хватило сил согнать мух с пылающего жаром лица. На дороге протренькал велосипед, потом замедлил ход. Жан услышал возглас, кто-то несколько раз подряд выкрикнул его имя. Рядом с его лицом возникло большое, искаженное тревогой лицо аббата Калю. Возможно, сделай Жан над собой усилие, он попытался бы понять, ответить. Но коль скоро кюре здесь, можно положиться на него, расслабиться. Он почувствовал, что кюре поднял его на руки, как ребенка, и уложил на кровать в какой-то темной комнатке, где пахло конюшней. Господин Калю закутал мальчика в свою поношенную черную пелерину, потом долго препирался с хозяйкой харчевни: он хотел нанять повозку, а она не соглашалась, потому что в Балозе нынче базарный день. «Вам заплатят сколько нужно», – раздраженно твердил господин Калю. Наконец по мощеному двору зацокали конские копыта. На дно повозки положили соломы. Кюре поднял задремавшего Жана, чья голова беспомощно перекатывалась по его плечу, и положил на солому, покрыв его своей пелериной. Затем снял вязаную фуфайку, которую надел утром под сутану, свернул и сунул под голову мальчику.
Плеврит оказался тяжелым: в течение двух недель можно было ожидать самого худшего. Папский зуав провел двое суток в доме священника, и они вместе пришли к единодушному решению: не пугать графиню. Ей просто сказали, что у Жана сильный бронхит, и она не выказала ни малейшего беспокойства. В ту пору еще не были разработаны методы лечения плеврита в горной местности или, во всяком случае, практиковалось это лишь в редких случаях. Врач, приглашенный из Бордо для консультации, оказался сторонником хвойного воздуха при лечении подобных заболеваний и уговорил полковника согласиться на предложение господина Калю: кюре брался за два года потихоньку, не слишком налегая на учебу, подготовить мальчика к экзаменам на бакалавра. Но папский зуав дал свое согласие еще и потому, что не мог без содрогания даже подумать о том, чтобы послать своего племянника в коллеж, опозоренный «скандальной женитьбой Пюибаро».
В тот вечер, когда было принято решение оставить Жана на два года в Балюзаке, аббат страстно возжелал, чтобы бог явился ему во плоти, дабы можно было в знак благодарности лобызать ему руки, припасть к его ногам. Жан хранил враждебное молчание и открывал рот лишь затем, чтобы тоном приказания потребовать то, что ему нужно. Господин Калю не знал, что именно произошло в Балозе, но он видел рану, и этого ему было достаточно, а как был нанесен удар и каким оружием, он рано или поздно узнает, а может быть, и никогда не узнает. Но не в том дело, главное – не дать распространиться заразе. Как-то в сумерках он подсел к изголовью кровати, на которой дремал Жан, и спросил, не пугает ли его перспектива провести зиму в Балюзаке. Мальчик ответил, лучше все, что угодно, только не ихний Рош, однако очень жаль, что он не может выполнить свое намерение «расквасить ему морду».
Кюре выслушал эти слова как остроумную шутку.
– …Вот увидишь, какой я развожу в камине огонь, вечерами можно работать, читать, делать записи, потягивать ореховую воду, а западный ветер стонет в сосняке, швыряет в ставни пригоршни дождя…
С притворной развязностью Жан заметил, что, очевидно, «здесь не хватает любви…». Господин Калю спокойно ответил, что главное – иметь любовь в сердце своем.
– Как бы не так! (По-прежнему не своим, а каким-то чужим голосом.) Аббат все так же спокойно спрятал в карман сутаны четки, вынул трубку и понюхал ее (курить в спальне Жана он себе запрещал).
– Ну я-то что, – пробормотал он. – Я человек старый, и у меня есть надежная гавань.
– Как же, как же, боженька, известное дело!
Кюре поднялся и положил ладонь на лоб Жана.
– Ты прав, бог прежде всего и везде!
А главное, у него сейчас есть сын, злой мальчик, вернее, хочет казаться злым, но, так или иначе, это его дитя…
Жан приподнялся на подушках и крикнул:
– Только, пожалуйста, не воображайте! Если хотите знать правду, мне ненавистно все, что вы собой представляете…
– У тебя опять температура поднимется, – сказал кюре.
Как он исстрадался, бедный мальчуган! «Он ополчился против меня только потому, что я под рукой и ему некого больше кусать…» Аббат погрузился в размышления, он поставил локти на колени и слегка отвернулся, так чтобы лицо оставалось в тени, потому что он знал, Жан, зарывшись в подушки, пытается разглядеть, достиг ли нанесенный им удар цели, но, даже если бы свет лампы падал на кюре, больной все равно ничего не смог бы прочесть в этих лишенных всякого выражения чертах. И вдруг Жану стало стыдно своих слов.
– Я это не про вас сказал, – опустив голову, пробормотал он.
Аббат Калю пожал плечами.
– Я понимаю, тебе просто требовалась разрядка… но скоро ты уже сможешь принимать гостей.
– У меня нет знакомых.
– А Пианы?
– Раз они не пришли сюда, раз не написали…
– Они каждый день о тебе справляются.
– Да, но все-таки не пришли… – твердил свое Жан и отвернулся к стене.
И правда, один из наших фермеров, живший в Балюзаке и доставлявший нам по утрам молоко, одновременно сообщал нам новости о Жане. Однако кюре тоже дивился, почему мы сами не подаем признаков жизни. Он отлично понимал, что Мирбель огорчен нашим кажущимся равнодушием, однако не мог измерить всю глубину его обиды. Поэтому-то балюзакский священник, убежденный, что все это штучки «мамаши Брижит», решил, как только больному станет полегче, съездить в Ларжюзон, хотя бы просто для очистки совести.
9
Почта в Ларжюзон прибывала обычно во время первого завтрака, когда наша семья была вся в сборе. Мачеха посещала раннюю мессу или спускалась прямо из своей спальни и, как правило, выходила в столовую уже тщательно одетая и застегнутая. В то утро, когда я вслух прочел письмо от господина Калю, где он сообщал о внезапной болезни Мирбеля, она сидела с жестким, хмурым выражением лица, что предвещало дурной день; в одиннадцать часов она должна была давать урок катехизиса детям, идущим к первому причастию, которые, по ее словам, сплошь были кретины, ровно ничего не понимали из того, что им рассказывают, сидели с непроницаемо-тупыми физиономиями и развлекались только тем, что щипали друг дружку за наиболее мясистые части тела. Да к тому же еще грязнули, непременно наследят на паркете, и попахивает от них не слишком приятно. И не надейтесь, что они вам хоть вот столечко благодарны, как бы не так! Бейся не бейся, делай им добро, а их же родители при первом подходящем случае ограбят ваш дом да еще вас самих прихлопнут.
В дни, посвященные изучению катехизиса, мы все знали, что достаточно самой невинной искорки, чтобы последовал оглушительный взрыв, ибо господь бог наградил мадам Брижит огневой натурой.
– Боже мой! – крикнула Мишель, когда я дочитал письмо. – Мы немедленно должны ехать в Балюзак. А я еще не одета.
Тут раздался голос нашей мачехи:
– Ты собираешься нынче утром ехать в Балюзак?
– Конечно, а как же, бедный Жан…
– Я запрещаю тебе туда ехать.
– А почему сегодня утром нельзя?
– Ни утром, ни вечером, – отрезала мадам Брижит, побелев от злости.
Мы, ошеломленные, переглянулись. Хотя отношения мачехи и сестры были вообще-то натянутые, но до сих пор Брижит избегала открытых столкновений.
– Что это с вами? – дерзко спросила Мишель. – С чего это я буду ждать до завтра?
– И завтра ты не поедешь. Никогда больше не поедешь в Балюзак, – крикнула мачеха. – И не строи удивленной физиономии, лицемерка.
Отец поднял от страницы «Нувелист» испуганное лицо.
– Но почему, Брижит, вы так горячитесь?
– Боюсь, что я слишком поздно начала горячиться. – Фраза эта была произнесена торжественным тоном.
И так как Мишель осведомилась, в чем именно ее обвиняют, мачеха заявила:
– Ни в чем я тебя не обвиняю. Я верю в зло только тогда, когда вижу его своими собственными глазами.
Отец поднялся. На нем был старый коричневый халат. Из-под расстегнутого ворота рубашки торчали пучки серой шерсти, обильно покрывавшей его грудь.
– Так или иначе, вы говорите…
Мачеха устремила на мужа ангельски-кроткий взгляд:
– Мне больно причинять вам боль. Но вы должны все знать: мне говорили, что Мишель видели у мельницы Дюбюша вместе с Мирбелем.
Мишель твердо заявила, что это правда, что иногда она встречалась там с Жаном. Но что же тут плохого?
– Не разыгрывай наивность, это тебе не к лицу. Тебя видели.
– Ну и что же, что видели? И видеть было нечего.
Отец нежно привлек Мишель к себе:
– И в самом деле, нет ничего плохого в том, что ты встречалась с маленьким Мирбелем у мельницы Дюбюша. Но хотя ты еще ребенок, ты выглядишь старше своих лет, а здешние люди – особенно женщины – настоящие ехидны.
Тут Брижит прервала его:
– Конечно, ехидны… И вам совершенно незачем защищать от меня Мишель. Я только потому и вмешиваюсь, чтобы спасти ее от сплетен; возможно, все это одна клевета, и хочу надеяться, что я вмешалась не слишком поздно. Этот Мирбель – развращенный субъект. Господи, прости меня, что я принимала его в нашем доме! Интересно, до чего он дошел?.. – добавила она вполголоса мрачно и задумчиво. – Вот в чем вопрос.
Какой же она вдруг стала кроткой! Отец схватил ее за запястье:
– Договаривайте до конца! Что там еще?
– Еще… Но прежде всего отпустите мою руку! – крикнула она. – Не забывайте, кто я такая! Вы хотите знать правду? Пожалуйста, вот вам правда!
Разгневанная мачеха обогнула стол, под прикрытием столового серебра и посуды схватилась обеими руками за спинку стула и в такой позе, опустив свои перепончатые веки, дабы полнее сосредоточиться в себе самой, изрекла наконец:
– Мишель девушка, и она любит мужчину. Вот что произошло.
Воцарилось молчание, мы не смели поднять от тарелок глаза. Мадам Брижит, внезапно отрезвев, не без тревоги наблюдала за отцом и дочерью.
Октав Пиан выпрямился. И показался мне очень высоким, таким, каким я помнил его еще при маминой жизни. Он был оскорблен в своей нежной любви к Мишель, в том чувстве, которое отцы питают к дочерям, в чувстве, сотканном из уважения и целомудрия, столь уязвимого, что они никогда не прощают тому, кто хоть раз посягнет на эту святыню. Он разом вырвался из плена бездонной тоски, и та, что стояла сейчас перед ним до ужаса живая, вытеснила память о покойной жене.
– Девочка, которой нет еще и пятнадцати? Да разве это мыслимо? И вам не стыдно?
– Мне-то чего стыдиться? Я ни в чем не обвиняю Мишель. – Мачехе удалось утишить гневные раскаты голоса. – Я только повторяю: я хочу верить, верю всей душой в ее невинность, в ее относительную невинность…
Но ведь бывают же девочки-матери и в пятнадцать, и даже в четырнадцать лет. Сразу видно, что Октав Пиан не ходит к бедным с благотворительными целями!
До сих пор еще у меня в ушах звучит голос, каким она произнесла «девочка-мать». Нельзя было вложить в эти слова более яростного отвращения. Я вполголоса спросил Мишель, что это такое – девочка-мать. Она не ответила (может, и сама не знала). Устремив взгляд на папу, она проговорила:
– Ты ведь ей не веришь?
– Конечно, не верю, дорогое дитя.
И он снова привлек Мишель к себе. Тут заговорила мачеха:
– Значит, нужно позвать тех, кто тебя обвиняет, кто, по их словам, видел тебя собственными глазами?..
И так как Мишель крикнула: «Ну, конечно, а как же иначе!» – отец добавил вдруг совершенно спокойным тоном:
– Ага, догадываюсь, это Виньоты, ну ясно, Виньоты, известное дело… Если вам достаточно сплетен этих людишек…
– А кто вам сказал, что меня это устраивает?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24