Поликсена уходила к себе, чтобы навестить свое хозяйство, а
я шел в чайный буфет.
Для того чтобы в него попасть, я должен был покинуть коридор
и выйти на лестницу. Тут уже нарушалось очарование молчания. По
лестнице подымались актрисы и актеры, за белыми дверями звенел
телефон, телефон другой откуда-то отзывался снизу. Внизу дежурил один
из вышколенных Августой Менажраки курьеров. Потом железная
средневековая дверь, таинственные за нею ступени и какое-то
безграничное, как мне казалось, по высоте кирпичное ущелье,
торжественное, полутемное. В этом ущелье, наклоненные к стенам его,
высились декорации в несколько слоев. На белых деревянных рамах их
мелькали таинственные условные надписи черным: "I лев. зад", "Граф.
заспин.", "Спальня III-й акт". Широкие, высокие, от времени черные
ворота с врезанной в них калиткой с чудовищным замком на ней были
справа, и я узнал, что они ведут на сцену. Такие же ворота были
слева, и выводили они во двор, и через эти ворота рабочие из сараев
подавали декорации, не помещавшиеся в ущелье. Я задерживался в ущелье
всегда, чтобы предаться мечтам в одиночестве, а сделать это было
легко, ибо лишь редкий путник попадался навстречу на узкой тропе
между декорациями, где, чтобы разминуться, нужно было поворачиваться
боком.
Сосущая с тихим змеиным свистом воздух пружина-цилиндр на
железной двери выпускала меня. Звуки под ногами пропадали, я попадал
на ковер, по медной львиной голове узнавал преддверие кабинета
Гавриила Степановича и все по тому же солдатскому сукну шел туда, где
уже мелькали и слышались люди, - в чайный
буфет.
Многоведерный блестящий самовар за прилавком первым бросался
в глаза, а вслед за ним маленького роста человек, пожилой, с
нависшими усами, лысый и столь печальными глазами, что жалость и
тревога охватывали каждого, кто не привык еще к нему. Вздыхая
тоскливо,
печальный человек
стоял за прилавком и глядел на груду бутербродов с кетовой икрой и с
сыром брынзой. Актеры подходили к буфету, брали эту снедь, и тогда
глаза буфетчика наполнялись слезами. Его не радовали ни деньги,
которые платили за бутерброды, ни сознание того, что он стоит в самом
лучшем месте столицы, в Независимом Театре. Ничто его не радовало,
душа его, очевидно, болела при мысли, что вот съедят все, что лежит
на блюде, съедят без остатка, выпьют весь гигантский
самовар.
Из двух окон шел свет слезливого осеннего дня, за буфетом
горела настенная лампа в тюльпане, никогда не угасая, углы тонули в
вечном сумраке.
Я стеснялся незнакомых людей, сидевших за столиками, боялся
подойти, хоть подойти хотелось. За столиками слышался приглушенный
хохот, всюду что-то рассказывали.
Выпив стакан чаю и съев бутерброд с брынзой, я шел в другие
места театра. Больше всего мне полюбилось то место, которое носило
название "контора".
Это место резко отличалось от всех других мест в театре, ибо
это было единственное шумное место, куда, так сказать, вливалась
жизнь с улицы.
Контора состояла из двух частей. Первой - узкой комнатки, в
которую вели настолько замысловатые ступеньки со двора, что каждый
входящий впервые в Театр, непременно падал. В первой комнатенке
сидели двое курьеров, Катков и Баквалин. Перед ними на столике стояли
два телефона. И эти телефоны, почти никогда не умолкая,
звонили.
Я очень быстро понял, что по телефонам зовут одного и того же
человека и этот человек помещался в смежной комнате, на дверях
которой висела надпись:
"Заведующий внутренним порядком
Филипп Филиппович Тулумбасов".
Большей популярности, чем у Тулумбасова, не было ни у кого в
Москве и, вероятно, никогда не будет. Весь город, казалось мне,
ломился по аппаратам к Тулумбасову, и то Катков, то Баквалин
соединяли с Филиппом Филипповичем жаждущих говорить с ним.
Говорил ли мне кто-то или приснилось мне, что будто бы Юлий
Кесарь обладал способностью делать несколько разных дел одновременно,
например, читать что-либо и слушать кого-нибудь.
Свидетельствую здесь, что Юлий Кесарь растерялся бы самым жалким
образом, если бы его посадили на место Филиппа Филипповича.
Помимо тех двух аппаратов, которые гремели под руками
Баквалина и Каткова, перед самим Филиппом Филипповичем стояло их два,
а один, старинного типа, висел на стене.
Филипп Филиппович, полный блондин с приятным круглым лицом, с
необыкновенно живыми глазами, на дне которых покоилась не видная
никому грусть, затаенная, по-видимому, вечная, неизлечимая, сидел за
барьером в углу, чрезвычайно уютном. День ли был на дворе или ночь, у
Филиппа Филипповича всегда был вечер с горящей лампой под зеленым
колпаком. Перед Филиппом Филипповичем на письменном столе помещалось
четыре календаря, сплошь исписанные таинственными записями, вроде:
"Прян. 2, парт. 4", "13 утр. 2", "Мон. 77727" и в этом
роде.
Такими же знаками были исчерчены пять раскрытых блокнотов на
столе. Над Филиппом Филипповичем высилось чучело бурого медведя, в
глаза которого были вставлены электрические лампочки. Филипп
Филиппович был огражден от внешнего мира барьером, и в любой час дня
на этом барьере лежали животами люди в самых разнообразных одеждах.
Здесь перед Филиппом Филипповичем проходила вся страна, это можно
сказать с уверенностью; здесь перед ним были представители всех
классов, групп, прослоек, убеждений, пола, возраста. Какие-то бедно
одетые гражданки в затасканных шляпах сменялись военными с петлицами
разного цвета. Военные уступали место хорошо одетым мужчинам с
бобровыми воротниками и крахмальными воротничками. Среди крахмальных
коротничков иногда мелькала ситцевая косоворотка. Кепка иа буйных
кудрях. Роскошная дама с горностаем на плечах. Шапка с ушами,
подбитый глаз. Подросток женского пола с напудренным носиком. Человек
в болотных сапогах, в чуйке, подпоясан ремнем. Еще военный, один
ромб. Какой-то бритый, с забинтованной головой. Старуха с грясущейря
челюстью, мертвенными глазами и почему-то говорящая со своей
спутницей по-французски, а спутница в мужских калошах.
Тулуп.
Те, которые не могли лечь животом на барьер, толпились сзади,
изредка поднимая вверх мятые записки, изредка робко вскрикивая:
"Филипп Филиппович!" Временами в толпу, осаждавшую барьер,
ввинчивались женщины или мужчины без верхнего
платья, а запросто в блузочках или пиджаках, и я понимал, что это
актрисы и актеры Независимого Театра.
Но кто бы ни шел к барьеру, все, за редчайшими исключениями,
имели вид льстивый, улыбались заискивающе. Все пришедшие просили у
Филиппа Филипповича, все зависели от его
ответа.
Три телефона звенели, не умолкая никогда, и иногда оглашали
грохотом кабинетик сразу все три. Филиппа Филипповича это нисколько
не смущало. Правой рукой он брал трубку правого телефона, клал ее на
плечо и прижимал щекою, в левую брал другую трубку и прижимал ее к
левому уху, а освободив правую, ею брал одну из протягиваемых ему
записок, начиная говорить сразу с тремя - в левый, в правый телефон,
потом с посетителем, потом опять в левый, в правый, с посетителем. В
правый, с посетителем, в левый, левый, правый,
правый.
Сразу сбрасывал обе трубки на рычаги, и так как освобождались
обе руки, то брал две записки. Отклонив одну из них, он снимал трубку
с желтого телефона, слушал мгновение, говорил: "Позвоните завтра в
три", - вешал трубку, посетителю говорил: "Ничего не
могу".
С течением времени я начал понимать, чего просили у Филиппа
Филипповича. У него просили билетов.
У него просили билетов в самой разнообразной форме. Были
такие, которые говорили, что приехали из Иркутска и уезжают ночью и
не могут уехать, не повидав "Бесприданницы". Кто-то говорил, что он
экскурсовод из Ялты. Представитель какой-то делегации. Кто-то не
экскурсовод и не сибиряк и никуда не уезжает, а просто говорил:
"Петухов, помните?" Актрисы и актеры говорили: "Филя, а Филя,
устрой..." Кто-то говорил: "В любую цену, цена мне
безразлична..."
- Зная Ивана Васильевича двадцать восемь лет, - вдруг шамкала
какая-то старуха, у которой моль выела на берете дыру, - я уверена,
что он не откажет мне...
- Дам постоять, - внезапно вдруг говорил Филипп Филиппович и,
не ожидая дальнейших слов ошеломленной старухи, протягивал ей
какой-то кусочек бумаги.
- Нас восемь человек, - начинал какой-то крепыш, и опять-таки
дальнейшие слова застревали у него в устах, ибо Филя уже
говорил:
- На свободные! - и протягивал бумажку.
- Я от Арнольда Арнольдовича, - начинал какой-то молодой
человек, одетый с претензией на роскошь.
"Дам постоять", - мысленно подсказывал я и не угадывал.
- Ничего не могу-с, - внезапно отвечал Филя, один только раз
скользнув глазом по лицу молодого человека.
- Но Арнольд...
- Не могу-с!
И молодой человек исчезал, словно проваливался сквозь
землю.
- Мы с женою... - начинал полный
гражданин.
- На завтра? - спрашивал Филя отрывисто и
быстро.
- Слушаю.
- В кассу! - восклицал Филя, и полный протискивался вон, имея
в руках клок бумажки, а Филя в это время уже кричал в телефон: "Нет!
Завтра!" - в то же время левым глазом читая поданную
бумажку.
С течением времени я понял, что он руководится вовсе не
внешним видом людей и, конечно, не их засаленными бумажками. Были
скромно, даже бедно одетые люди, которые внезапно для меня получали
два бесплатных места в четвертом ряду, и были какие-то хорошо одетые,
которые уходили ни с чем. Люди приносили громадные красивые мандаты
из Астрахани, Евпатории, Вологды, Ленинграда, и они не действовали
или могли подействовать только через пять дней утром, а приходили
иногда скромные и молчаливые люди и вовсе ничего не говорили, а
только протягивали руку через барьер и тут же получали
место.
Умудрившись, я понял, что передо мною человек, обладающий
совершенным знанием людей. Поняв это, я почувствовал волнение и
холодок под сердцем. Да, передо мною был величайший сердцеведец. Он
знал людей до самой их сокровенной глубины. Он угадывал их тайные
желания, ему были открыты их страсти, пороки, все знал, что было
скрыто в них, но также и доброе. А главное, он знал их права. Он
знал, кто и когда должен прийти в Театр, кто имел право сидеть в
четвертом ряду, а кто должен был томиться в ярусе, присаживаясь на
приступочке в бредовой надежде, что как-нибудь вдруг освободится для
него волшебным образом местечко.
Я понял, что школа Филиппа Филипповича была школой
величайшей.
Да и как же ему было не узнать людей, когда перед ним за
пятнадцать лет его службы прошли десятки тысяч людей. Среди них были
инженеры, хирурги,оактеры, женорганизаторы, растратчики, домашныие
хозяйки, машинисты, учителя, меццо-сопрано, застройщики, гитаристы,
карманные воры, дантисты, пожарные,
девицы без определенных занятий, фотографы, плановики, летчики,
пушкинисты, председатели колхозов, тайные кокотки, беговые наездники,
монтеры, продавщицы универсальных магазинов, студенты, парикмахеры,
конструкторы, лирики, уголовные преступники, профессора, бывшие
домовладельцы, пенсионерки, сельские учителя, виноделы,
виолончелисты, фокусники, разведенные жены, заведующие кафе, игроки в
покер, гомеопаты, аккомпаниаторы, грамоманы, билетерши консерватории,
химики, дирижеры, легкоатлеты, шахматисты, лаборанты, проходимцы,
бухгалтеры, шизофреники, дегустаторы, маникюрши, счетоводы, бывшие
священнослужители, спекулянты, фототехники.
Зачем же надобны были бумажки Филиппу
Филипповичу?
Одного взгляда и первых слов появившегося перед ним ему было
достаточно, чтобы знать, на что тот имеет право, и Филипп Филиппович
давал ответы, и были эти ответы всегда безошибочны.
- Я, - волнуясь, говорила дама, - вчера купила два билета на
"Дона Карлоса", положила в сумочку, прихожу домой...
Но Филипп Филиппович уже жал кнопку звонка и, не глядя более
на даму, говорил:
- Баквалин! Потеряны два билета... ряд?
- Одиннадц...
- В одиннадцатом ряду. Впустить. Посадить...
Проверить!
- Слушаю! - гаркал Баквалин, и не было уже дамы, и кто-то уже
наваливался на барьер, хрипел, что он завтра уезжает.
- Так делать не годится! - озлобленно утверждала дама, и глаза
ее сверкали. - Ему уже шестнадцать! Нечего смотреть, что он в коротких
штанах...
- Мы не смотрим, сударыня, кто в каких штанах, - металлически
отвечал Филя, - по закону дети до пятнадцати лет не допускаются.
Посиди здесь, сейчас, - говорил он в это же время интимно бритому
актеру.
- Позвольте, - кричала скандальная дама, - и тут же рядом
пропускают трех малюток в длинных клешах. Я жаловаться
буду!
- Эти малютки, сударыня, - отвечал Филя, - были костромские
лилипуты.
Наставало полное молчание. Глаза дамы потухали, Филя тогда,
оскалив зубы, улыбался так, что дама вздрагивала. Люди, мнущие
друг друга у барьера, злорадно хихикали.
Актер с побледневшим лицом, со страдальческими, помутневшими
глазами, вдруг наваливался сбоку на барьер, шептал:
- Дикая мигрень...
Филя, не удивляясь, не оборачиваясь, протягивал руку назад,
открывал настенный шкафик, на ощупь брал коробочку, из нее вынимал
пакетик, протягивал страдальцу, говорил: Водой запей... Слушаю вас,
гражданка.
Слезы выступали у гражданки, шляпка съезжала на ухо. Горе
дамы было велико. Она сморкалась в грязный платочек. Оказывается,
вчера, все с того же "Дон-Карлоса" пришла домой, ан сумочки-то и нет.
В сумочке же было сто семьдесят пять рублей, пудреница и носовой
платок.
- Очень плохо, гражданка, - сурово говорил Филя, - деньги надо
на сберкнижке держать, а не в сумочке.
Дама таращила глаза на Филю. Она не ожидала, что к ее горю
отнесутся с такой черствостью.
Но Филя тут же с грохотом выдвигал ящик стола, и через
мгновение измятая сумочка с пожелтевшей металлической наядой была уже
у дамы в руках. Та тепетала слова благодарности.
- Покойник прибыл, Филипп Филиппович, - докладывал
Баквалин.
В ту же минуту лампа гасла, ящики с грохотом закрывались,
торопливо натягивая пальто, Филя протискивался сквозь толпу и
выходил. Как зачарованный, я плелся за ним. Ударившись головой об
стенку на повороте лестницы, выходил во двор. У дверей конторы стоял
грузовик, обвитый красной лентой, и на грузовике лежал, глядя на
осеннее небо закрытыми глазами, пожарный. Каска сверкала у него в
ногах, а в головах лежали еловые ветви. Филя без шапки, с
торжественным лицом, стоял у грузовика и беззвучно отдавал какие-то
приказания Кускову, Баквалину и Клюквину.
Грузовик дал сигнал и выехал на улицу. Тут же из подъезда
театра раздавались резкие звуки тромбонов. Публика с вялым изумлением
останавливалась, останавливался и грузовик. В подъезде театра виден
был бородатый человек в пальто, размахивающий дирижерской палочкой.
Повинуясь ей, несколько сверкавших труб громкими звуками оглашали
улицу. Потом звуки обрывались так же внезапно, как и начинались, и
золотые раструбы и русая эспаньолка скрывались в подъезде.
Кусков вскакивал в грузовик,
трое пожарных становились по углам гроба, и, провожаемый
напутственным Филиным жестом, грузовик уезжал в крематорий, а Филя
возвращался в контору.
Громаднейший город пульсирует, и всюду в нем волны - прильет
и отольет. Иногда слабела без всякой видимой причины волна Филиных
посетителей, и Филя позволял себе откинуться в кресле, кой с кем и
пошутить, размяться.
- А меня к тебе прислали, - говорил актер какого-то другого
театра.
- Нашли, кого прислать, - бузотера, - отвечал Филя, смеясь
одними щеками (глаза Фили никогда не смеялись).
В Филину дверь входила очень хорошенькая дама в великолепно
сшитом пальто и с черно-бурой лисой на плечах. Филя приветливо
улыбался даме и кричал:
- Бонжур, Мисси!
Дама радостно смеялась в ответ. Вслед за дамой в комнату
входил развинченной походкой, в матросской шапке, малый лет семи с
необыкновенно надменной физиономией, вымазанной соевым шоколадом, и с
тремя слезами от ногтей под глазом. Малый тихо икал через правильные
промежутки времени. За малым входила полная и расстроенная
дама.
- Фуй, Аль>еша! - восклицала она с немецким акцентом.
- Амалия Иванна! - тихо и угрожающе говорил малый, исподтишка
показывая Амалии Ивановне кулак.
- Фуй, Аль>ешь! - тихо говорила Амалия Ивановна.
- А, здор<ово! - восклицал Филя, протягивая малому руку.
Тот, икнув, кланялся и шаркал ногой.
- Фуй, Аль>ешь! - шептала Амалия Ивановна.
- Что же это у тебя под глазом? - спрашивал Филя.
- Я, - икая, шептал малый, повесив голову, - с Жоржем подрался...
- Фуй, Аль>еша, - одними губами и совершенно механически
шептала Амалия Ивановна.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17
я шел в чайный буфет.
Для того чтобы в него попасть, я должен был покинуть коридор
и выйти на лестницу. Тут уже нарушалось очарование молчания. По
лестнице подымались актрисы и актеры, за белыми дверями звенел
телефон, телефон другой откуда-то отзывался снизу. Внизу дежурил один
из вышколенных Августой Менажраки курьеров. Потом железная
средневековая дверь, таинственные за нею ступени и какое-то
безграничное, как мне казалось, по высоте кирпичное ущелье,
торжественное, полутемное. В этом ущелье, наклоненные к стенам его,
высились декорации в несколько слоев. На белых деревянных рамах их
мелькали таинственные условные надписи черным: "I лев. зад", "Граф.
заспин.", "Спальня III-й акт". Широкие, высокие, от времени черные
ворота с врезанной в них калиткой с чудовищным замком на ней были
справа, и я узнал, что они ведут на сцену. Такие же ворота были
слева, и выводили они во двор, и через эти ворота рабочие из сараев
подавали декорации, не помещавшиеся в ущелье. Я задерживался в ущелье
всегда, чтобы предаться мечтам в одиночестве, а сделать это было
легко, ибо лишь редкий путник попадался навстречу на узкой тропе
между декорациями, где, чтобы разминуться, нужно было поворачиваться
боком.
Сосущая с тихим змеиным свистом воздух пружина-цилиндр на
железной двери выпускала меня. Звуки под ногами пропадали, я попадал
на ковер, по медной львиной голове узнавал преддверие кабинета
Гавриила Степановича и все по тому же солдатскому сукну шел туда, где
уже мелькали и слышались люди, - в чайный
буфет.
Многоведерный блестящий самовар за прилавком первым бросался
в глаза, а вслед за ним маленького роста человек, пожилой, с
нависшими усами, лысый и столь печальными глазами, что жалость и
тревога охватывали каждого, кто не привык еще к нему. Вздыхая
тоскливо,
печальный человек
стоял за прилавком и глядел на груду бутербродов с кетовой икрой и с
сыром брынзой. Актеры подходили к буфету, брали эту снедь, и тогда
глаза буфетчика наполнялись слезами. Его не радовали ни деньги,
которые платили за бутерброды, ни сознание того, что он стоит в самом
лучшем месте столицы, в Независимом Театре. Ничто его не радовало,
душа его, очевидно, болела при мысли, что вот съедят все, что лежит
на блюде, съедят без остатка, выпьют весь гигантский
самовар.
Из двух окон шел свет слезливого осеннего дня, за буфетом
горела настенная лампа в тюльпане, никогда не угасая, углы тонули в
вечном сумраке.
Я стеснялся незнакомых людей, сидевших за столиками, боялся
подойти, хоть подойти хотелось. За столиками слышался приглушенный
хохот, всюду что-то рассказывали.
Выпив стакан чаю и съев бутерброд с брынзой, я шел в другие
места театра. Больше всего мне полюбилось то место, которое носило
название "контора".
Это место резко отличалось от всех других мест в театре, ибо
это было единственное шумное место, куда, так сказать, вливалась
жизнь с улицы.
Контора состояла из двух частей. Первой - узкой комнатки, в
которую вели настолько замысловатые ступеньки со двора, что каждый
входящий впервые в Театр, непременно падал. В первой комнатенке
сидели двое курьеров, Катков и Баквалин. Перед ними на столике стояли
два телефона. И эти телефоны, почти никогда не умолкая,
звонили.
Я очень быстро понял, что по телефонам зовут одного и того же
человека и этот человек помещался в смежной комнате, на дверях
которой висела надпись:
"Заведующий внутренним порядком
Филипп Филиппович Тулумбасов".
Большей популярности, чем у Тулумбасова, не было ни у кого в
Москве и, вероятно, никогда не будет. Весь город, казалось мне,
ломился по аппаратам к Тулумбасову, и то Катков, то Баквалин
соединяли с Филиппом Филипповичем жаждущих говорить с ним.
Говорил ли мне кто-то или приснилось мне, что будто бы Юлий
Кесарь обладал способностью делать несколько разных дел одновременно,
например, читать что-либо и слушать кого-нибудь.
Свидетельствую здесь, что Юлий Кесарь растерялся бы самым жалким
образом, если бы его посадили на место Филиппа Филипповича.
Помимо тех двух аппаратов, которые гремели под руками
Баквалина и Каткова, перед самим Филиппом Филипповичем стояло их два,
а один, старинного типа, висел на стене.
Филипп Филиппович, полный блондин с приятным круглым лицом, с
необыкновенно живыми глазами, на дне которых покоилась не видная
никому грусть, затаенная, по-видимому, вечная, неизлечимая, сидел за
барьером в углу, чрезвычайно уютном. День ли был на дворе или ночь, у
Филиппа Филипповича всегда был вечер с горящей лампой под зеленым
колпаком. Перед Филиппом Филипповичем на письменном столе помещалось
четыре календаря, сплошь исписанные таинственными записями, вроде:
"Прян. 2, парт. 4", "13 утр. 2", "Мон. 77727" и в этом
роде.
Такими же знаками были исчерчены пять раскрытых блокнотов на
столе. Над Филиппом Филипповичем высилось чучело бурого медведя, в
глаза которого были вставлены электрические лампочки. Филипп
Филиппович был огражден от внешнего мира барьером, и в любой час дня
на этом барьере лежали животами люди в самых разнообразных одеждах.
Здесь перед Филиппом Филипповичем проходила вся страна, это можно
сказать с уверенностью; здесь перед ним были представители всех
классов, групп, прослоек, убеждений, пола, возраста. Какие-то бедно
одетые гражданки в затасканных шляпах сменялись военными с петлицами
разного цвета. Военные уступали место хорошо одетым мужчинам с
бобровыми воротниками и крахмальными воротничками. Среди крахмальных
коротничков иногда мелькала ситцевая косоворотка. Кепка иа буйных
кудрях. Роскошная дама с горностаем на плечах. Шапка с ушами,
подбитый глаз. Подросток женского пола с напудренным носиком. Человек
в болотных сапогах, в чуйке, подпоясан ремнем. Еще военный, один
ромб. Какой-то бритый, с забинтованной головой. Старуха с грясущейря
челюстью, мертвенными глазами и почему-то говорящая со своей
спутницей по-французски, а спутница в мужских калошах.
Тулуп.
Те, которые не могли лечь животом на барьер, толпились сзади,
изредка поднимая вверх мятые записки, изредка робко вскрикивая:
"Филипп Филиппович!" Временами в толпу, осаждавшую барьер,
ввинчивались женщины или мужчины без верхнего
платья, а запросто в блузочках или пиджаках, и я понимал, что это
актрисы и актеры Независимого Театра.
Но кто бы ни шел к барьеру, все, за редчайшими исключениями,
имели вид льстивый, улыбались заискивающе. Все пришедшие просили у
Филиппа Филипповича, все зависели от его
ответа.
Три телефона звенели, не умолкая никогда, и иногда оглашали
грохотом кабинетик сразу все три. Филиппа Филипповича это нисколько
не смущало. Правой рукой он брал трубку правого телефона, клал ее на
плечо и прижимал щекою, в левую брал другую трубку и прижимал ее к
левому уху, а освободив правую, ею брал одну из протягиваемых ему
записок, начиная говорить сразу с тремя - в левый, в правый телефон,
потом с посетителем, потом опять в левый, в правый, с посетителем. В
правый, с посетителем, в левый, левый, правый,
правый.
Сразу сбрасывал обе трубки на рычаги, и так как освобождались
обе руки, то брал две записки. Отклонив одну из них, он снимал трубку
с желтого телефона, слушал мгновение, говорил: "Позвоните завтра в
три", - вешал трубку, посетителю говорил: "Ничего не
могу".
С течением времени я начал понимать, чего просили у Филиппа
Филипповича. У него просили билетов.
У него просили билетов в самой разнообразной форме. Были
такие, которые говорили, что приехали из Иркутска и уезжают ночью и
не могут уехать, не повидав "Бесприданницы". Кто-то говорил, что он
экскурсовод из Ялты. Представитель какой-то делегации. Кто-то не
экскурсовод и не сибиряк и никуда не уезжает, а просто говорил:
"Петухов, помните?" Актрисы и актеры говорили: "Филя, а Филя,
устрой..." Кто-то говорил: "В любую цену, цена мне
безразлична..."
- Зная Ивана Васильевича двадцать восемь лет, - вдруг шамкала
какая-то старуха, у которой моль выела на берете дыру, - я уверена,
что он не откажет мне...
- Дам постоять, - внезапно вдруг говорил Филипп Филиппович и,
не ожидая дальнейших слов ошеломленной старухи, протягивал ей
какой-то кусочек бумаги.
- Нас восемь человек, - начинал какой-то крепыш, и опять-таки
дальнейшие слова застревали у него в устах, ибо Филя уже
говорил:
- На свободные! - и протягивал бумажку.
- Я от Арнольда Арнольдовича, - начинал какой-то молодой
человек, одетый с претензией на роскошь.
"Дам постоять", - мысленно подсказывал я и не угадывал.
- Ничего не могу-с, - внезапно отвечал Филя, один только раз
скользнув глазом по лицу молодого человека.
- Но Арнольд...
- Не могу-с!
И молодой человек исчезал, словно проваливался сквозь
землю.
- Мы с женою... - начинал полный
гражданин.
- На завтра? - спрашивал Филя отрывисто и
быстро.
- Слушаю.
- В кассу! - восклицал Филя, и полный протискивался вон, имея
в руках клок бумажки, а Филя в это время уже кричал в телефон: "Нет!
Завтра!" - в то же время левым глазом читая поданную
бумажку.
С течением времени я понял, что он руководится вовсе не
внешним видом людей и, конечно, не их засаленными бумажками. Были
скромно, даже бедно одетые люди, которые внезапно для меня получали
два бесплатных места в четвертом ряду, и были какие-то хорошо одетые,
которые уходили ни с чем. Люди приносили громадные красивые мандаты
из Астрахани, Евпатории, Вологды, Ленинграда, и они не действовали
или могли подействовать только через пять дней утром, а приходили
иногда скромные и молчаливые люди и вовсе ничего не говорили, а
только протягивали руку через барьер и тут же получали
место.
Умудрившись, я понял, что передо мною человек, обладающий
совершенным знанием людей. Поняв это, я почувствовал волнение и
холодок под сердцем. Да, передо мною был величайший сердцеведец. Он
знал людей до самой их сокровенной глубины. Он угадывал их тайные
желания, ему были открыты их страсти, пороки, все знал, что было
скрыто в них, но также и доброе. А главное, он знал их права. Он
знал, кто и когда должен прийти в Театр, кто имел право сидеть в
четвертом ряду, а кто должен был томиться в ярусе, присаживаясь на
приступочке в бредовой надежде, что как-нибудь вдруг освободится для
него волшебным образом местечко.
Я понял, что школа Филиппа Филипповича была школой
величайшей.
Да и как же ему было не узнать людей, когда перед ним за
пятнадцать лет его службы прошли десятки тысяч людей. Среди них были
инженеры, хирурги,оактеры, женорганизаторы, растратчики, домашныие
хозяйки, машинисты, учителя, меццо-сопрано, застройщики, гитаристы,
карманные воры, дантисты, пожарные,
девицы без определенных занятий, фотографы, плановики, летчики,
пушкинисты, председатели колхозов, тайные кокотки, беговые наездники,
монтеры, продавщицы универсальных магазинов, студенты, парикмахеры,
конструкторы, лирики, уголовные преступники, профессора, бывшие
домовладельцы, пенсионерки, сельские учителя, виноделы,
виолончелисты, фокусники, разведенные жены, заведующие кафе, игроки в
покер, гомеопаты, аккомпаниаторы, грамоманы, билетерши консерватории,
химики, дирижеры, легкоатлеты, шахматисты, лаборанты, проходимцы,
бухгалтеры, шизофреники, дегустаторы, маникюрши, счетоводы, бывшие
священнослужители, спекулянты, фототехники.
Зачем же надобны были бумажки Филиппу
Филипповичу?
Одного взгляда и первых слов появившегося перед ним ему было
достаточно, чтобы знать, на что тот имеет право, и Филипп Филиппович
давал ответы, и были эти ответы всегда безошибочны.
- Я, - волнуясь, говорила дама, - вчера купила два билета на
"Дона Карлоса", положила в сумочку, прихожу домой...
Но Филипп Филиппович уже жал кнопку звонка и, не глядя более
на даму, говорил:
- Баквалин! Потеряны два билета... ряд?
- Одиннадц...
- В одиннадцатом ряду. Впустить. Посадить...
Проверить!
- Слушаю! - гаркал Баквалин, и не было уже дамы, и кто-то уже
наваливался на барьер, хрипел, что он завтра уезжает.
- Так делать не годится! - озлобленно утверждала дама, и глаза
ее сверкали. - Ему уже шестнадцать! Нечего смотреть, что он в коротких
штанах...
- Мы не смотрим, сударыня, кто в каких штанах, - металлически
отвечал Филя, - по закону дети до пятнадцати лет не допускаются.
Посиди здесь, сейчас, - говорил он в это же время интимно бритому
актеру.
- Позвольте, - кричала скандальная дама, - и тут же рядом
пропускают трех малюток в длинных клешах. Я жаловаться
буду!
- Эти малютки, сударыня, - отвечал Филя, - были костромские
лилипуты.
Наставало полное молчание. Глаза дамы потухали, Филя тогда,
оскалив зубы, улыбался так, что дама вздрагивала. Люди, мнущие
друг друга у барьера, злорадно хихикали.
Актер с побледневшим лицом, со страдальческими, помутневшими
глазами, вдруг наваливался сбоку на барьер, шептал:
- Дикая мигрень...
Филя, не удивляясь, не оборачиваясь, протягивал руку назад,
открывал настенный шкафик, на ощупь брал коробочку, из нее вынимал
пакетик, протягивал страдальцу, говорил: Водой запей... Слушаю вас,
гражданка.
Слезы выступали у гражданки, шляпка съезжала на ухо. Горе
дамы было велико. Она сморкалась в грязный платочек. Оказывается,
вчера, все с того же "Дон-Карлоса" пришла домой, ан сумочки-то и нет.
В сумочке же было сто семьдесят пять рублей, пудреница и носовой
платок.
- Очень плохо, гражданка, - сурово говорил Филя, - деньги надо
на сберкнижке держать, а не в сумочке.
Дама таращила глаза на Филю. Она не ожидала, что к ее горю
отнесутся с такой черствостью.
Но Филя тут же с грохотом выдвигал ящик стола, и через
мгновение измятая сумочка с пожелтевшей металлической наядой была уже
у дамы в руках. Та тепетала слова благодарности.
- Покойник прибыл, Филипп Филиппович, - докладывал
Баквалин.
В ту же минуту лампа гасла, ящики с грохотом закрывались,
торопливо натягивая пальто, Филя протискивался сквозь толпу и
выходил. Как зачарованный, я плелся за ним. Ударившись головой об
стенку на повороте лестницы, выходил во двор. У дверей конторы стоял
грузовик, обвитый красной лентой, и на грузовике лежал, глядя на
осеннее небо закрытыми глазами, пожарный. Каска сверкала у него в
ногах, а в головах лежали еловые ветви. Филя без шапки, с
торжественным лицом, стоял у грузовика и беззвучно отдавал какие-то
приказания Кускову, Баквалину и Клюквину.
Грузовик дал сигнал и выехал на улицу. Тут же из подъезда
театра раздавались резкие звуки тромбонов. Публика с вялым изумлением
останавливалась, останавливался и грузовик. В подъезде театра виден
был бородатый человек в пальто, размахивающий дирижерской палочкой.
Повинуясь ей, несколько сверкавших труб громкими звуками оглашали
улицу. Потом звуки обрывались так же внезапно, как и начинались, и
золотые раструбы и русая эспаньолка скрывались в подъезде.
Кусков вскакивал в грузовик,
трое пожарных становились по углам гроба, и, провожаемый
напутственным Филиным жестом, грузовик уезжал в крематорий, а Филя
возвращался в контору.
Громаднейший город пульсирует, и всюду в нем волны - прильет
и отольет. Иногда слабела без всякой видимой причины волна Филиных
посетителей, и Филя позволял себе откинуться в кресле, кой с кем и
пошутить, размяться.
- А меня к тебе прислали, - говорил актер какого-то другого
театра.
- Нашли, кого прислать, - бузотера, - отвечал Филя, смеясь
одними щеками (глаза Фили никогда не смеялись).
В Филину дверь входила очень хорошенькая дама в великолепно
сшитом пальто и с черно-бурой лисой на плечах. Филя приветливо
улыбался даме и кричал:
- Бонжур, Мисси!
Дама радостно смеялась в ответ. Вслед за дамой в комнату
входил развинченной походкой, в матросской шапке, малый лет семи с
необыкновенно надменной физиономией, вымазанной соевым шоколадом, и с
тремя слезами от ногтей под глазом. Малый тихо икал через правильные
промежутки времени. За малым входила полная и расстроенная
дама.
- Фуй, Аль>еша! - восклицала она с немецким акцентом.
- Амалия Иванна! - тихо и угрожающе говорил малый, исподтишка
показывая Амалии Ивановне кулак.
- Фуй, Аль>ешь! - тихо говорила Амалия Ивановна.
- А, здор<ово! - восклицал Филя, протягивая малому руку.
Тот, икнув, кланялся и шаркал ногой.
- Фуй, Аль>ешь! - шептала Амалия Ивановна.
- Что же это у тебя под глазом? - спрашивал Филя.
- Я, - икая, шептал малый, повесив голову, - с Жоржем подрался...
- Фуй, Аль>еша, - одними губами и совершенно механически
шептала Амалия Ивановна.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17