Жарким летним утром Уиллард, например, рассказывает о том дне — кто может забыть такое? — когда Эдварду было всего десять и река (которая пропала, высохла, которой больше нет, если посмотрите вокруг) поднялась так высоко, что все испугались: еще капля с черного неба, и город смоет, еще капля дождя упадет в эту обезумевшую реку, и Спектера поминай как звали. Никому не забыть, как Эдвард запел — у него был высокий, замечательный голос — и пошел, запел и пошел из города и как дождь ушел за ним. Как больше ни одной капли не упало в реку, потому что тучи ушли за ним. Он околдовал небесные воды, и появилось солнце, а Эдвард не возвратился, пока дождь не ушел аж к Теннесси, и Спектер был спасен. Кто забудет такое?
Кто— то может предложить новую тему: «А есть ли человек, который добрей к животным, чем Эдвард Блум?» «Если есть такой, покажите его мне; хочу посмотреть на него. Вот я помню, каким добрым был Эдвард к животным еще мальчишкой, ко всем без исключения…»
Эдвард, конечно, не слишком часто бывает в Спектере; в лучшем случае приезжает раз в месяц на пару дней. И пусть на деле их новый богатый хозяин появился в городе как-то под вечер на разбитой машине, под такой же вот вечер, когда миновали сорок лет его жизни, горожане занимаются тем, чем всегда занимались, — рассказывают всяческие байки, но теперь вместо незатейливых рыбацких историй, которыми они довольствовались прежде, это история жизни Эдварда Блума за пределами Спектера, она занимает их, о такой они мечтают для себя, и ею-то он наконец начинает жить в их сознании: Эдвард Блум дал им новую жизнь, они — ему.
И кажется, он считает, что это отличная идея.
То есть не похоже, чтобы он был против.
Но это другая история. В этой же у Дженни не все так хорошо. Так и должно было случиться, не правда ли? Молодой женщине, только недавно покинувшей болото, красивой как никто и никогда, приходится подолгу оставаться одной. О, эти черные дни, когда проходит ее молодость! Она любит Эдварда Блума — и кто сможет осудить ее за это? Нет человека, который не любил бы его. Но он, Эдвард, владеет ключом от ее сердца и, когда уезжает, увозит его с собой.
Что— то немного странное происходит с Дженни, все начинают это замечать. Как она теперь сидит день и ночь у окошка и смотрит вдаль. Люди идут мимо и машут ей, но она их не видит. То, на что она смотрит, где-то очень далеко. Ее глаза горят. Не моргают. И на сей раз Эдвард отсутствует долго, дольше, чем прежде. Все скучают по нему, но особенно Дженни. Дженни скучает по нему больше всех, а потом происходят невероятнейшие вещи.
Кто— нибудь мог бы сказать Эдварду кое о чем, когда он привел ее с болота, о ее странности. Но, похоже, никто не знал Дженни Хилл или ее родителей. Хотя как она двадцать лет жила на болоте и ни единая душа не знала об этом? Может ли быть такое?
Нет, не может. Ну а если никто ничего не говорил Эдварду потому, что это все походило на выдумку? Он был так счастлив. Она в то время казалась милой молодой женщиной. Да она и вправду была очень милая.
Но теперь это осталось в прошлом. Никто из тех, кто видел Дженни Хилл, сидящую с безучастным и угрюмым видом у окошка, не говорил себе: «Какая милая женщина». Нет, люди говорили: «У этой женщины дурное настроение». А глаза у нее горели. Право слово! Люди, которые проходили в сумерках мимо ее дома, клялись, что видели слабые желтые огоньки в окошке, два огонька, ее глаза, горевшие на ее лице. И им становилось жутковато.
Сад, конечно, скоро начинает дичать. Сорняки и ползучие растения заглушают кусты роз, которые в конце концов сохнут. Нестриженая лужайка зарастает травой, становящейся все выше и наконец ложащейся под собственной тяжестью. Сосед хочет помочь ей в саду и во дворе, но когда стучится к ней в дверь, она не отвечает.
Дальше все происходит слишком быстро, чтобы кто-нибудь успел что-то сделать, поскольку все загипнотизированы отчаянием, исходящим от маленького белого домика. В считанные дни разросшиеся лианы укрывают его со всех сторон так, что и не догадаешься, что в их гуще вообще что-то есть.
Потом начинается дождь. Он идет не прекращаясь много дней. Озеро переполняется, плотина, того гляди, прорвется, и во дворе вокруг домика Дженни собирается вода. Сначала это небольшие лужицы, которые соединяются, растут и наконец заполняют все, вокруг нее одна сплошная вода. Она течет на улицу и подступает к дому по соседству. Водяные змеи обнаруживают заводь и поселяются в ней, деревья, чьи корни не могут держаться за размокшую землю, падают. На упавшие деревья вылезают отдохнуть черепахи, и стволы покрываются мхом. Прилетают птицы, каких здесь никогда прежде не видели, и вьют гнезда в трубе домика Дженни, а по ночам из густых темных зарослей доносятся крики неведомых зверей, заставляя горожан дрожать в своих постелях.
Достигнув определенных размеров, когда дом оказывается окруженным со всех сторон пространством глубокой, темной воды, болото перестает расти вширь. Наконец возвращается мой отец и видит, что произошло, но к этому времени болото уже слишком глубокое, дом стоит слишком далеко, и хотя он видит ее горящие глаза, добраться до нее он не может и едет обратно, домой, к жене и сыну. Странствующий герой возвращается, он всегда возвращается к нам. Но когда он снова уезжает по делам, то каждый раз по-прежнему едет сюда, он зовет ее, но она не отвечает. Он больше не может быть с ней и вот почему выглядит таким печальным и усталым, когда возвращается домой, и почему так мало рассказывает о своих поездках.
Начало конца
Смерть всегда является неожиданно. Даже меня ее приближение застало врасплох. Я был на кухне, делал себе бутерброд с арахисовым маслом и джемом. Мать стирала пыль с верха оконной рамы, ту пыль, которую никогда не видишь, пока не влезешь на стремянку и не заглянешь туда, чем она и занималась, и я помню, как подумал, что за несчастная и ужасная у нее жизнь, если даже в тот момент, когда возвращается мой отец, ей приходится вытирать пыль с рамы, где ее вообще незаметно. Он вернулся днем, часа в четыре, что странно, потому что я не мог припомнить, когда последний раз видел, чтобы он приезжал до захода солнца, и, взглянув на него при дневном свете, я понял, в чем дело: он выглядел неважно. Больше того, он выглядел ужасно. Он бросил что-то на стол в столовой и пошел на кухню, жесткие подошвы его туфель стучали по свеженадраенному полу. Мать слышала его шаги и, когда он вошел в кухню, осторожно спустилась со стремянки, бросила тряпку на кухонный стол рядом с хлебной корзинкой, повернулась и взглянула на него с выражением отчаяния, не могу назвать это иначе. Она знала, что он собирается сказать ей, сказать нам. Она знала, что он проходил все те тесты, биопсию, и они в своей мудрости считали лучше скрывать это от меня, пока не получат окончательного ответа, и сегодня ответ стал известен. Потому-то она и вытирала пыль, скопившуюся на верху оконной рамы, потому что сегодня станет известен результат, и она не хотела думать об этом, не хотела сидеть и думать только об одном — что именно узнает сегодня.
Итак, она узнала.
— Он везде, — сказал отец. — Вот так-то. Везде, — сказал он и пошел из кухни, мать поспешила за ним, оставив меня гадать, что, в конце концов, происходит и почему родители так встревожены. Но недолго я гадал.
Я все понял еще до того, как они мне рассказали.
Однако он не умер. Пока. Вместо того чтобы умирать, он начал плавать. У нас давно был бассейн, но отец никогда особенно не увлекался плаванием. Теперь, когда он все время сидел дома и нуждался в физических упражнениях, он почти не вылезал из бассейна, словно родился в воде, словно вода его родная стихия. Он плавал так, что залюбуешься. Скользил, почти не подымая брызг. Его длинное розовое тело, покрытое шрамами, чешуйками отмершей кожи, синяками и ссадинами, блестело, отражаясь в зеркальной глади воды. Он так проникновенно загребал воду, словно ласкал ее, а не использовал ее сопротивление, чтобы плыть вперед. Ноги двигались по-лягушачьи равномерно и четко, а лицо погружалось в воду, словно целуя ее. Это продолжалось часами. От долгого пребывания в воде кожа отмокала и мягчела, становилась белой в складках; однажды я видел, как он медленно, методично отдирал слои этой комковатой отмершей кожи, как у змеи в линьку. Почти все остальное время он спал. Когда же не спал, я, бывало, ловил его напряженный взгляд, устремленный в неведомое, словно ему открылась некая тайна. Наблюдая за ним, я видел, как с каждым днем растет его отчужденность, и не только по отношению ко мне, но и по отношению к этому месту и времени. Видел, как западают его глаза, утратившие огонь и страсть. Как усыхает и увядает его тело. Как он будто прислушивается к голосу, слышимому ему одному.
Я находил некоторое утешение в том факте, что все это происходит ему во благо, что все каким-то образом завершится счастливо и что даже эта его болезнь — метафора чего-то еще: это означало, что он устал от мира. Все стало таким обыкновенным и понятным. Никаких больше великанов, ни всевидящих стеклянных глаз, ни речных девушек, которым он мог спасти жизнь и которые могли появиться потом, чтобы спасти жизнь ему. Он стал всего лишь Эдвардом Блумом: Человеком. Я увидел его, когда он переживал трудный момент. И в этом не было его вины. Просто мир утратил ту магию, которая сообщала такую грандиозность его жизни.
Болезнь была его пропуском в лучший мир.
Теперь я это знаю.
Тем не менее для нас это было лучшее, что могло произойти, это странствие, из которого не возвращаются. Ну, может, не лучшее, но, с учетом всех обстоятельств, не самое плохое. Я видел его каждый божий вечер — чаще, чем до болезни. Но он был все тем же, прежним моим отцом, даже теперь. Чувство юмора ничуть не пострадало. Не знаю, почему это кажется мне важным, но это было важно. Думаю, в некоторых случаях это указывает на определенную жизнестойкость, силу воли, неукротимость духа.
Говорил человек с кузнечиком. Человек сказал: «Знаешь, есть напиток, названный в честь тебя». И кузнечик спросил: «Ты имеешь в виду, что есть напиток, который называется Говард?»
Или вот, например. Человек зашел в ресторан и заказал чашку кофе без сливок. Через несколько минут официант вернулся и говорит, что, к сожалению, сливки кончились. Но есть кофе без молока, не желаете?
Но теперь эти анекдоты даже не очень смешили. Мы просто ждали, когда придет последний день. Пересказывали старые, затертые анекдоты в ожидании, когда наступит конец. Он все больше слабел. Иногда посреди анекдота он забывал его или завершал ударной концовкой — в которой вся соль шутки, но концовкой совершенно другого анекдота.
Бассейн стал приходить в негодность. Мы скоро перестали следить за ним, парализованные ожиданием смерти отца. Никто не чистил его, не добавлял специальных химикатов, чтобы вода оставалась голубой, и на его стенах появились водоросли, а вода стала густо-зеленого цвета. Но папа продолжал плавать в нем до самого конца. Даже когда он стал больше похожим на пруд, чем на бассейн, отец продолжал плавать. Однажды, выйдя проверить, как он там, я, могу поклясться, увидел рыбу — окунь с крохотным ртом, подумал я, — которая выпрыгнула из воды за мухой. Я был в этом уверен.
— Папа? — позвал я. — Ты видел?
Он замер на середине гребка и плыл по инерции.
— Ты видел ту рыбу?
Но тут я рассмеялся, потому что взглянул на моего отца, рассказчика анекдотов, вечного комика, и увидел, какой смешной у него вид. Именно так я подумал, глядел на него и думал: «Какой смешной у него вид». Но конечно же, он вовсе не замирал на середине гребка. Он потерял сознание, и его легкие наполнились водой. Я вытащил его из бассейна и вызвал «скорую». Потом надавил ему на живот, и вода хлынула из него, как из крана. Я ждал, что он откроет глаза, подмигнет и засмеется, обратит этот реальный случай во что-то небывалое, что-то по-настоящему ужасное и забавное, что-то, на что можно оглянуться, чтобы посмеяться над этим. Я держал его за руку и ждал.
Ждал долго.
Смерть моего отца. Дубль 4
И так, вот как это наконец произошло. Остановите меня, если буду повторяться. Мой отец умирал. Его тело внутри кислородной палатки в Мемориальном госпитале Джефферсона, его маленькое усохшее тело казалось холодным и прозрачным, будто он уже был призрак. Мать ждала со мной, но сейчас отошла, то ли поговорить с врачами, то ли пройтись, потому что у нее болела спина, и я остался с отцом один, временами брал его за руку и ждал.
Врачи, которых многие, упоминая их, называли «командой», выглядели мрачными, даже оставившими всякую надежду. Это были доктор Ноулз, доктор Миллхаузер, доктор Винчетти. Каждый — светило в своей области. Каждый наблюдал отца в соответствии со своей специальностью и сообщал о результатах доктору Беннету, нашему старому семейному врачу, который, как капитан команды, был универсалом. Он сводил воедино детали их постоянных отчетов, заполнял пробелы, после чего представлял нам Общую Картину. Иногда при этом, переоценивая наши познания в медицине, он употреблял термины, которых набрался во времена учебы: почечная недостаточность, например, или хроническая гемофилическая анемия. Эта последняя, анемия, как он объяснял, особенно ослабляла сопротивляемость организма, поскольку при ней в нем поддерживалось избыточное количество железа, что создавало потребность в периодическом переливании крови, приводило к неспособности усваивать побочные продукты кроветворения, обесцвечиванию кожи и чрезвычайной чувствительности к свету. По этой причине, несмотря на то что мой отец находился в глубокой коме, в его палате всегда стояла полутьма: боялись, что, если он вдруг выйдет из комы, шок от яркого света убьет его.
У доктора Беннета было старое, усталое лицо. Круги под глазами походили на коричневые колеи на проселочной дороге. Он много лет был нашим доктором, даже не знаю сколько. Но он был хорошим доктором, и мы ему доверяли. — Не буду ничего скрывать от вас, — сказал он нам в тот вечер, положив руку мне на плечо: мы стали еще ближе за то время, что наблюдали за ухудшающимся состоянием отца. — Хочу все высказать теперь со всей откровенностью.
Он посмотрел на меня, потом на маму и как будто снова задумался.
— В этот раз мистер Блум может не выкарабкаться.
И мать, и я сказали почти в унисон:
— Понимаем.
— Есть пара вещей, — продолжал он, — которые мы хотим попытаться сделать, мы не теряем надежды, ни в коем случае. Но мне уже приходилось встречаться с подобным. Это печально, я… я знал Эдварда Блума четверть века. Я больше не чувствую себя его врачом. Я чувствую себя его другом, понимаете? Другом, который хотел бы ему помочь. Но без аппаратов… — Доктор Беннет печально покачал головой, не договорив роковых слов.
Я повернулся и пошел прочь, а он продолжал разговаривать с матерью. Я вошел в палату отца и сел возле его койки. Я сидел там, ждал — сам не зная чего — и смотрел на те невероятные аппараты. Это, конечно, была не жизнь. Только поддержка искры жизни в организме. Это была придуманная медицинским миром замена чистилища. Я мог видеть на мониторе, с какой частотой он дышит. Лихорадочную синусоиду сердца. И еще пару волнистых линий и цифры, и, не имея никакого представления, что они означают, я тем не менее следил и за ними. По правде сказать, скоро я уже смотрел только на эти аппараты, а не на отца. Они стали им. Они рассказывали мне его историю.
Что напоминает мне один из его анекдотов. Я всегда буду помнить его анекдоты, но этот буду помнить особенно. Это фамильная ценность. Я до сих пор пересказываю его вслух, будучи один, так, как он мне его рассказывал, его словами, я начинаю: один человек… Один человек живет в большой бедности, но ему нужен новый костюм. Нужен новый костюм, а он не может позволить себе купить его, и тут он видит такой костюм на распродаже в магазине, и цена подходящая, и костюм такой, какой ему хочется, красивый темно-синий костюм в тонкую полоску, — и он покупает его. Он покупает его и надевает прямо в магазине, и галстук в тон, и все такое, но юмор — наверно, стоило упомянуть об этом раньше — юмор в том, что костюм ему не подходит. Совсем не подходит. Он просто слишком велик. Но это его костюм, правильно? Это его костюм. И чтобы было не так заметно, что он ему велик, ему приходится прижимать локоть к телу, вот ток, а другую руку вытягивать, вот max, и идти ему приходится приволакивая одну ногу, чтобы отвороты не подметали асфальт, — этому худенькому коротышке в огромном костюме, — в котором, как я сказал, он выходит из магазина, выходит на улицу. И он думает про себя: «Какой прекрасный костюм я купил!» — и идет по улице, руки вот так — отец показывает, как именно, — и волоча одну ногу, и улыбается как идиот, радуясь удачной покупке, — костюм! на распродаже! — и встречает двух старушек, там, на авеню. Они смотрят на него, и одна качает головой и говорит другой:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13
Кто— то может предложить новую тему: «А есть ли человек, который добрей к животным, чем Эдвард Блум?» «Если есть такой, покажите его мне; хочу посмотреть на него. Вот я помню, каким добрым был Эдвард к животным еще мальчишкой, ко всем без исключения…»
Эдвард, конечно, не слишком часто бывает в Спектере; в лучшем случае приезжает раз в месяц на пару дней. И пусть на деле их новый богатый хозяин появился в городе как-то под вечер на разбитой машине, под такой же вот вечер, когда миновали сорок лет его жизни, горожане занимаются тем, чем всегда занимались, — рассказывают всяческие байки, но теперь вместо незатейливых рыбацких историй, которыми они довольствовались прежде, это история жизни Эдварда Блума за пределами Спектера, она занимает их, о такой они мечтают для себя, и ею-то он наконец начинает жить в их сознании: Эдвард Блум дал им новую жизнь, они — ему.
И кажется, он считает, что это отличная идея.
То есть не похоже, чтобы он был против.
Но это другая история. В этой же у Дженни не все так хорошо. Так и должно было случиться, не правда ли? Молодой женщине, только недавно покинувшей болото, красивой как никто и никогда, приходится подолгу оставаться одной. О, эти черные дни, когда проходит ее молодость! Она любит Эдварда Блума — и кто сможет осудить ее за это? Нет человека, который не любил бы его. Но он, Эдвард, владеет ключом от ее сердца и, когда уезжает, увозит его с собой.
Что— то немного странное происходит с Дженни, все начинают это замечать. Как она теперь сидит день и ночь у окошка и смотрит вдаль. Люди идут мимо и машут ей, но она их не видит. То, на что она смотрит, где-то очень далеко. Ее глаза горят. Не моргают. И на сей раз Эдвард отсутствует долго, дольше, чем прежде. Все скучают по нему, но особенно Дженни. Дженни скучает по нему больше всех, а потом происходят невероятнейшие вещи.
Кто— нибудь мог бы сказать Эдварду кое о чем, когда он привел ее с болота, о ее странности. Но, похоже, никто не знал Дженни Хилл или ее родителей. Хотя как она двадцать лет жила на болоте и ни единая душа не знала об этом? Может ли быть такое?
Нет, не может. Ну а если никто ничего не говорил Эдварду потому, что это все походило на выдумку? Он был так счастлив. Она в то время казалась милой молодой женщиной. Да она и вправду была очень милая.
Но теперь это осталось в прошлом. Никто из тех, кто видел Дженни Хилл, сидящую с безучастным и угрюмым видом у окошка, не говорил себе: «Какая милая женщина». Нет, люди говорили: «У этой женщины дурное настроение». А глаза у нее горели. Право слово! Люди, которые проходили в сумерках мимо ее дома, клялись, что видели слабые желтые огоньки в окошке, два огонька, ее глаза, горевшие на ее лице. И им становилось жутковато.
Сад, конечно, скоро начинает дичать. Сорняки и ползучие растения заглушают кусты роз, которые в конце концов сохнут. Нестриженая лужайка зарастает травой, становящейся все выше и наконец ложащейся под собственной тяжестью. Сосед хочет помочь ей в саду и во дворе, но когда стучится к ней в дверь, она не отвечает.
Дальше все происходит слишком быстро, чтобы кто-нибудь успел что-то сделать, поскольку все загипнотизированы отчаянием, исходящим от маленького белого домика. В считанные дни разросшиеся лианы укрывают его со всех сторон так, что и не догадаешься, что в их гуще вообще что-то есть.
Потом начинается дождь. Он идет не прекращаясь много дней. Озеро переполняется, плотина, того гляди, прорвется, и во дворе вокруг домика Дженни собирается вода. Сначала это небольшие лужицы, которые соединяются, растут и наконец заполняют все, вокруг нее одна сплошная вода. Она течет на улицу и подступает к дому по соседству. Водяные змеи обнаруживают заводь и поселяются в ней, деревья, чьи корни не могут держаться за размокшую землю, падают. На упавшие деревья вылезают отдохнуть черепахи, и стволы покрываются мхом. Прилетают птицы, каких здесь никогда прежде не видели, и вьют гнезда в трубе домика Дженни, а по ночам из густых темных зарослей доносятся крики неведомых зверей, заставляя горожан дрожать в своих постелях.
Достигнув определенных размеров, когда дом оказывается окруженным со всех сторон пространством глубокой, темной воды, болото перестает расти вширь. Наконец возвращается мой отец и видит, что произошло, но к этому времени болото уже слишком глубокое, дом стоит слишком далеко, и хотя он видит ее горящие глаза, добраться до нее он не может и едет обратно, домой, к жене и сыну. Странствующий герой возвращается, он всегда возвращается к нам. Но когда он снова уезжает по делам, то каждый раз по-прежнему едет сюда, он зовет ее, но она не отвечает. Он больше не может быть с ней и вот почему выглядит таким печальным и усталым, когда возвращается домой, и почему так мало рассказывает о своих поездках.
Начало конца
Смерть всегда является неожиданно. Даже меня ее приближение застало врасплох. Я был на кухне, делал себе бутерброд с арахисовым маслом и джемом. Мать стирала пыль с верха оконной рамы, ту пыль, которую никогда не видишь, пока не влезешь на стремянку и не заглянешь туда, чем она и занималась, и я помню, как подумал, что за несчастная и ужасная у нее жизнь, если даже в тот момент, когда возвращается мой отец, ей приходится вытирать пыль с рамы, где ее вообще незаметно. Он вернулся днем, часа в четыре, что странно, потому что я не мог припомнить, когда последний раз видел, чтобы он приезжал до захода солнца, и, взглянув на него при дневном свете, я понял, в чем дело: он выглядел неважно. Больше того, он выглядел ужасно. Он бросил что-то на стол в столовой и пошел на кухню, жесткие подошвы его туфель стучали по свеженадраенному полу. Мать слышала его шаги и, когда он вошел в кухню, осторожно спустилась со стремянки, бросила тряпку на кухонный стол рядом с хлебной корзинкой, повернулась и взглянула на него с выражением отчаяния, не могу назвать это иначе. Она знала, что он собирается сказать ей, сказать нам. Она знала, что он проходил все те тесты, биопсию, и они в своей мудрости считали лучше скрывать это от меня, пока не получат окончательного ответа, и сегодня ответ стал известен. Потому-то она и вытирала пыль, скопившуюся на верху оконной рамы, потому что сегодня станет известен результат, и она не хотела думать об этом, не хотела сидеть и думать только об одном — что именно узнает сегодня.
Итак, она узнала.
— Он везде, — сказал отец. — Вот так-то. Везде, — сказал он и пошел из кухни, мать поспешила за ним, оставив меня гадать, что, в конце концов, происходит и почему родители так встревожены. Но недолго я гадал.
Я все понял еще до того, как они мне рассказали.
Однако он не умер. Пока. Вместо того чтобы умирать, он начал плавать. У нас давно был бассейн, но отец никогда особенно не увлекался плаванием. Теперь, когда он все время сидел дома и нуждался в физических упражнениях, он почти не вылезал из бассейна, словно родился в воде, словно вода его родная стихия. Он плавал так, что залюбуешься. Скользил, почти не подымая брызг. Его длинное розовое тело, покрытое шрамами, чешуйками отмершей кожи, синяками и ссадинами, блестело, отражаясь в зеркальной глади воды. Он так проникновенно загребал воду, словно ласкал ее, а не использовал ее сопротивление, чтобы плыть вперед. Ноги двигались по-лягушачьи равномерно и четко, а лицо погружалось в воду, словно целуя ее. Это продолжалось часами. От долгого пребывания в воде кожа отмокала и мягчела, становилась белой в складках; однажды я видел, как он медленно, методично отдирал слои этой комковатой отмершей кожи, как у змеи в линьку. Почти все остальное время он спал. Когда же не спал, я, бывало, ловил его напряженный взгляд, устремленный в неведомое, словно ему открылась некая тайна. Наблюдая за ним, я видел, как с каждым днем растет его отчужденность, и не только по отношению ко мне, но и по отношению к этому месту и времени. Видел, как западают его глаза, утратившие огонь и страсть. Как усыхает и увядает его тело. Как он будто прислушивается к голосу, слышимому ему одному.
Я находил некоторое утешение в том факте, что все это происходит ему во благо, что все каким-то образом завершится счастливо и что даже эта его болезнь — метафора чего-то еще: это означало, что он устал от мира. Все стало таким обыкновенным и понятным. Никаких больше великанов, ни всевидящих стеклянных глаз, ни речных девушек, которым он мог спасти жизнь и которые могли появиться потом, чтобы спасти жизнь ему. Он стал всего лишь Эдвардом Блумом: Человеком. Я увидел его, когда он переживал трудный момент. И в этом не было его вины. Просто мир утратил ту магию, которая сообщала такую грандиозность его жизни.
Болезнь была его пропуском в лучший мир.
Теперь я это знаю.
Тем не менее для нас это было лучшее, что могло произойти, это странствие, из которого не возвращаются. Ну, может, не лучшее, но, с учетом всех обстоятельств, не самое плохое. Я видел его каждый божий вечер — чаще, чем до болезни. Но он был все тем же, прежним моим отцом, даже теперь. Чувство юмора ничуть не пострадало. Не знаю, почему это кажется мне важным, но это было важно. Думаю, в некоторых случаях это указывает на определенную жизнестойкость, силу воли, неукротимость духа.
Говорил человек с кузнечиком. Человек сказал: «Знаешь, есть напиток, названный в честь тебя». И кузнечик спросил: «Ты имеешь в виду, что есть напиток, который называется Говард?»
Или вот, например. Человек зашел в ресторан и заказал чашку кофе без сливок. Через несколько минут официант вернулся и говорит, что, к сожалению, сливки кончились. Но есть кофе без молока, не желаете?
Но теперь эти анекдоты даже не очень смешили. Мы просто ждали, когда придет последний день. Пересказывали старые, затертые анекдоты в ожидании, когда наступит конец. Он все больше слабел. Иногда посреди анекдота он забывал его или завершал ударной концовкой — в которой вся соль шутки, но концовкой совершенно другого анекдота.
Бассейн стал приходить в негодность. Мы скоро перестали следить за ним, парализованные ожиданием смерти отца. Никто не чистил его, не добавлял специальных химикатов, чтобы вода оставалась голубой, и на его стенах появились водоросли, а вода стала густо-зеленого цвета. Но папа продолжал плавать в нем до самого конца. Даже когда он стал больше похожим на пруд, чем на бассейн, отец продолжал плавать. Однажды, выйдя проверить, как он там, я, могу поклясться, увидел рыбу — окунь с крохотным ртом, подумал я, — которая выпрыгнула из воды за мухой. Я был в этом уверен.
— Папа? — позвал я. — Ты видел?
Он замер на середине гребка и плыл по инерции.
— Ты видел ту рыбу?
Но тут я рассмеялся, потому что взглянул на моего отца, рассказчика анекдотов, вечного комика, и увидел, какой смешной у него вид. Именно так я подумал, глядел на него и думал: «Какой смешной у него вид». Но конечно же, он вовсе не замирал на середине гребка. Он потерял сознание, и его легкие наполнились водой. Я вытащил его из бассейна и вызвал «скорую». Потом надавил ему на живот, и вода хлынула из него, как из крана. Я ждал, что он откроет глаза, подмигнет и засмеется, обратит этот реальный случай во что-то небывалое, что-то по-настоящему ужасное и забавное, что-то, на что можно оглянуться, чтобы посмеяться над этим. Я держал его за руку и ждал.
Ждал долго.
Смерть моего отца. Дубль 4
И так, вот как это наконец произошло. Остановите меня, если буду повторяться. Мой отец умирал. Его тело внутри кислородной палатки в Мемориальном госпитале Джефферсона, его маленькое усохшее тело казалось холодным и прозрачным, будто он уже был призрак. Мать ждала со мной, но сейчас отошла, то ли поговорить с врачами, то ли пройтись, потому что у нее болела спина, и я остался с отцом один, временами брал его за руку и ждал.
Врачи, которых многие, упоминая их, называли «командой», выглядели мрачными, даже оставившими всякую надежду. Это были доктор Ноулз, доктор Миллхаузер, доктор Винчетти. Каждый — светило в своей области. Каждый наблюдал отца в соответствии со своей специальностью и сообщал о результатах доктору Беннету, нашему старому семейному врачу, который, как капитан команды, был универсалом. Он сводил воедино детали их постоянных отчетов, заполнял пробелы, после чего представлял нам Общую Картину. Иногда при этом, переоценивая наши познания в медицине, он употреблял термины, которых набрался во времена учебы: почечная недостаточность, например, или хроническая гемофилическая анемия. Эта последняя, анемия, как он объяснял, особенно ослабляла сопротивляемость организма, поскольку при ней в нем поддерживалось избыточное количество железа, что создавало потребность в периодическом переливании крови, приводило к неспособности усваивать побочные продукты кроветворения, обесцвечиванию кожи и чрезвычайной чувствительности к свету. По этой причине, несмотря на то что мой отец находился в глубокой коме, в его палате всегда стояла полутьма: боялись, что, если он вдруг выйдет из комы, шок от яркого света убьет его.
У доктора Беннета было старое, усталое лицо. Круги под глазами походили на коричневые колеи на проселочной дороге. Он много лет был нашим доктором, даже не знаю сколько. Но он был хорошим доктором, и мы ему доверяли. — Не буду ничего скрывать от вас, — сказал он нам в тот вечер, положив руку мне на плечо: мы стали еще ближе за то время, что наблюдали за ухудшающимся состоянием отца. — Хочу все высказать теперь со всей откровенностью.
Он посмотрел на меня, потом на маму и как будто снова задумался.
— В этот раз мистер Блум может не выкарабкаться.
И мать, и я сказали почти в унисон:
— Понимаем.
— Есть пара вещей, — продолжал он, — которые мы хотим попытаться сделать, мы не теряем надежды, ни в коем случае. Но мне уже приходилось встречаться с подобным. Это печально, я… я знал Эдварда Блума четверть века. Я больше не чувствую себя его врачом. Я чувствую себя его другом, понимаете? Другом, который хотел бы ему помочь. Но без аппаратов… — Доктор Беннет печально покачал головой, не договорив роковых слов.
Я повернулся и пошел прочь, а он продолжал разговаривать с матерью. Я вошел в палату отца и сел возле его койки. Я сидел там, ждал — сам не зная чего — и смотрел на те невероятные аппараты. Это, конечно, была не жизнь. Только поддержка искры жизни в организме. Это была придуманная медицинским миром замена чистилища. Я мог видеть на мониторе, с какой частотой он дышит. Лихорадочную синусоиду сердца. И еще пару волнистых линий и цифры, и, не имея никакого представления, что они означают, я тем не менее следил и за ними. По правде сказать, скоро я уже смотрел только на эти аппараты, а не на отца. Они стали им. Они рассказывали мне его историю.
Что напоминает мне один из его анекдотов. Я всегда буду помнить его анекдоты, но этот буду помнить особенно. Это фамильная ценность. Я до сих пор пересказываю его вслух, будучи один, так, как он мне его рассказывал, его словами, я начинаю: один человек… Один человек живет в большой бедности, но ему нужен новый костюм. Нужен новый костюм, а он не может позволить себе купить его, и тут он видит такой костюм на распродаже в магазине, и цена подходящая, и костюм такой, какой ему хочется, красивый темно-синий костюм в тонкую полоску, — и он покупает его. Он покупает его и надевает прямо в магазине, и галстук в тон, и все такое, но юмор — наверно, стоило упомянуть об этом раньше — юмор в том, что костюм ему не подходит. Совсем не подходит. Он просто слишком велик. Но это его костюм, правильно? Это его костюм. И чтобы было не так заметно, что он ему велик, ему приходится прижимать локоть к телу, вот ток, а другую руку вытягивать, вот max, и идти ему приходится приволакивая одну ногу, чтобы отвороты не подметали асфальт, — этому худенькому коротышке в огромном костюме, — в котором, как я сказал, он выходит из магазина, выходит на улицу. И он думает про себя: «Какой прекрасный костюм я купил!» — и идет по улице, руки вот так — отец показывает, как именно, — и волоча одну ногу, и улыбается как идиот, радуясь удачной покупке, — костюм! на распродаже! — и встречает двух старушек, там, на авеню. Они смотрят на него, и одна качает головой и говорит другой:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13