С тех пор как какой-то пес-туземец раскроил мне череп, я не в состоянии сочинить ни одной строфы. Теперь я зато вру напропалую, и это доставляет моим собеседникам не меньшее удовольствие.
– Вам раскроили череп? Да, да, я вижу, что вы любите приврать.
– Вы не верите? Нет, это-то чистая правда! Ощупайте сами мою голову. Это был, говорю вам, замечательный удар; но нет худа без добра. Это было, как я вам говорил, в Африке, в пустыне, и мы все изнемогали от жажды: нигде ни капли воды. Лелапс был со мной и чутьем нашел подземный ключ. Нужно было только вырыть немного земли, но у меня не было ни лопаты, ни заступа. Тогда я вынул из головы одну половинку черепа и стал рыть ею песок, пока не добрался до ключа; а затем я из нее же выпил вместо стакана.
– И у вас язык повертывается так врать! – воскликнул Ульрих.
– А что, вы разве не верите, что собака чутьем может найти ключ? – спросил Эйтельфриц с комическим негодованием. – Но этот Лелапс сам родом из Африки, где водится столько тигров, и его мать…
– Да ведь вы только что говорили, что он из Тюбингена!
– Но я же объяснил вам, что я все вру; вот я вам и соврал, что он родом из Швабии, а в действительности он родился в пустыне, в стране тигров. Но шутки в сторону, господин Ульрих, побалагурим в другой раз. А теперь скажите мне, пожалуйста, где мне найти Наваррете, который так отличился при Лепанте и на острове Шонене. Это должно быть малый не промах. Говорят, что Зорильо и он…
Ганс говорил громким голосом; едва услышав имя Наваррете, Зорильо обернулся, и глаза его встретились с глазами Ульриха. Тот понял, что ему следует быть начеку: если в нем узнают немца, Зорильо будет иметь в руках сильное оружие против него, так как испанцы никогда не допустят, чтобы над ними начальствовал не испанец.
Эта мысль быстро промелькнула в его голове. И ведь надо же было, чтобы ему встретился Ганс Эйтельфриц, для того чтобы напомнить ему, что он находится среди людей чужой национальности! С молниеносной сообразительностью, которую он воспитал в себе во время походов, Ульрих положил свою руку на руку земляка и сказал серьезно:
– Вы мой друг, Эйтельфриц, и не захотите вредить мне?
– Разумеется! Но в чем дело?
– В том, что вы никому не должны говорить, когда и где мы в первый раз встретились. Не перебивайте меня. Позже, в своей палатке – где вы надеюсь, переночуете, – я расскажу вам, что мне довелось в жизни и почему я переменил имя. Не удивляйтесь и сохраните спокойствие: я Ульрих, мальчик из Шварцвальда, и есть тот самый Наваррете, которого вы ищете.
– Вы? – переспросил Ганс, широко раскрыв глаза. – Ну да, как бы не так! Теперь вы начинаете рассказывать мне небылицы.
– Нет, Ганс, нет, я нисколько не шучу, говорю вам совершенно серьезно: действительно, я Наваррете. И если вы не проболтаетесь и не сыграете на руку моим противникам, то я надеюсь быть выбранным завтра начальником. Вам известна испанская гордость: я, как немец Ульрих, буду в их глазах совсем иной человек, чем кастилец Наваррете. Вы можете мне испортить все дело!
Ганс рассмеялся и скомандовал собаке:
– Служи, Лелалс! Служи кабальеро Наваррете!
Испанцы покосились на него, полагая, что немец выпил лишнее, но Эйтельфриц не пьянел от таких пустяков. Он подмигнул Ульриху и сказал ему шепотом:
– Где нужно, там я умею и промолчать. Однако куда вы хватили! Шваб – и начальник этих надутых испанцев! Вот увидите, как я вам помогу!
– Что вы намерены делать? – спросил Ульрих.
Но Ганс, ничего не отвечая, поднял кружку и так сильно ударил ею по столу, что чуть не сплющил ее; затем он еще несколько раз крепко стукнул кулаком по столу, и, когда все испанцы повернули к нему голову, он сказал по-испански:
– Да, да, славное было времечко, кабальеро! Ваш дядя, вельможный граф, и графиня мать, и молодая графиня – что за чудесные люди! Помните в конюшне вашего батюшки черного жеребца с белым хвостом? А старый слуга Энрике! Я во всей Кастилии не видел большего носа, чем у него. Как-то в Бургосе я увидел из-за угла длинную-предлинную тень, и только две минуты спустя показался нос, от которого падала тень, а уж затем и сам Энрике.
– Да, да, помню, – сказал Ульрих, поняв уловку Ганса. – Но мы что-то заболтались, уже поздно. Пора и домой.
Сибилла, или Флоретта, не расслышала того, о чем они шептались; но она отлично поняла смысл громкой речи вахмистра. Когда он поднялся с места, она положила ребенка в люльку, глубоко вздохнула, закрыла на мгновение лицо руками и затем направилась к своему сыну.
Почему Флоретту прозвали Сибиллой – за умение ли ее гадать на картах, или за ее ум, – она сама этого не знала. Ее прозвали так двенадцать лет назад, когда она была еще любовницей валлонского капитана Гранданьяжа, хотя она и затруднилась бы теперь сказать даже, кто ее первый так назвал. Гаданью же на картах она научилась у вдовы одного моряка, сдававшей ей квартиру. Она занялась этим делом как средством, позволявшим упрочить свое положение в обществе, а при ее природном уме и знании людей, приобретенном во время долгих скитаний, ей нетрудно было сделаться в скором времени замечательной гадалкой. Ее изречениям жадно внимали не только офицеры, но и генералы, и если нынешний ее сожитель, с которым она сошлась лет десять тому назад, не поплатился дорого за последний солдатский бунт, в котором он принимал деятельное участие, то он этим главным образом был обязан ей.
Ганс Эйтельфриц слышал об искусстве Сибиллы, и, когда она перед его уходом предложила погадать ему на картах, он, вопреки настояниям Ульриха, не устоял против искушения заглянуть в будущее. Гадание вышло вообще довольно благоприятное для него. Когда выпал червовый валет, она сказала: «А это вы, Наваррете! Вы с этим господином давно уже встречались, и не здесь, а в Швабии, в рождественский вечер».
Она все это только что подслушала, но Ульриху сделалось жутко, тем более что он уже раньше заметил, что эта женщина непрестанно смотрит на него испытующим взором. Он встал и хотел было уйти, но она удержала его словами:
– Теперь ваша очередь, капитан.
– Нет, лучше в другой раз, – уклончиво ответил Ульрих. – Счастье, когда бы оно ни пришло, всегда придет вовремя, а о несчастье незачем знать заранее.
– Но мне известно не только будущее, а и прошлое. Ульрих остановился. Ему хотелось узнать, что сожительнице его соперника известно о его прошлом, и он сказал:
– Ну, пожалуй, начинайте.
– Очень охотно. Но когда я заглядываю в прошедшее вопрошающего меня, то я должна оставаться с ним наедине. Сделайте одолжение, господин вахмистр, побудьте четверть часа с Зорильо.
– Не верьте всему, что она будет говорить вам, и не смотрите слишком пристально ей в глаза. Пойдем, Лелапс! – смеясь, сказал Ганс и вышел из палатки.
Сибилла стала молча дрожащими руками раскладывать карты, а он думал: «Теперь она постарается выведать от меня что-нибудь, и я готов биться об заклад, что будет пугать меня разными ужасами, чтобы заставить отказаться от поста начальника. Но я не попадусь на эту удочку. Пусть-ка она лучше поговорит о прошлом».
Она как будто пошла навстречу его желаниям, потому что, не кончив еще раскладывать карты, подперла щеку рукой и спросила, стараясь встретить его взор:
– С чего же нам начать? Вы помните еще ваше детство?
– Конечно.
– И отца?
– Я его давно уже не видел! Разве не видно по вашим картам, что он умер?
– Да, да, конечно, умер. Но ведь у вас была и мать?
– Понятно была! – сказал он раздраженным тоном, потому что ему досадно было говорить с этой женщиной о своей матери.
Она слегка вздрогнула и сказала:
– Вы отвечаете очень резким тоном. Разве вы не вспоминаете больше о вашей матери?
– А вам что за дело до этого?
– Мне это нужно знать.
– Нет, все, что касается моей матери, об этом я… об этом я не стану говорить с первым встречным.
Она вздохнула и посмотрела на него так, что он невольно вздрогнул. Затем она положила карты на стол и спросила:
– Быть может, вы желаете узнать что-нибудь про зазнобушку?
– У меня нет зазнобушки. Но что вы так смотрите на меня? Быть может, вам надоел Зорильо. Что касается меня, то я не гожусь в воздыхатели.
Она вздрогнула, и лицо ее, только что сиявшее радостью, сразу приняло такое страдальческое и болезненное выражение, что ему стало жаль ее. Но она вскоре оправилась и продолжала:
– Вы говорите вздор. Пожалуйста, предлагайте мне вопросы.
– Откуда я родом?
– С горной и лесистой местности в Германии.
– А-а! И вы знаете что-нибудь про моего отца?
– Вы на него очень похожи в верхней части лица, у вас также его голос.
– Яблоко от яблони далеко не упадет.
– Конечно, конечно. Я точно вижу перед собой Адама…
– Адам? – воскликнул Ульрих и побледнел.
– Да, его звали Адамом, – продолжала она твердым голосом. – Он точно живой стоит передо мной, в кожаном фартуке, с шапочкой на белокурых волосах. На окошке красуются желтофиоль и бальзамины, а на площади, перед кузницей, подковывают пегашку.
У Ульриха помутилось в глазах, но это не помешало ему разглядеть именно в эту минуту, что у этой женщины, этой Сибиллы, были глаза и рот не его матери, а той Мадонны, которую он когда-то рисовал в Мадриде и потом сам разорвал в минуту досады. Едва помня себя, он схватил ее руку, крепко сжал ее и порывисто спросил по-немецки:
– Как меня зовут и как меня называла моя матушка? Она опустила глаза, как бы застыдившись, и тихо прошептала по-немецки:
– Ульрих, мой касатик, мой мальчуган, мой барашек, Ульрих – дитя мое! Прокляни меня, покинь меня, осуди меня, но назови меня еще раз своей матушкой.
– Матушка! – тихо проговорил он и закрыл лицо руками. Она же вскочила, подбежала к бедному сиротке в люльке, припала лицом к ребенку – и горько-горько зарыдала.
Тем временем Зорильо не спускал глаз со своей сожительницы и Наваррете. Его удивил неожиданный оборот их разговора и странная заключительная сцена. Он медленно приподнялся с места, подошел к люльке, перед которой стояла на коленях Сибилла, и с беспокойством спросил:
– Что с тобой, Флора?
Она прижалась лицом к ребенку, чтобы не было видно ее слез, и сказала скороговоркой:
– Я предсказала ему вещи, такие вещи… Ступай, я расскажу тебе об этом позже.
Он удовольствовался этим ответом, она подсела к испанским воинам, а Ульрих простился с ней немым поклоном.
XXVI
«Однако испанские манеры заразительны, – размышлял про себя Ганс Эйтельфриц, поворачиваясь с боку на бок в палатке Ульриха на приготовленном ему ложе. – Что стало из этого веселого малого! На каждом шагу он вздыхает, а каждое его слово точно стоит ему гульден. Правда, он хороший солдат, и если они выберут его начальником, то, пожалуй, стоит присоединиться к их отряду».
Ульрих в кратких словах сообщил ему, почему он принял фамилию Наваррете и каким образом он попал из Мадрида в Лепант, а из Лепанта в Нидерланды. Затем и он улегся, но долго не мог заснуть.
Наконец он нашел свою мать. Таинственное «слово» сделало свое дело, но он не знал, радоваться ли этому, или печалиться.
Солдатская любовница, неверная жена, сожительница его соперника, которой он еще вчера сторонился, гадалка, лагерная Сибилла – вот кто была его мать. Он, дороживший своей честью превыше всего, судорожно хватавшийся за меч при всяком косом взгляде, – он оказался сыном женщины, на которую каждый мог указывать пальцем. Все эти мысли бродили в его голове, но – странное дело – несмотря на то, он испытывал необыкновенно радостное ощущение при воспоминании, что он снова обрел свою мать.
И образ ее представлялся ему не в том виде, в каком он увидел ее в палатке Зорильо, а лет на двадцать моложе, окруженной бальзаминами и желтофиолью. И он мечтал о том, что, когда он станет богат и знатен, то убедит ее бросить Зорильо и выстроит для нее уютный домик, и когда будет нуждаться в уединении и спокойствии, то удалится к ней, и будет отдыхать у нее, и вспоминать о своем детстве, и ухаживать за ней; он заставит ее забыть всю свою вину и все свои несчастья, а сам будет счастлив сознанием, что у него после стольких лет нашлась мать, нежная, добрая, любящая мать.
С каждой минутой Ульрих чувствовал себя более веселым и счастливым. Вдруг вблизи него что-то зашуршало. Он невольно схватился за меч, но немедленно же опустил его, потому что тихий знакомый голос промолвил:
– Ульрих, это я.
Он вскочил, быстро надел мундир, подбежал к ней, обнял ее и позволил ей гладить себя по голове и целовать глаза и щеки, как в те далекие, счастливые времена. Затем он ввел ее в палатку и сказал шепотом: «Потише, там храпит немец». Она последовала за ним, и прижималась к нему, и целовала его руки, и он чувствовал, как на них капали ее слезы.
Они еще ничего не успели сказать друг другу, кроме того, что они счастливы, рады и благодарны судьбе, сведшей их, как мимо них прошел патруль. Она в испуге вскочила и воскликнула:
– Ах, как поздно! Зорильо ждет меня!
– Зорильо! – сказал он с пренебрежением. – Тебе не следует оставаться у него. Если они меня выберут…
– Они выберут тебя, они не могут не выбрать тебя, – торопливо прервала она его. – О Боже, Боже! Быть может, это послужит к твоему несчастью! Но ты ведь так этого желаешь. Граф Мансфельд завтра прибудет в лагерь – Зорильо это знает. Он привезет всеобщую амнистию и производство, но не привезет денег.
– Ого! – воскликнул Ульрих. – Это может иметь решающее значение!
– Конечно, конечно! Да тебе и по справедливости следует командовать ими. Тебе рок сулит нечто необыкновенное, да и карты как-то особенно складываются для тебя. Ах, власть – вещь хорошая, но многим она принесла погибель.
– Потому что она оказалась чересчур тяжела для них!
– Но тебе она послужит в пользу. Ты достаточно силен и к тому же ты родился под счастливой звездой. Глупости! Нечего мне бояться за тебя! Я мало для тебя сделала – это правда, но верно то, что я молилась за тебя ежедневно, утром и вечером. Чувствовал ли ты это?
Он снова обнял ее, но она освободилась от его объятий, сказав:
– До завтра, Ульрих. Зорильо…
– Зорильо, все только Зорильо! – проговорил он ей вслед, и кровь кинулась ему в голову. – Говорю тебе, ты должна его оставить.
– Это невозможно, Ульрих, совершенно невозможно! Да еще все уладится, вы подружитесь…
– Мы! Никогда! Неужели ты с ним крепче связана, чем с моим отцом! Но погоди! Найдется человек, который в случае надобности разрубит ваши узы.
– Ульрих, Ульрих! – жалобно проговорила Флоретта и подняла руки. – Нет, ты этого не должен делать. Он добр, умен и носит меня на руках. О Боже, Ульрих! Мать прокралась ночью к сыну, как бы на преступное свидание! Разве это не наказание! Я знаю, как тяжко я согрешила, и я заслуживаю кары, но не от тебя. Если бы отец твой был еще жив, я бы ради тебя подползла к нему на коленях и сказала бы ему: «Вот я: карай или милуй меня». Но его уже нет в живых, он умер. А Пасквале, то есть Зорильо, жив, и он – не подумай, что я хвастаю или заблуждаюсь, – он не допустит, чтобы я его покинула…
– А отец мой!.. Ведь перенес же он это? Правда, как! Хочешь, я расскажу тебе?..
– Нет, нет, не нужно. Ах, дитя мое, как ты меня мучишь! Я знаю очень хорошо, насколько я виновата перед твоим отцом, и это гнетет меня, потому что он меня искренне любил, да и я любила его в душе. Но я не могу долго оставаться на одном и том же месте, не могу опускать глаза в землю, как остальные немецкие женщины. Это не в моем характере. Ведь Адам запер меня точно в клетке, и я в течение нескольких лет ничего не видела, кроме него да нашей маленькой скучной городской площади. И вот мне однажды стало невтерпеж, меня тянуло прочь, куда-то вдаль – я сама не знаю куда. Вот я и ушла с лейтенантом Симоном. Но с ним я прожила недолго – он был хвастун и вертопрах. Я сошлась с капитаном Гранданьяжем и оставалась верна этому валлонскому дьяволу и следовала за ним повсюду, пока его не сразила пуля. Затем, десять лет тому назад, я познакомилась с Зорильо. Я подружилась с ним, и он не может жить без меня. Не смейся, Ульрих. Я знаю, что я уже не молода; и все же Пасквале меня любит, и я его люблю и вполне довольна своей участью. О Боже, Боже! Что же мне делать, если это сердце и теперь еще бьется так же сильно, как и двадцать лет тому назад?
– Так ты не намерена покинуть его?
– Нет, нет! Потому что я люблю его, и он стоит моей любви. Его считают хорошим человеком даже те, которые знают его только наполовину, а я его знаю лучше всех. Нет человека более доброго и великодушного. Дай мне договорить! Не думай, чтобы я тебя забыла. Но я не надеялась когда-либо увидеть тебя, и вот я стала брать на воспитание бедных сироток – одного из них ты видел вчера в моей палатке; иногда у меня было по два, по три таких крикуна зараз. Гранданьяж их терпеть не мог, но Зорильо сам любит детей, и мы с ним раздаем всю нашу долю добычи солдатским вдовам и сиротам. Он одобряет все, что я делаю. Нет, я не могу его покинуть!
Она замолчала и закрыла лицо руками, он же ходил взад и вперед в сильном волнении.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28
– Вам раскроили череп? Да, да, я вижу, что вы любите приврать.
– Вы не верите? Нет, это-то чистая правда! Ощупайте сами мою голову. Это был, говорю вам, замечательный удар; но нет худа без добра. Это было, как я вам говорил, в Африке, в пустыне, и мы все изнемогали от жажды: нигде ни капли воды. Лелапс был со мной и чутьем нашел подземный ключ. Нужно было только вырыть немного земли, но у меня не было ни лопаты, ни заступа. Тогда я вынул из головы одну половинку черепа и стал рыть ею песок, пока не добрался до ключа; а затем я из нее же выпил вместо стакана.
– И у вас язык повертывается так врать! – воскликнул Ульрих.
– А что, вы разве не верите, что собака чутьем может найти ключ? – спросил Эйтельфриц с комическим негодованием. – Но этот Лелапс сам родом из Африки, где водится столько тигров, и его мать…
– Да ведь вы только что говорили, что он из Тюбингена!
– Но я же объяснил вам, что я все вру; вот я вам и соврал, что он родом из Швабии, а в действительности он родился в пустыне, в стране тигров. Но шутки в сторону, господин Ульрих, побалагурим в другой раз. А теперь скажите мне, пожалуйста, где мне найти Наваррете, который так отличился при Лепанте и на острове Шонене. Это должно быть малый не промах. Говорят, что Зорильо и он…
Ганс говорил громким голосом; едва услышав имя Наваррете, Зорильо обернулся, и глаза его встретились с глазами Ульриха. Тот понял, что ему следует быть начеку: если в нем узнают немца, Зорильо будет иметь в руках сильное оружие против него, так как испанцы никогда не допустят, чтобы над ними начальствовал не испанец.
Эта мысль быстро промелькнула в его голове. И ведь надо же было, чтобы ему встретился Ганс Эйтельфриц, для того чтобы напомнить ему, что он находится среди людей чужой национальности! С молниеносной сообразительностью, которую он воспитал в себе во время походов, Ульрих положил свою руку на руку земляка и сказал серьезно:
– Вы мой друг, Эйтельфриц, и не захотите вредить мне?
– Разумеется! Но в чем дело?
– В том, что вы никому не должны говорить, когда и где мы в первый раз встретились. Не перебивайте меня. Позже, в своей палатке – где вы надеюсь, переночуете, – я расскажу вам, что мне довелось в жизни и почему я переменил имя. Не удивляйтесь и сохраните спокойствие: я Ульрих, мальчик из Шварцвальда, и есть тот самый Наваррете, которого вы ищете.
– Вы? – переспросил Ганс, широко раскрыв глаза. – Ну да, как бы не так! Теперь вы начинаете рассказывать мне небылицы.
– Нет, Ганс, нет, я нисколько не шучу, говорю вам совершенно серьезно: действительно, я Наваррете. И если вы не проболтаетесь и не сыграете на руку моим противникам, то я надеюсь быть выбранным завтра начальником. Вам известна испанская гордость: я, как немец Ульрих, буду в их глазах совсем иной человек, чем кастилец Наваррете. Вы можете мне испортить все дело!
Ганс рассмеялся и скомандовал собаке:
– Служи, Лелалс! Служи кабальеро Наваррете!
Испанцы покосились на него, полагая, что немец выпил лишнее, но Эйтельфриц не пьянел от таких пустяков. Он подмигнул Ульриху и сказал ему шепотом:
– Где нужно, там я умею и промолчать. Однако куда вы хватили! Шваб – и начальник этих надутых испанцев! Вот увидите, как я вам помогу!
– Что вы намерены делать? – спросил Ульрих.
Но Ганс, ничего не отвечая, поднял кружку и так сильно ударил ею по столу, что чуть не сплющил ее; затем он еще несколько раз крепко стукнул кулаком по столу, и, когда все испанцы повернули к нему голову, он сказал по-испански:
– Да, да, славное было времечко, кабальеро! Ваш дядя, вельможный граф, и графиня мать, и молодая графиня – что за чудесные люди! Помните в конюшне вашего батюшки черного жеребца с белым хвостом? А старый слуга Энрике! Я во всей Кастилии не видел большего носа, чем у него. Как-то в Бургосе я увидел из-за угла длинную-предлинную тень, и только две минуты спустя показался нос, от которого падала тень, а уж затем и сам Энрике.
– Да, да, помню, – сказал Ульрих, поняв уловку Ганса. – Но мы что-то заболтались, уже поздно. Пора и домой.
Сибилла, или Флоретта, не расслышала того, о чем они шептались; но она отлично поняла смысл громкой речи вахмистра. Когда он поднялся с места, она положила ребенка в люльку, глубоко вздохнула, закрыла на мгновение лицо руками и затем направилась к своему сыну.
Почему Флоретту прозвали Сибиллой – за умение ли ее гадать на картах, или за ее ум, – она сама этого не знала. Ее прозвали так двенадцать лет назад, когда она была еще любовницей валлонского капитана Гранданьяжа, хотя она и затруднилась бы теперь сказать даже, кто ее первый так назвал. Гаданью же на картах она научилась у вдовы одного моряка, сдававшей ей квартиру. Она занялась этим делом как средством, позволявшим упрочить свое положение в обществе, а при ее природном уме и знании людей, приобретенном во время долгих скитаний, ей нетрудно было сделаться в скором времени замечательной гадалкой. Ее изречениям жадно внимали не только офицеры, но и генералы, и если нынешний ее сожитель, с которым она сошлась лет десять тому назад, не поплатился дорого за последний солдатский бунт, в котором он принимал деятельное участие, то он этим главным образом был обязан ей.
Ганс Эйтельфриц слышал об искусстве Сибиллы, и, когда она перед его уходом предложила погадать ему на картах, он, вопреки настояниям Ульриха, не устоял против искушения заглянуть в будущее. Гадание вышло вообще довольно благоприятное для него. Когда выпал червовый валет, она сказала: «А это вы, Наваррете! Вы с этим господином давно уже встречались, и не здесь, а в Швабии, в рождественский вечер».
Она все это только что подслушала, но Ульриху сделалось жутко, тем более что он уже раньше заметил, что эта женщина непрестанно смотрит на него испытующим взором. Он встал и хотел было уйти, но она удержала его словами:
– Теперь ваша очередь, капитан.
– Нет, лучше в другой раз, – уклончиво ответил Ульрих. – Счастье, когда бы оно ни пришло, всегда придет вовремя, а о несчастье незачем знать заранее.
– Но мне известно не только будущее, а и прошлое. Ульрих остановился. Ему хотелось узнать, что сожительнице его соперника известно о его прошлом, и он сказал:
– Ну, пожалуй, начинайте.
– Очень охотно. Но когда я заглядываю в прошедшее вопрошающего меня, то я должна оставаться с ним наедине. Сделайте одолжение, господин вахмистр, побудьте четверть часа с Зорильо.
– Не верьте всему, что она будет говорить вам, и не смотрите слишком пристально ей в глаза. Пойдем, Лелапс! – смеясь, сказал Ганс и вышел из палатки.
Сибилла стала молча дрожащими руками раскладывать карты, а он думал: «Теперь она постарается выведать от меня что-нибудь, и я готов биться об заклад, что будет пугать меня разными ужасами, чтобы заставить отказаться от поста начальника. Но я не попадусь на эту удочку. Пусть-ка она лучше поговорит о прошлом».
Она как будто пошла навстречу его желаниям, потому что, не кончив еще раскладывать карты, подперла щеку рукой и спросила, стараясь встретить его взор:
– С чего же нам начать? Вы помните еще ваше детство?
– Конечно.
– И отца?
– Я его давно уже не видел! Разве не видно по вашим картам, что он умер?
– Да, да, конечно, умер. Но ведь у вас была и мать?
– Понятно была! – сказал он раздраженным тоном, потому что ему досадно было говорить с этой женщиной о своей матери.
Она слегка вздрогнула и сказала:
– Вы отвечаете очень резким тоном. Разве вы не вспоминаете больше о вашей матери?
– А вам что за дело до этого?
– Мне это нужно знать.
– Нет, все, что касается моей матери, об этом я… об этом я не стану говорить с первым встречным.
Она вздохнула и посмотрела на него так, что он невольно вздрогнул. Затем она положила карты на стол и спросила:
– Быть может, вы желаете узнать что-нибудь про зазнобушку?
– У меня нет зазнобушки. Но что вы так смотрите на меня? Быть может, вам надоел Зорильо. Что касается меня, то я не гожусь в воздыхатели.
Она вздрогнула, и лицо ее, только что сиявшее радостью, сразу приняло такое страдальческое и болезненное выражение, что ему стало жаль ее. Но она вскоре оправилась и продолжала:
– Вы говорите вздор. Пожалуйста, предлагайте мне вопросы.
– Откуда я родом?
– С горной и лесистой местности в Германии.
– А-а! И вы знаете что-нибудь про моего отца?
– Вы на него очень похожи в верхней части лица, у вас также его голос.
– Яблоко от яблони далеко не упадет.
– Конечно, конечно. Я точно вижу перед собой Адама…
– Адам? – воскликнул Ульрих и побледнел.
– Да, его звали Адамом, – продолжала она твердым голосом. – Он точно живой стоит передо мной, в кожаном фартуке, с шапочкой на белокурых волосах. На окошке красуются желтофиоль и бальзамины, а на площади, перед кузницей, подковывают пегашку.
У Ульриха помутилось в глазах, но это не помешало ему разглядеть именно в эту минуту, что у этой женщины, этой Сибиллы, были глаза и рот не его матери, а той Мадонны, которую он когда-то рисовал в Мадриде и потом сам разорвал в минуту досады. Едва помня себя, он схватил ее руку, крепко сжал ее и порывисто спросил по-немецки:
– Как меня зовут и как меня называла моя матушка? Она опустила глаза, как бы застыдившись, и тихо прошептала по-немецки:
– Ульрих, мой касатик, мой мальчуган, мой барашек, Ульрих – дитя мое! Прокляни меня, покинь меня, осуди меня, но назови меня еще раз своей матушкой.
– Матушка! – тихо проговорил он и закрыл лицо руками. Она же вскочила, подбежала к бедному сиротке в люльке, припала лицом к ребенку – и горько-горько зарыдала.
Тем временем Зорильо не спускал глаз со своей сожительницы и Наваррете. Его удивил неожиданный оборот их разговора и странная заключительная сцена. Он медленно приподнялся с места, подошел к люльке, перед которой стояла на коленях Сибилла, и с беспокойством спросил:
– Что с тобой, Флора?
Она прижалась лицом к ребенку, чтобы не было видно ее слез, и сказала скороговоркой:
– Я предсказала ему вещи, такие вещи… Ступай, я расскажу тебе об этом позже.
Он удовольствовался этим ответом, она подсела к испанским воинам, а Ульрих простился с ней немым поклоном.
XXVI
«Однако испанские манеры заразительны, – размышлял про себя Ганс Эйтельфриц, поворачиваясь с боку на бок в палатке Ульриха на приготовленном ему ложе. – Что стало из этого веселого малого! На каждом шагу он вздыхает, а каждое его слово точно стоит ему гульден. Правда, он хороший солдат, и если они выберут его начальником, то, пожалуй, стоит присоединиться к их отряду».
Ульрих в кратких словах сообщил ему, почему он принял фамилию Наваррете и каким образом он попал из Мадрида в Лепант, а из Лепанта в Нидерланды. Затем и он улегся, но долго не мог заснуть.
Наконец он нашел свою мать. Таинственное «слово» сделало свое дело, но он не знал, радоваться ли этому, или печалиться.
Солдатская любовница, неверная жена, сожительница его соперника, которой он еще вчера сторонился, гадалка, лагерная Сибилла – вот кто была его мать. Он, дороживший своей честью превыше всего, судорожно хватавшийся за меч при всяком косом взгляде, – он оказался сыном женщины, на которую каждый мог указывать пальцем. Все эти мысли бродили в его голове, но – странное дело – несмотря на то, он испытывал необыкновенно радостное ощущение при воспоминании, что он снова обрел свою мать.
И образ ее представлялся ему не в том виде, в каком он увидел ее в палатке Зорильо, а лет на двадцать моложе, окруженной бальзаминами и желтофиолью. И он мечтал о том, что, когда он станет богат и знатен, то убедит ее бросить Зорильо и выстроит для нее уютный домик, и когда будет нуждаться в уединении и спокойствии, то удалится к ней, и будет отдыхать у нее, и вспоминать о своем детстве, и ухаживать за ней; он заставит ее забыть всю свою вину и все свои несчастья, а сам будет счастлив сознанием, что у него после стольких лет нашлась мать, нежная, добрая, любящая мать.
С каждой минутой Ульрих чувствовал себя более веселым и счастливым. Вдруг вблизи него что-то зашуршало. Он невольно схватился за меч, но немедленно же опустил его, потому что тихий знакомый голос промолвил:
– Ульрих, это я.
Он вскочил, быстро надел мундир, подбежал к ней, обнял ее и позволил ей гладить себя по голове и целовать глаза и щеки, как в те далекие, счастливые времена. Затем он ввел ее в палатку и сказал шепотом: «Потише, там храпит немец». Она последовала за ним, и прижималась к нему, и целовала его руки, и он чувствовал, как на них капали ее слезы.
Они еще ничего не успели сказать друг другу, кроме того, что они счастливы, рады и благодарны судьбе, сведшей их, как мимо них прошел патруль. Она в испуге вскочила и воскликнула:
– Ах, как поздно! Зорильо ждет меня!
– Зорильо! – сказал он с пренебрежением. – Тебе не следует оставаться у него. Если они меня выберут…
– Они выберут тебя, они не могут не выбрать тебя, – торопливо прервала она его. – О Боже, Боже! Быть может, это послужит к твоему несчастью! Но ты ведь так этого желаешь. Граф Мансфельд завтра прибудет в лагерь – Зорильо это знает. Он привезет всеобщую амнистию и производство, но не привезет денег.
– Ого! – воскликнул Ульрих. – Это может иметь решающее значение!
– Конечно, конечно! Да тебе и по справедливости следует командовать ими. Тебе рок сулит нечто необыкновенное, да и карты как-то особенно складываются для тебя. Ах, власть – вещь хорошая, но многим она принесла погибель.
– Потому что она оказалась чересчур тяжела для них!
– Но тебе она послужит в пользу. Ты достаточно силен и к тому же ты родился под счастливой звездой. Глупости! Нечего мне бояться за тебя! Я мало для тебя сделала – это правда, но верно то, что я молилась за тебя ежедневно, утром и вечером. Чувствовал ли ты это?
Он снова обнял ее, но она освободилась от его объятий, сказав:
– До завтра, Ульрих. Зорильо…
– Зорильо, все только Зорильо! – проговорил он ей вслед, и кровь кинулась ему в голову. – Говорю тебе, ты должна его оставить.
– Это невозможно, Ульрих, совершенно невозможно! Да еще все уладится, вы подружитесь…
– Мы! Никогда! Неужели ты с ним крепче связана, чем с моим отцом! Но погоди! Найдется человек, который в случае надобности разрубит ваши узы.
– Ульрих, Ульрих! – жалобно проговорила Флоретта и подняла руки. – Нет, ты этого не должен делать. Он добр, умен и носит меня на руках. О Боже, Ульрих! Мать прокралась ночью к сыну, как бы на преступное свидание! Разве это не наказание! Я знаю, как тяжко я согрешила, и я заслуживаю кары, но не от тебя. Если бы отец твой был еще жив, я бы ради тебя подползла к нему на коленях и сказала бы ему: «Вот я: карай или милуй меня». Но его уже нет в живых, он умер. А Пасквале, то есть Зорильо, жив, и он – не подумай, что я хвастаю или заблуждаюсь, – он не допустит, чтобы я его покинула…
– А отец мой!.. Ведь перенес же он это? Правда, как! Хочешь, я расскажу тебе?..
– Нет, нет, не нужно. Ах, дитя мое, как ты меня мучишь! Я знаю очень хорошо, насколько я виновата перед твоим отцом, и это гнетет меня, потому что он меня искренне любил, да и я любила его в душе. Но я не могу долго оставаться на одном и том же месте, не могу опускать глаза в землю, как остальные немецкие женщины. Это не в моем характере. Ведь Адам запер меня точно в клетке, и я в течение нескольких лет ничего не видела, кроме него да нашей маленькой скучной городской площади. И вот мне однажды стало невтерпеж, меня тянуло прочь, куда-то вдаль – я сама не знаю куда. Вот я и ушла с лейтенантом Симоном. Но с ним я прожила недолго – он был хвастун и вертопрах. Я сошлась с капитаном Гранданьяжем и оставалась верна этому валлонскому дьяволу и следовала за ним повсюду, пока его не сразила пуля. Затем, десять лет тому назад, я познакомилась с Зорильо. Я подружилась с ним, и он не может жить без меня. Не смейся, Ульрих. Я знаю, что я уже не молода; и все же Пасквале меня любит, и я его люблю и вполне довольна своей участью. О Боже, Боже! Что же мне делать, если это сердце и теперь еще бьется так же сильно, как и двадцать лет тому назад?
– Так ты не намерена покинуть его?
– Нет, нет! Потому что я люблю его, и он стоит моей любви. Его считают хорошим человеком даже те, которые знают его только наполовину, а я его знаю лучше всех. Нет человека более доброго и великодушного. Дай мне договорить! Не думай, чтобы я тебя забыла. Но я не надеялась когда-либо увидеть тебя, и вот я стала брать на воспитание бедных сироток – одного из них ты видел вчера в моей палатке; иногда у меня было по два, по три таких крикуна зараз. Гранданьяж их терпеть не мог, но Зорильо сам любит детей, и мы с ним раздаем всю нашу долю добычи солдатским вдовам и сиротам. Он одобряет все, что я делаю. Нет, я не могу его покинуть!
Она замолчала и закрыла лицо руками, он же ходил взад и вперед в сильном волнении.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28