В отличие от многих и многих я никогда не пытался изгладить этот язык из памяти, хотя для меня он был бесполезен.
И эти рыбаки напомнили мне о ней своим разговором. Непривычный акцент, десятки совсем других слов и выражений, но тем не менее понятный язык. Так что я спросил их на гэльском, откуда они. Им моя речь показалась такой же странной, как их мне, однако курьезность того, что человек, очевидный иностранец, заговорил с ними на языке, похожем на их родной, пробудила любопытство, и они ответили мне. И были первыми людьми, с кем после многих недель я завел настоящий разговор. Они выпили со мной и рассказали про домик, который я могу снять. Я был дома. Мои странствования закончились. И на другой день они привезли меня сюда.
С тех пор я покидал остров всего несколько раз — чтобы поизучать моих покойников в киберонском морге или купить красок и холстов. Вы думаете, что я живу в изгнании. Я же считаю, что обрел приют. И не первый такой шотландец, надо сказать. У меня есть высокий предшественник. Если хотите, зайдите в церковь и посмотрите на статую. Святой Гилдас. Еще один человек с Клайда, хотя и много раньше меня. Должен сказать, что я понятия о нем не имел, пока не оказался здесь. Но отец Шарль подробно мне о нем рассказал. Гилдас бежал от смут и гнусностей Англии и нашел убежище на этом острове, лишь бы не подчиниться мнению тех, кто считал его еретиком. Такова версия истории, рассказанной мне.
Проницательный человек наш кюре. Говорит мало, но видит много. Вы все еще с ним не встретились, как я замечаю.
Островитяне оказали мне гостеприимство на свой лад, но полагают, что я немного не в себе. И никто не пожелал поселиться здесь на протяжении полутора тысяч лет, и ни единый англичанин (вопреки всему они считают меня англичанином, а это большой минус) с тех пор, как контрабандисты потерпели поражение полвека назад. Никто не остается, если у них есть возможность уехать, если они могут найти место лучше. Никто даже не приезжает сюда на лето, никто в здравом уме не приедет на Уа, на этот островок, где нет водопровода, где чертовски трудно приобрести топливо для вашей плиты и еду для вашей тарелки. Но я остаюсь здесь и остался бы здесь навсегда, если бы не вызвал вас сюда и если бы ваше присутствие не напомнило мне о совете, который я дал Эвелин, что картина, которую никто не видит, с тем же успехом могла бы вообще не существовать. Я подумываю… нет, я решил вернуться в сечу, но только на моих условиях.
Что-что? Я? Вызвал вас? Как смею я претендовать на подобное? Вы ведь написали мне, не так ли, предлагая заказать мне портрет. Ваша попытка начать мое возвращение в мир английского искусства, единственного, что имеет значение для вам подобных, несмотря на его убогость. Заманить меня обратно, помочь мне вновь взять вожжи в свои руки. Нет, нет, мой дорогой друг! Мы ведь теперь пытаемся заглядывать под поверхность. Это я вызвал вас, я, знавший, что вы приедете, должны будете приехать повидать меня. Я заманил вас сюда. Мне требовалось убедиться, что вы приедете.
Последние пару лет я писал мало писем, и те главным образом адресованные моему банку, и никакой важности они не представляли. Моя потребность в их услугах в настоящее время невелика. Однако одно было важным — короткая записка, которую я адресовал вашему протеже Данкену несколько месяцев назад. Вот над ней я трудился долго, едва только понял, что должен сделать, — я ведь знал, что вы ее прочтете. Именно это письмо и привело вас сюда, и вы не могли на него не откликнуться, если все было так, как я предполагал.
Собственно говоря, всего лишь одна фраза заставила вас упаковать чемоданы и сесть на поезд до Парижа, а затем и в Киберон, а затем в рыбачьей лодке на остров и пройти через него, пока вы не добрались до моей двери. Одна коротенькая фраза составила всю разницу: «Надеюсь, вы и Уильям все еще друзья: его неудовольствие утопило очень многих людей».
Вы проникаете в предметы, слова и картины с большей силой, чем кто-либо еще из всех, кого я знавал и знаю.
Вы ухватываете мельчайшую деталь — контрастность оттенков, форму ушной мочки, сгиб пальца, единственную неуклюжую фразу, странное употребление слов, и теребите их, пока они не выдадут своих секретов. Но какой секрет прятало мое письмо? Она дразнила, эта неуклюжая фраза, но осталась немой.
Это не было опиской, мой друг, или нескладицей того, кто утратил связь с реальностью, скверная шутка позабывшего даже основы грамматики. Я хотел проверить, приедете ли вы. Это была последняя проверка, каждое слово обдумано и взвешено. К тому же вы требовались мне здесь, чтобы все-таки проломить стену, которая воспрепятствовала мне писать стоящее быть написанным.
Думаю, пришла пора сказать вам, что заставило меня покинуть Англию. Вы придете в восторг, это польстит вашему эгоизму! Заставили меня вы. Началось в половине девятого утра во вторник десятого мая тысяча девятьсот десятого года. Я сидел за завтраком и проклинал погоду, пасмурность, тучи, а мне был нужен яркий свет для картины, над которой я работал. Я знал, что в лучшем случае пробездельничаю до полудня, а может быть, и дольше. А потому решил почитать «Морнинг кроникл» и посидеть подольше за яичницей и кофе, которые только что принесла моя хозяйка. Я начал, как обычно, с извещений и заявлений, затем ознакомился с новостями внутренними и международными, затем для заключительного удовольствия обратился к рецензиям.
Я их предвкушал — выставка Эвелин открылась два дня назад, и я знал, что обязательно что-нибудь да будет. В худшем случае кратенькое упоминание, в лучшем — что-нибудь хвалебное. Я не знал, кто ее напишет — «Кроникл» по какой-то причине всегда предпочитала анонимность. В любом случае подобную выставку предложили бы осветить какому-нибудь юнцу — слишком малозначительна, чтобы беспокоить кого-то посолиднее. В конце-то концов, Эвелин же была практически неизвестна. И все зависело от того, пошел ли уже на убыль фурор, который вызвала ваша выставка. Рецензии появлялись всю предыдущую неделю, и были они устрашающими. Затем появились письма возмущенных полковников и академиков. В критическом смысле выставка явилась полной катастрофой и блестящим успехом во всех остальных. Не прошло и нескольких дней, как в стране все сколько-нибудь интересовавшиеся подобными вещами уже знали фамилии Гогена, Сера, Дега и всех прочих.
Я думал, что для Эвелин это хорошее предзнаменование. То, что она не принадлежала к вашей группе, скорее всего должно было пойти ей на пользу. Кроме того, я полагал, что критики уже излили на вас весь свой запас серной кислоты, и им против обыкновения захочется сказать что-то приятное. Но нет. Слишком уж они увлеклись, обливая помоями французов, и большинство газет отмахнулись от нее, чтобы оставить побольше места для вас. Только «Кроникл» напечатала рецензию, анонимную, как у них в заводе. Лучше, чем ничего, любое упоминание служило хорошим началом. И с той секунды, как я начал читать, я уже знал, что ее написали вы. В обращении со словами вам присущ стиль такой же индивидуальный, как у художника — с красками. То, как вы нанизываете прилагательные, ритм фраз, сложность ваших придаточных предложений, ныряющих одно в другое, так что смысл почти теряется, пока ваша мысль устремляется вперед и вперед, — никто не пишет так, как вы. Уверен, не только я определил авторство, а впрочем, я могу понять, почему вы предпочли его скрыть. В конце-то концов, вам нравится считать себя джентльменом.
Ну, вот мы и снова оседлали моего конька. Поверхность и мгновенные впечатления. При первом знакомстве воображаешь, будто вы — безупречный джентльмен. При первом знакомстве с Эвелин сделай ее набросок, положись на интуитивное суждение художника и мгновенную оценку — и что ты получишь? Тощую фитюльку, у которой словно вот-вот задрожат губы. Эти слегка сутулящиеся плечи, признак замыкания в самой себе от страха перед реальностью. А привлекательность, а женственность? Забудьте. Профессиональная старая дева, которая затрясется при одной только мысли, что какой-нибудь мужчина прикоснется к ней. Боязливое робкое существо, которое легко сломать. Ничтожество, которое нельзя принимать всерьез. Некоторые люди пребывают в одиночестве, потому что сильны и презирают мир, другие же — из-за страха, отчаянно желая быть своими, быть принятыми остальными, но не зная, как этого добиться, смертельно боясь быть отвергнутыми. Один взгляд — и становится ясно, что Эвелин принадлежит ко второй категории.
Таково сомнительное восприятие современного художника. Но поглядите на нее, как мог бы Рафаэль, этот обожатель женщин. Или Рембрандт, своим божественным взглядом видевший души людские, или Вермер, который умел написать глубинные уровни безмятежности и показать смятение в пределах мирного абсолютного покоя, и вы вновь увидите нечто совсем другое. Затем вы увидите хрупкость, силу воли. Которая понудила ее принести в жертву все во имя единственной цели быть художником. Не зарабатывать на жизнь, не преуспеть — это низменные цели, не стоящие свеч. Нет, следовать собственным побуждениям, пока она не найдет удовлетворения в том, что создаст. Ей требовалась моя жестянка для печенья, чтобы достигнуть того, к чему я приблизился лишь раз в жизни. Но ее требования были выше моих, она принадлежала к тем душам, которые никогда в этой жизни не обретают удовлетворения.
Ничего этого вы понять не способны и не притворяйтесь. Для вас искусство — это политика, а Эвелин не желала подчиниться вашей воле. Почему, собственно, у вас столько беспокойств с женщинами, хотя мужчин вы подчиняете себе с такой легкостью? Или женщин надо подчинять контролю иными способами? И тут требуется иной стиль, превосходящий вашу сноровку? Ваша жена, Эвелин, Джеки. С ними всеми вы потерпели неудачу. Замечали ли они что-то, чего не видели мы? Прозревали ли они слабость, известную вам одному?
Разрешите мне посмотреть на вас. А знаете, по-моему, я тут попал в цель. Наконец-то вы по-настоящему рассердились. Может быть, нечаянное упоминание Джеки? После дней и дней провокаций вы все-таки открылись передо мной. Новый эмоциональный регистр в вашем лице, который мне необходимо учесть.
Ну-ну! Не дуйтесь! Я же только, как вы знаете, делаю свою работу. До сих пор вас держали в ватке. Ни один портретист настолько на вас не нажимал, потому-то все ваши портреты, какие я видел, так ужасны. Нет, вполне пригодны для представления публике, не сомневаюсь, они будут отлично смотреться в обеденном зале вашего кембриджского колледжа или на стенах «Атенеума». Но они показывают лицо, обращенное к публике, а не внутреннего человека. В них есть личность и прозрение в безудержном панегирике. Что сказал Оливер Кромвель Уокеру? «Я желаю, чтобы вы изобразили меня со всеми моими бородавками и прочим». А те ваши портретисты не только опускали бородавки, они даже не замечали их, как и я в первый раз. Но не теперь. И я решил, что следующий будет еще лучше.
Нет, на сегодня довольно. Я устал, а вы достаточно наказаны, мне кажется. Время нам расстаться. У меня есть обязанности, которые я должен исполнить.
Какие? Бог мой, их же на этом острове так много! Я должен убедиться, что прилив начался, что солнце заходит и что ветер продолжает дуть. А вы уже осмотрели форт? Обязательно осмотрите, зрелище такое скорбное, что заставит задуматься кого угодно. Построен Вобаном, великим военным инженером, чтобы отражать англичан. Не верю, что форт когда-либо служил этой цели. Англичане в любом случае отражены не были, а здешние добрые люди умеют распознать хороший строительный материал, когда видят его. Целые стены, эскарпы, контрфорсы или как их там называют, исчезали за одну ночь, превращались в пирсы, и дома, и укрытия. Один из крепчайших фортов в Бретани, разваливающийся по кускам, потому что никто его не любит, тогда как церквушка, не охраняемая государством, с куда более слабой конструкцией, пребывает в прекрасном состоянии, поддерживаемая только теплым чувством окрестных жителей. Вывести мораль я предоставлю вам самому. Там я кончу, думается мне. Следующие дни очень важны, и мне нужно приготовиться к тому, что должно произойти. Я обнаружил, что посещения этой церкви по какой-то причине помогают мне. Отец Шарль весьма это одобряет. Он говорит, что тихое созерцание ничем не уступает молитве или поучениям. Не то чтобы он презирал поучения, хотя сам поучает намеками, а не наставлениями.
Иногда я его испытываю, позволяю себе такую шалость — ставлю перед ним моральную дилемму и наблюдаю, как он выпутывается, — и все это под видом жажды наставлений. Что произошло бы, отче, если бы вам был известен ужасный грех, но знали бы о нем только вы? И вы знали бы, что вам никто, никто не поверит, даже если бы вы кому-нибудь рассказали? Что вы сделали бы?
«Вам следует найти способ искупить этот грех», — ответил он.
Легче сказать, чем сделать, ответил я.
«Загляните в себя, — сказал он негромко. — Вы художник. Этот грех вызывает у вас гнев? Так вложите этот гнев в картину. Был ли этот грех совершен против кого-то другого? Попытайтесь помочь им. Против вас? Так попытайтесь простить».
Но что, если простить невозможно?
«Тогда найдите способ, чтобы это стало возможным. Я часто убеждаюсь, что истинных грешников постигает судьба хуже, чем тех, кому они причинили страдания. Ну, как убийцы, получающие заслуженное воздаяние. Тогда простить бывает легче».
Он многому научил меня, добрый отче. За последний год или около того я привык очень на него полагаться. Его общество утешительно и помогло мне больше, чем он знает.
Вернитесь пораньше, прошу вас. Воздух похолодал, а это указывает на перемену погоды. Скоро налетит шторм, а это означает скверный свет и замедление работы. Мне необходимо все завершить, иначе окончание придется отложить на неделю. Впрочем, вам незачем принимать это близко к сердцу — попытаться уехать все равно уже поздно. Море слишком разыгралось, и в течение нескольких дней ни одна лодка не сможет доставить вас на материк.
Знаете, я провел бессонную ночь. Ничего необычного, собственно говоря, но она оказалась хуже обычной. Гораздо хуже. Я ворочался с боку на бок, потому что был зол. Не на вас вообще-то, а на себя. Мной овладело жуткое чувство, что я допустил ошибку.
Мне следовало бы писать вас снаружи. И не просто потому, что свет лучше выявил бы ваш характер, но потому, что вам было бы не по себе. Внутри — вот ваша сфера. Гостиная, галерея, столовая, ресторан. Вы принадлежите интерьеру. Снаружи, на свежем воздухе, вы немного дрожите, становитесь чуть менее самоуверенным, чуть-чуть растерянным. Даже испуганным.
Этот страх, понял я теперь, составная ваша часть и всегда был в вас, глубоко запрятанный под вашим непрерывным движением. Чего вы страшитесь? Не других людей — во всяком случае, никого из тех, с кем вы были знакомы до сих пор. Какого-то обстоятельства, с которым, вы знаете, вам придется столкнуться в один прекрасный день, но которое пока еще не материализовалось. Быть может, намек из долгой недели в Гемпшире, когда я писал тот первый портрет. Ваш сын сидел у вас на коленях — такой прекрасный, такой любящий вы отец! — и уронил на стол бокал. Он разбился вдребезги, и десятки стеклянных осколков полетели через стол на пол. Звук, помню, был ошеломляющий. Он не просто разбился, а буквально взорвался. Очень к тому же дорогой бокал драгоценного хрусталя, подарок от родных вашей жены. Часть осколков запрыгала по столу в вашу сторону. И знаете, что я увидел?
Позвольте я вам расскажу. Вы подвинули вашего сына — обеими руками на его талии, — подвинули стремительно на несколько дюймов, отворачивая лицо. Но подвинули не в безопасную сторону, не от сверкающих, мерцающих осколков. А навстречу им. Вы повернули тельце вашего ребенка так, чтобы он послужил щитом. Нет, это был лишь миг, но я увидел, хотя тут же и забыл. Это же не могло быть правдой, не так ли?
Нет могло. Вы приготовились использовать тельце трехлетнего мальчика, чтобы защитить себя. Это была инстинктивная реакция, туннель, который внезапно открылся, допустив, чтобы лучик света упал на вашу душу. Движение, занявшее, быть может, долю секунды. А то и меньше, прежде чем туннель вновь закрылся. Смешок. Шуточка, добродушное утешение, чтобы мальчик не чувствовал себя виноватым — это же всего только бокал! Взъерошили ему волосы. Призван слуга, чтобы подмести осколки. Принесен другой бокал, мальчик отослан играть в саду после того, как было тщательно проверено, что в его одежде не застрял ни единый острый осколочек.
Никакой разницы это не составляет. Или все-таки составляет? Почему мне кажется, что эту долю секунды не могут стереть часы, дни, года другого поведения? Почему эта доля секунды опровергает репутацию бесстрашного мужества и дерзновений, создававшуюся многими годами?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18
И эти рыбаки напомнили мне о ней своим разговором. Непривычный акцент, десятки совсем других слов и выражений, но тем не менее понятный язык. Так что я спросил их на гэльском, откуда они. Им моя речь показалась такой же странной, как их мне, однако курьезность того, что человек, очевидный иностранец, заговорил с ними на языке, похожем на их родной, пробудила любопытство, и они ответили мне. И были первыми людьми, с кем после многих недель я завел настоящий разговор. Они выпили со мной и рассказали про домик, который я могу снять. Я был дома. Мои странствования закончились. И на другой день они привезли меня сюда.
С тех пор я покидал остров всего несколько раз — чтобы поизучать моих покойников в киберонском морге или купить красок и холстов. Вы думаете, что я живу в изгнании. Я же считаю, что обрел приют. И не первый такой шотландец, надо сказать. У меня есть высокий предшественник. Если хотите, зайдите в церковь и посмотрите на статую. Святой Гилдас. Еще один человек с Клайда, хотя и много раньше меня. Должен сказать, что я понятия о нем не имел, пока не оказался здесь. Но отец Шарль подробно мне о нем рассказал. Гилдас бежал от смут и гнусностей Англии и нашел убежище на этом острове, лишь бы не подчиниться мнению тех, кто считал его еретиком. Такова версия истории, рассказанной мне.
Проницательный человек наш кюре. Говорит мало, но видит много. Вы все еще с ним не встретились, как я замечаю.
Островитяне оказали мне гостеприимство на свой лад, но полагают, что я немного не в себе. И никто не пожелал поселиться здесь на протяжении полутора тысяч лет, и ни единый англичанин (вопреки всему они считают меня англичанином, а это большой минус) с тех пор, как контрабандисты потерпели поражение полвека назад. Никто не остается, если у них есть возможность уехать, если они могут найти место лучше. Никто даже не приезжает сюда на лето, никто в здравом уме не приедет на Уа, на этот островок, где нет водопровода, где чертовски трудно приобрести топливо для вашей плиты и еду для вашей тарелки. Но я остаюсь здесь и остался бы здесь навсегда, если бы не вызвал вас сюда и если бы ваше присутствие не напомнило мне о совете, который я дал Эвелин, что картина, которую никто не видит, с тем же успехом могла бы вообще не существовать. Я подумываю… нет, я решил вернуться в сечу, но только на моих условиях.
Что-что? Я? Вызвал вас? Как смею я претендовать на подобное? Вы ведь написали мне, не так ли, предлагая заказать мне портрет. Ваша попытка начать мое возвращение в мир английского искусства, единственного, что имеет значение для вам подобных, несмотря на его убогость. Заманить меня обратно, помочь мне вновь взять вожжи в свои руки. Нет, нет, мой дорогой друг! Мы ведь теперь пытаемся заглядывать под поверхность. Это я вызвал вас, я, знавший, что вы приедете, должны будете приехать повидать меня. Я заманил вас сюда. Мне требовалось убедиться, что вы приедете.
Последние пару лет я писал мало писем, и те главным образом адресованные моему банку, и никакой важности они не представляли. Моя потребность в их услугах в настоящее время невелика. Однако одно было важным — короткая записка, которую я адресовал вашему протеже Данкену несколько месяцев назад. Вот над ней я трудился долго, едва только понял, что должен сделать, — я ведь знал, что вы ее прочтете. Именно это письмо и привело вас сюда, и вы не могли на него не откликнуться, если все было так, как я предполагал.
Собственно говоря, всего лишь одна фраза заставила вас упаковать чемоданы и сесть на поезд до Парижа, а затем и в Киберон, а затем в рыбачьей лодке на остров и пройти через него, пока вы не добрались до моей двери. Одна коротенькая фраза составила всю разницу: «Надеюсь, вы и Уильям все еще друзья: его неудовольствие утопило очень многих людей».
Вы проникаете в предметы, слова и картины с большей силой, чем кто-либо еще из всех, кого я знавал и знаю.
Вы ухватываете мельчайшую деталь — контрастность оттенков, форму ушной мочки, сгиб пальца, единственную неуклюжую фразу, странное употребление слов, и теребите их, пока они не выдадут своих секретов. Но какой секрет прятало мое письмо? Она дразнила, эта неуклюжая фраза, но осталась немой.
Это не было опиской, мой друг, или нескладицей того, кто утратил связь с реальностью, скверная шутка позабывшего даже основы грамматики. Я хотел проверить, приедете ли вы. Это была последняя проверка, каждое слово обдумано и взвешено. К тому же вы требовались мне здесь, чтобы все-таки проломить стену, которая воспрепятствовала мне писать стоящее быть написанным.
Думаю, пришла пора сказать вам, что заставило меня покинуть Англию. Вы придете в восторг, это польстит вашему эгоизму! Заставили меня вы. Началось в половине девятого утра во вторник десятого мая тысяча девятьсот десятого года. Я сидел за завтраком и проклинал погоду, пасмурность, тучи, а мне был нужен яркий свет для картины, над которой я работал. Я знал, что в лучшем случае пробездельничаю до полудня, а может быть, и дольше. А потому решил почитать «Морнинг кроникл» и посидеть подольше за яичницей и кофе, которые только что принесла моя хозяйка. Я начал, как обычно, с извещений и заявлений, затем ознакомился с новостями внутренними и международными, затем для заключительного удовольствия обратился к рецензиям.
Я их предвкушал — выставка Эвелин открылась два дня назад, и я знал, что обязательно что-нибудь да будет. В худшем случае кратенькое упоминание, в лучшем — что-нибудь хвалебное. Я не знал, кто ее напишет — «Кроникл» по какой-то причине всегда предпочитала анонимность. В любом случае подобную выставку предложили бы осветить какому-нибудь юнцу — слишком малозначительна, чтобы беспокоить кого-то посолиднее. В конце-то концов, Эвелин же была практически неизвестна. И все зависело от того, пошел ли уже на убыль фурор, который вызвала ваша выставка. Рецензии появлялись всю предыдущую неделю, и были они устрашающими. Затем появились письма возмущенных полковников и академиков. В критическом смысле выставка явилась полной катастрофой и блестящим успехом во всех остальных. Не прошло и нескольких дней, как в стране все сколько-нибудь интересовавшиеся подобными вещами уже знали фамилии Гогена, Сера, Дега и всех прочих.
Я думал, что для Эвелин это хорошее предзнаменование. То, что она не принадлежала к вашей группе, скорее всего должно было пойти ей на пользу. Кроме того, я полагал, что критики уже излили на вас весь свой запас серной кислоты, и им против обыкновения захочется сказать что-то приятное. Но нет. Слишком уж они увлеклись, обливая помоями французов, и большинство газет отмахнулись от нее, чтобы оставить побольше места для вас. Только «Кроникл» напечатала рецензию, анонимную, как у них в заводе. Лучше, чем ничего, любое упоминание служило хорошим началом. И с той секунды, как я начал читать, я уже знал, что ее написали вы. В обращении со словами вам присущ стиль такой же индивидуальный, как у художника — с красками. То, как вы нанизываете прилагательные, ритм фраз, сложность ваших придаточных предложений, ныряющих одно в другое, так что смысл почти теряется, пока ваша мысль устремляется вперед и вперед, — никто не пишет так, как вы. Уверен, не только я определил авторство, а впрочем, я могу понять, почему вы предпочли его скрыть. В конце-то концов, вам нравится считать себя джентльменом.
Ну, вот мы и снова оседлали моего конька. Поверхность и мгновенные впечатления. При первом знакомстве воображаешь, будто вы — безупречный джентльмен. При первом знакомстве с Эвелин сделай ее набросок, положись на интуитивное суждение художника и мгновенную оценку — и что ты получишь? Тощую фитюльку, у которой словно вот-вот задрожат губы. Эти слегка сутулящиеся плечи, признак замыкания в самой себе от страха перед реальностью. А привлекательность, а женственность? Забудьте. Профессиональная старая дева, которая затрясется при одной только мысли, что какой-нибудь мужчина прикоснется к ней. Боязливое робкое существо, которое легко сломать. Ничтожество, которое нельзя принимать всерьез. Некоторые люди пребывают в одиночестве, потому что сильны и презирают мир, другие же — из-за страха, отчаянно желая быть своими, быть принятыми остальными, но не зная, как этого добиться, смертельно боясь быть отвергнутыми. Один взгляд — и становится ясно, что Эвелин принадлежит ко второй категории.
Таково сомнительное восприятие современного художника. Но поглядите на нее, как мог бы Рафаэль, этот обожатель женщин. Или Рембрандт, своим божественным взглядом видевший души людские, или Вермер, который умел написать глубинные уровни безмятежности и показать смятение в пределах мирного абсолютного покоя, и вы вновь увидите нечто совсем другое. Затем вы увидите хрупкость, силу воли. Которая понудила ее принести в жертву все во имя единственной цели быть художником. Не зарабатывать на жизнь, не преуспеть — это низменные цели, не стоящие свеч. Нет, следовать собственным побуждениям, пока она не найдет удовлетворения в том, что создаст. Ей требовалась моя жестянка для печенья, чтобы достигнуть того, к чему я приблизился лишь раз в жизни. Но ее требования были выше моих, она принадлежала к тем душам, которые никогда в этой жизни не обретают удовлетворения.
Ничего этого вы понять не способны и не притворяйтесь. Для вас искусство — это политика, а Эвелин не желала подчиниться вашей воле. Почему, собственно, у вас столько беспокойств с женщинами, хотя мужчин вы подчиняете себе с такой легкостью? Или женщин надо подчинять контролю иными способами? И тут требуется иной стиль, превосходящий вашу сноровку? Ваша жена, Эвелин, Джеки. С ними всеми вы потерпели неудачу. Замечали ли они что-то, чего не видели мы? Прозревали ли они слабость, известную вам одному?
Разрешите мне посмотреть на вас. А знаете, по-моему, я тут попал в цель. Наконец-то вы по-настоящему рассердились. Может быть, нечаянное упоминание Джеки? После дней и дней провокаций вы все-таки открылись передо мной. Новый эмоциональный регистр в вашем лице, который мне необходимо учесть.
Ну-ну! Не дуйтесь! Я же только, как вы знаете, делаю свою работу. До сих пор вас держали в ватке. Ни один портретист настолько на вас не нажимал, потому-то все ваши портреты, какие я видел, так ужасны. Нет, вполне пригодны для представления публике, не сомневаюсь, они будут отлично смотреться в обеденном зале вашего кембриджского колледжа или на стенах «Атенеума». Но они показывают лицо, обращенное к публике, а не внутреннего человека. В них есть личность и прозрение в безудержном панегирике. Что сказал Оливер Кромвель Уокеру? «Я желаю, чтобы вы изобразили меня со всеми моими бородавками и прочим». А те ваши портретисты не только опускали бородавки, они даже не замечали их, как и я в первый раз. Но не теперь. И я решил, что следующий будет еще лучше.
Нет, на сегодня довольно. Я устал, а вы достаточно наказаны, мне кажется. Время нам расстаться. У меня есть обязанности, которые я должен исполнить.
Какие? Бог мой, их же на этом острове так много! Я должен убедиться, что прилив начался, что солнце заходит и что ветер продолжает дуть. А вы уже осмотрели форт? Обязательно осмотрите, зрелище такое скорбное, что заставит задуматься кого угодно. Построен Вобаном, великим военным инженером, чтобы отражать англичан. Не верю, что форт когда-либо служил этой цели. Англичане в любом случае отражены не были, а здешние добрые люди умеют распознать хороший строительный материал, когда видят его. Целые стены, эскарпы, контрфорсы или как их там называют, исчезали за одну ночь, превращались в пирсы, и дома, и укрытия. Один из крепчайших фортов в Бретани, разваливающийся по кускам, потому что никто его не любит, тогда как церквушка, не охраняемая государством, с куда более слабой конструкцией, пребывает в прекрасном состоянии, поддерживаемая только теплым чувством окрестных жителей. Вывести мораль я предоставлю вам самому. Там я кончу, думается мне. Следующие дни очень важны, и мне нужно приготовиться к тому, что должно произойти. Я обнаружил, что посещения этой церкви по какой-то причине помогают мне. Отец Шарль весьма это одобряет. Он говорит, что тихое созерцание ничем не уступает молитве или поучениям. Не то чтобы он презирал поучения, хотя сам поучает намеками, а не наставлениями.
Иногда я его испытываю, позволяю себе такую шалость — ставлю перед ним моральную дилемму и наблюдаю, как он выпутывается, — и все это под видом жажды наставлений. Что произошло бы, отче, если бы вам был известен ужасный грех, но знали бы о нем только вы? И вы знали бы, что вам никто, никто не поверит, даже если бы вы кому-нибудь рассказали? Что вы сделали бы?
«Вам следует найти способ искупить этот грех», — ответил он.
Легче сказать, чем сделать, ответил я.
«Загляните в себя, — сказал он негромко. — Вы художник. Этот грех вызывает у вас гнев? Так вложите этот гнев в картину. Был ли этот грех совершен против кого-то другого? Попытайтесь помочь им. Против вас? Так попытайтесь простить».
Но что, если простить невозможно?
«Тогда найдите способ, чтобы это стало возможным. Я часто убеждаюсь, что истинных грешников постигает судьба хуже, чем тех, кому они причинили страдания. Ну, как убийцы, получающие заслуженное воздаяние. Тогда простить бывает легче».
Он многому научил меня, добрый отче. За последний год или около того я привык очень на него полагаться. Его общество утешительно и помогло мне больше, чем он знает.
Вернитесь пораньше, прошу вас. Воздух похолодал, а это указывает на перемену погоды. Скоро налетит шторм, а это означает скверный свет и замедление работы. Мне необходимо все завершить, иначе окончание придется отложить на неделю. Впрочем, вам незачем принимать это близко к сердцу — попытаться уехать все равно уже поздно. Море слишком разыгралось, и в течение нескольких дней ни одна лодка не сможет доставить вас на материк.
Знаете, я провел бессонную ночь. Ничего необычного, собственно говоря, но она оказалась хуже обычной. Гораздо хуже. Я ворочался с боку на бок, потому что был зол. Не на вас вообще-то, а на себя. Мной овладело жуткое чувство, что я допустил ошибку.
Мне следовало бы писать вас снаружи. И не просто потому, что свет лучше выявил бы ваш характер, но потому, что вам было бы не по себе. Внутри — вот ваша сфера. Гостиная, галерея, столовая, ресторан. Вы принадлежите интерьеру. Снаружи, на свежем воздухе, вы немного дрожите, становитесь чуть менее самоуверенным, чуть-чуть растерянным. Даже испуганным.
Этот страх, понял я теперь, составная ваша часть и всегда был в вас, глубоко запрятанный под вашим непрерывным движением. Чего вы страшитесь? Не других людей — во всяком случае, никого из тех, с кем вы были знакомы до сих пор. Какого-то обстоятельства, с которым, вы знаете, вам придется столкнуться в один прекрасный день, но которое пока еще не материализовалось. Быть может, намек из долгой недели в Гемпшире, когда я писал тот первый портрет. Ваш сын сидел у вас на коленях — такой прекрасный, такой любящий вы отец! — и уронил на стол бокал. Он разбился вдребезги, и десятки стеклянных осколков полетели через стол на пол. Звук, помню, был ошеломляющий. Он не просто разбился, а буквально взорвался. Очень к тому же дорогой бокал драгоценного хрусталя, подарок от родных вашей жены. Часть осколков запрыгала по столу в вашу сторону. И знаете, что я увидел?
Позвольте я вам расскажу. Вы подвинули вашего сына — обеими руками на его талии, — подвинули стремительно на несколько дюймов, отворачивая лицо. Но подвинули не в безопасную сторону, не от сверкающих, мерцающих осколков. А навстречу им. Вы повернули тельце вашего ребенка так, чтобы он послужил щитом. Нет, это был лишь миг, но я увидел, хотя тут же и забыл. Это же не могло быть правдой, не так ли?
Нет могло. Вы приготовились использовать тельце трехлетнего мальчика, чтобы защитить себя. Это была инстинктивная реакция, туннель, который внезапно открылся, допустив, чтобы лучик света упал на вашу душу. Движение, занявшее, быть может, долю секунды. А то и меньше, прежде чем туннель вновь закрылся. Смешок. Шуточка, добродушное утешение, чтобы мальчик не чувствовал себя виноватым — это же всего только бокал! Взъерошили ему волосы. Призван слуга, чтобы подмести осколки. Принесен другой бокал, мальчик отослан играть в саду после того, как было тщательно проверено, что в его одежде не застрял ни единый острый осколочек.
Никакой разницы это не составляет. Или все-таки составляет? Почему мне кажется, что эту долю секунды не могут стереть часы, дни, года другого поведения? Почему эта доля секунды опровергает репутацию бесстрашного мужества и дерзновений, создававшуюся многими годами?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18