Но как вы не понимаете? Это была совершенная жестянка для печенья. Самая совершенная жестянка для печенья из всех, когда-либо сделанных. Более гармоничная, более абсолютная жестянка для печенья, какой ум человеческий прежде и вообразить не мог. Иллюстрация идеально соответствовала пропорциям жестянки. Фигуры были квинтэссенцией масляного печенья, цвета — суммированием целого, безупречно сочетаясь с ним. И создал ее я — моими руками, и глазами, и мыслями, которые трудились вместе в абсолютной гармонии.
О, она им понравилась, но я не получил ни шиллинга премии, на которую рассчитывал, так как отступил от инструкции. Мне было сказано: четыре пьющие чай фигуры. А я ограничился тремя, потому что больше трех не требовалось. Четвертая была лишней, погубила бы все. Они же сочли, что я просто решил облегчить себе работу — вот и ни единого лишнего шиллинга для меня. Не то чтобы меня это трогало. Я же знал, как она хороша, вы же понимаете, а тогда ничто другое значения не имело. На краткий миг я действительно не придавал ни малейшей важности чужим мнениям.
Вот кто такой художник на самом деле. Тот, кто творит молитву своей кистью. Чего критик не способен ни сделать, ни понять по-настоящему. С той минуты я стремился вновь обрести райский момент, который обрел в шумной холодной мастерской. Всю дальнейшую жизнь я провел в погоне за ним, иногда почти приближаясь, но чаще промахиваясь. Большую часть времени я ничем не отличался от поденщиков, которых оставил позади себя. Они производят жестянки для печенья, я производил портреты богатых женщин. Где-то я утратил свою невинность.
Ни о чем этом вы никакого представления не имеете. Вы думали, что я хочу спастись от своего прошлого, купаться в свежем воздухе мира космополитов. Избавиться от душащего, тесного, мелочного мирка Шотландии. Вовсе нет, то есть не совсем. Вы считали, что мое продвижение вперед — после моего знакомства с вами — было ростом, преображением себя в художника и человека, мой триумф был тем более велик, что не позволил Шотландии сокрушить меня. Увы, ничто никогда не бывает таким простым.
Разрешите, я объясню. Я вам часто рассказывал о том, как вставал каждое утро в пять в моем ледяном жилище, шел на работу с комком засохшей овсянки в кармане на обед; о том, как зимой работал с цыпками на всех пальцах, как шесть месяцев в году не видел солнечного света. Трудясь с семи утра до семи вечера шесть дней в неделю с четырьмя праздничными днями в году. Изготовлял чертежи шестеренок и рычагов, архитектурные планы, жестянки для печенья, афиши — все, что заказывали. Причем чаще не зная, для чего или для кого. Уныло, безрадостно? Ну нет. Вам, разумеется, все это, такое далекое от вашего собственного опыта, должно представляться именно таким, и, сознаюсь, в своих описаниях я сгущал краски насколько возможно. В те дни мне хотелось стать таким, как вы, чувствовать и думать как полагается. Но на самом деле правды я не говорил. На ту пору моей жизни я оглядываюсь без малейшего содрогания.
Даже в работе для лондонских журналов была своя светлая сторона, хотя работа была тяжелой, а оплата мизерной. Проводить весь день напролет перед Олд-Бейли, лишь бы мельком увидеть подозреваемого в убийстве, чтобы набросок успел приперчить статью (лица искажены, дабы выглядеть истинно преступными), — отличнейшая тренировка для портретиста импрессионистского толка. Работаешь в спешке, и нет времени для художнических закидонов. Понимаете, набросать лицо в омнибусе по дороге в редакцию, иметь — если повезет — десять минут на его завершение и бегом выполнять следующее задание. Правда, полученный результат никто всерьез не рассматривал.
Один, обвиненный в убийстве жены ради полученного ею наследства, немножко смахивал на тогдашнего премьер-министра. Просто из желания посмотреть, что из этого выйдет, я сдал в редакцию набросок лорда Солсбери вплоть до насупленных бровей, высокого лба и пышной бороды. Я даже одел его в модный сюртук. «Человек, обвиняемый в звериной жестокости и краже» гласил заголовок, а под ним — мой портрет премьер-министра. Я ожидал смеха или по меньшей мере увольнения. Но никто ничего не заметил, исключая моих коллег журналистов. Эти иллюстрации служили всего лишь украшениями, разбавлявшими монотонность печатных строчек. Весь мой труд предназначался только для придания странице некоторого разнообразия, так, чтобы читатель не устал от монотонности и не начал смотреть в окно омнибуса.
А вы не жалеете об утраченном энтузиазме юности? Оглянуться на время, когда все было новым и свежим, когда ничто не было известным и все открытия ждали впереди? Когда каждая шутка была классической, а каждая дурацкая проделка — чистым наслаждением?
Возможно, что и нет, ваша юность была такой непохожей на мою. Разумеется, я боялся, когда отправился в эту чертежную мастерскую в Глазго, пусть даже облегчение от расставания с родным домом и было так велико, что искупало практически все. Размеры и ужас большого города, одиночество, холод — все это леденило меня. Но волнующее ощущение клокочущей напряженности этого мира! Прежде такие крайние эмоции я черпал лишь изнутри себя: только ощущение вины, страх перед Богом и моя мать помогали мне чувствовать себя настолько живым.
И я познакомился с людьми, существование которых мне даже не снилось: бездельники, все время отпускающие шутки и богохульничающие, пьяницы, способные после полбутылки виски выполнить работу лучше, чем большинство людей на трезвую голову, порой мордовороты, чаще святые. Я стал для них для всех (совсем как для вас, когда уехал на юг) чем-то вроде талисмана, приносящего удачу. Но разница заключалась в том, что им от меня ничего нужно не было.
Они меня тоже учили. Единственный предмет, по которому я успевал в школе, было рисование, я мог выполнять чертежи сложных машин несравненно лучше моих соклассников, но, попав в эту мастерскую, понял, что почти ничего не умею, что напрасно гордился. Это больше чего-либо другого научило меня никогда не считать, будто я достиг вершины.
Я начал учиться, как никогда не учился ни прежде, ни после. И если я часто нетерпим к техническим слабостям других, то потому лишь, что знаю, как трудно приобрести хорошую технику. Свою я приобрел постоянным трудом и упражнениями из года в год, изо дня в день. Она не была врожденным даром и далась мне нелегко, и она — единственное, чем я искренне горд. Естественно, я защищаю мое умение от тех, кто отмахивается от него как ненужного или старомодного. Чтобы добиться того, чего ты ищешь — именно такого эффекта, который тебе нужен, и никакого другого, — надо обладать мастерством, иначе вы смахиваете на человека, пытающегося свободно изъясняться на языке при ограниченном словарном запасе. Если такой свободой вы не обладаете, так говорите только то, что способны сказать, но не то, что подразумеваете. А иначе вступите на путь обмана, убеждая сначала других, потом себя, будто никакой разницы нет.
Быть может, именно выставка так вас изменила. Мне следовало бы сказать «Выставка» с большой буквы, так как она положила начало революции на нашем бедном островочке, не так ли? Когда ураганные ветры революции, Французской революции, пронеслись над нами, насилие было спущено с цепи, ретрограды сметены с пути и преданы истории, где теперь их бедные трупы гниют и истлевают. А вы, как Робеспьер, дергаете ниточки за сценой, вознаграждая некоторых, обрекая других профессиональной смерти.
Даже и тогда меня поразила беспощадность, с какой вы подчиняли себе различные объединения художников, контролировали выборы таким образом, что ваши креатуры становились секретарями, председателями жюри, отбирающих картины для выставок. С какой вы истребляли любое несогласие. То, как вы писали манифесты и публиковали их от имени всех. То, как вы последовательно травили тех, кто осмеливался не соглашаться с вами. Бог мой! Благовоспитанный мир английского искусства ничего подобного прежде не видел и не был готов к подобному нападению. Жаль, жаль бедняг, оказавшихся у вас на дороге! Как жаль Эвелин, которая стала наглядным примером, насколько опасно, нет, не противоречить вам, а всего лишь не поддерживать вас.
, Все, о чем я говорю, должно войти в мой портрет, но это трудно. В первом я кое-что поймал, хотя потому лишь, что писал то, что видел, но не понимал, на что смотрю. Но это все там — в игре теней на лице, в том, как я сумел придать вашим глазам этот слегка скрытный выжидающий взгляд. Если бы вы тогда меня спросили, я бы сказал, что показал вашу сдержанность, легкий страх перед миром, который вы обычно прячете. Но я бы ошибся: писал я ваше терпение, выжидание удобной минуты, чтобы атаковать. Презрение, которое вы питали ко всем — и художникам, и критикам, и меценатам, — ко всем, кого требовалось обуздать и контролировать. Я писал жгучее желание власти, затаенное в вас.
А в этом, втором, мне нужно найти способ показать власть обретенную. Было бы проще, будь вы генералом или политиком. Тогда для пояснения моей цели в моем распоряжении имелось бы пятьсот лет бутафории. Я мог бы написать вашу армию в момент славной победы и подкопаться под этот образ, показав убитых и умирающих среди общего ликования. Или политика, произносящего речь на предвыборном митинге, обрабатывая нищих и голодных проголосовать за то, чтобы такими же и остаться. Военная власть, политическая власть, религиозная власть — все они писались множество раз, у каждой есть свое выражение, и поза, и очертания подбородка. Но критик? Как изобразить власть такого человека, если я не могу пойти по стопам того или иного гиганта?
На самом деле вам же совсем не интересно, почему я поселился на этом островишке, верно? Во всяком случае, такое участие по отношению к кому-то было бы совсем на вас не похоже. Но я все равно объясню. В наказание вам за ту притворную любезность, которую вы так часто на себя напускаете. Это не было замыслено заранее. Я не обдумывал предварительно, какое место окажется для меня идеальным. Наоборот, прошло много месяцев странствований, прежде чем я оказался здесь. Кстати, не считайте, что из этого следует, будто я подчинился вашим принципам определения художника, будто это доказательство, что я следую французским образцам. Прямо наоборот. Здесь, как вы могли заметить, искусство вообще не существует. Писки и взвизги Парижа здешним обитателям интересны не больше, чем муниципальным советникам Данди. Более того: Париж — их враг, если они вообще о нем думают. Тратить время, силы или деньги на картины? Для них это непостижимо. А уж вступать из-за них в драки — и подавно. У них есть море. Это все, что у них есть, и все, в чем они нуждаются.
Вот так я оказался там, где искусства не было и нет, где к моему занятию относятся с полнейшим равнодушием. Думаю, я первый на этом острове, кто водил кистью по холсту. Тут нет ни предшественника, ни колонии художников-единомышленников, ни патронесс, пытающихся заполучить меня на чай или обед. А только рыбаки, их флегматичные жены, полуграмотные дети и море.
Помню, я как-то сказал вам, что хотел бы жить у моря. Вы, разумеется, связали это с живописью, с возможностями осязательности в изображениях моря — тогда ведь это было вашим нелепым словечком? — в том, как краски могут изобразить свет и воду. Суть вы, естественно, проморгали. А суть заключалась в смывании всей этой чуши. Быть рядом с морем равносильно перманентному крещению. Свет и воздух зачаровывают, и вашу душу обмывает необъятность. Вы видите, что такое истинное великолепие, и оно не то, что можно запечатлеть на холсте. Когда пишешь, ты либо изображаешь то, что видишь, или же проецируешь себя через то, что перед тобой. Один на один с морем понимаешь всю бессмысленность и того, и другого. Очеловечить море невозможно. Оно совсем не похоже на столь популярные горы с веселыми крестьянами — на тропках, а то жнущими пшеницу. Море — это движение, и буйность, и шум. Помните картину Жерико «Плот „Медузы“? Полная неудача. Провал. Все эти героические отчаивающиеся люди оккупируют холст, будто суть в них. Поместите людей в океан, и они вовсе не героичные, а лишние и нелепые. Они могут быть поглощены во мгновение ока, а море и не заметит. Вспомните этого мальчика на пляже… А Жерико это написал? Да попытался ли он хотя бы изобразить величие всего этого? Ну нет. Он вывернул суть наизнанку, так что получилась еще одна сказочка про людей, не сдающихся почти без шансов на победу, о человеческих муках и доблести. Жалкие потуги. Море существует не для того, чтобы на нем геройствовали люди.
Ну вот, я опять завелся, знаю, знаю. Но, видите ли, именно поэтому я здесь; вот чего я искал, когда покинул Англию. Конечно, чтобы понять это, понадобилось время. Мало-помалу, пока я странствовал. Когда я садился в поезд на вокзале Виктория, направляясь к Ла-Маншу, я думал уехать на юг, к солнцу и свету, следуя по стопам всех прочих. И некоторое время следовал. Багаж я оставил в Булони, чтобы его переслали мне, когда я выберу, где остановиться, и уехал в Прованс. Там я провел только несколько недель — слишком уж он гладил меня против моей шотландской шерстки. Я почувствовал, что становлюсь сентиментальным, даже пока стою на балконе отеля в каком-то городке, название которого забыл. Сезанн, без сомнения, сумел найти высшее в этих людях и пейзаже. Он, единственный из ваших протеже, действительно замечательный, на голову и плечи выше всех прочих. В десятке маленьких картин он изменил реальность. Прованс теперь выглядит как картина Сезанна. И по-другому увидеть его невозможно. Быть может, если бы я вообще не побывал на этой вашей выставке, то отыскал бы там что-нибудь другое, но таким хорошим оно не было бы, а я твердо решил не копировать.
Кроме того, они находились в слишком уж легких условиях. Единственным, с чем им приходилось считаться, был ветер, и уж на него они жаловались не переставая. У них никогда не было нужды прогреметь свой вызов судьбе. У тех, кто пьет вино собственных виноградников, такой нужды не возникает. А кроме того, чем бы я мог заняться? Писать бои быков и оливковые рощи? А потому я уехал оттуда, направился в Испанию и остановился в городке, который называется Коллиоре, где пробыл несколько недель. Но Средиземное море! Такое голубое, такое цивилизованное, такое теплое! Никакой ярости, в которой я нуждался, ни намека на сражения или на ужас, которым должно обладать море. Во всяком случае, я узнал, чего ищу, так что это путешествие не пропало зря. Бедный городок, убогий и угрюмый, так что при приезде я было подумал, что он будет идеальным. Я прожил неделю в дешевой гостинице и обнаружил удивительную мирность. У людей там есть своя красота, унаследованная от одних и тех же предков, но место это очень цивилизованное, если немного соскоблить бедность и нужду. И «но» это крайне важно. Там есть хороший порт с каменными пристанями и замок, красивая церковь, гостиница, кое-какие магазинчики — немножко чересчур. Я уже договаривался снять там домик и думал, что буду счастлив. И был бы, в том то и заключалась загвоздка. Вечером накануне моего водворения в домике я шел по набережной. Безоблачное небо, мерцающие звезды, теплый ветерок с моря — и меня охватила невнятная паника. Я же не искал счастья.
И я отправился дальше, ожидая ощущения, что наконец добрался до места. Вы понимаете, что именно я подразумеваю. Ощущение, что ты дома, пусть даже прежде ты там никогда не бывал. Ощущение, что ты там, где тебе положено быть. Боюсь, яснее я объяснить не могу. Такого ощущения в большом городе возникнуть не может — ведь находясь в Лондоне или в Париже, с тем же успехом можно находиться где угодно еще. А потому я начал избегать городов и медленно ехал по Франции на поезде, иногда оказываясь совсем близко, иногда пытаясь убедить себя, что нашел то, что искал, потому что поездка была долгой и приносила разочарование за разочарованием. Мне хотелось, чтобы она завершилась, и ни малейшего удовольствия я от нее не получал. Ландшафт, достопримечательности, чудеса архитектуры значения не имели. Гнался я не за ними.
И я завершил ее в Кибероне, бедном унылом местечке, как вы, я уверен, заметили, и даже не ощутил особого соблазна. Но я завернул в порт, чтобы убить время до отъезда, и увидел рыбацкую лодку, выгружающую улов на пристань. И смотрел некоторое время, прежде чем понял, что понимаю речь этих рыбаков. И не благодаря обучению и образованию, учтите, но понимаю ее ПО-НАСТОЯЩЕМУ, ни о чем не думая. Они говорили по-гэльски.
Дальний вариант шотландского, бесспорно, но близкий к языку, которому я научился от бабушки, к которой меня отправляли всякий раз, когда мой отец оставался без работы и ему было не по карману меня содержать. Довольно часто я проводил у нее месяцы, а она говорила со мной только по-гэльски. Была она кроткой женщиной с яростной гордостью, находившей выход только в этих словах.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18
О, она им понравилась, но я не получил ни шиллинга премии, на которую рассчитывал, так как отступил от инструкции. Мне было сказано: четыре пьющие чай фигуры. А я ограничился тремя, потому что больше трех не требовалось. Четвертая была лишней, погубила бы все. Они же сочли, что я просто решил облегчить себе работу — вот и ни единого лишнего шиллинга для меня. Не то чтобы меня это трогало. Я же знал, как она хороша, вы же понимаете, а тогда ничто другое значения не имело. На краткий миг я действительно не придавал ни малейшей важности чужим мнениям.
Вот кто такой художник на самом деле. Тот, кто творит молитву своей кистью. Чего критик не способен ни сделать, ни понять по-настоящему. С той минуты я стремился вновь обрести райский момент, который обрел в шумной холодной мастерской. Всю дальнейшую жизнь я провел в погоне за ним, иногда почти приближаясь, но чаще промахиваясь. Большую часть времени я ничем не отличался от поденщиков, которых оставил позади себя. Они производят жестянки для печенья, я производил портреты богатых женщин. Где-то я утратил свою невинность.
Ни о чем этом вы никакого представления не имеете. Вы думали, что я хочу спастись от своего прошлого, купаться в свежем воздухе мира космополитов. Избавиться от душащего, тесного, мелочного мирка Шотландии. Вовсе нет, то есть не совсем. Вы считали, что мое продвижение вперед — после моего знакомства с вами — было ростом, преображением себя в художника и человека, мой триумф был тем более велик, что не позволил Шотландии сокрушить меня. Увы, ничто никогда не бывает таким простым.
Разрешите, я объясню. Я вам часто рассказывал о том, как вставал каждое утро в пять в моем ледяном жилище, шел на работу с комком засохшей овсянки в кармане на обед; о том, как зимой работал с цыпками на всех пальцах, как шесть месяцев в году не видел солнечного света. Трудясь с семи утра до семи вечера шесть дней в неделю с четырьмя праздничными днями в году. Изготовлял чертежи шестеренок и рычагов, архитектурные планы, жестянки для печенья, афиши — все, что заказывали. Причем чаще не зная, для чего или для кого. Уныло, безрадостно? Ну нет. Вам, разумеется, все это, такое далекое от вашего собственного опыта, должно представляться именно таким, и, сознаюсь, в своих описаниях я сгущал краски насколько возможно. В те дни мне хотелось стать таким, как вы, чувствовать и думать как полагается. Но на самом деле правды я не говорил. На ту пору моей жизни я оглядываюсь без малейшего содрогания.
Даже в работе для лондонских журналов была своя светлая сторона, хотя работа была тяжелой, а оплата мизерной. Проводить весь день напролет перед Олд-Бейли, лишь бы мельком увидеть подозреваемого в убийстве, чтобы набросок успел приперчить статью (лица искажены, дабы выглядеть истинно преступными), — отличнейшая тренировка для портретиста импрессионистского толка. Работаешь в спешке, и нет времени для художнических закидонов. Понимаете, набросать лицо в омнибусе по дороге в редакцию, иметь — если повезет — десять минут на его завершение и бегом выполнять следующее задание. Правда, полученный результат никто всерьез не рассматривал.
Один, обвиненный в убийстве жены ради полученного ею наследства, немножко смахивал на тогдашнего премьер-министра. Просто из желания посмотреть, что из этого выйдет, я сдал в редакцию набросок лорда Солсбери вплоть до насупленных бровей, высокого лба и пышной бороды. Я даже одел его в модный сюртук. «Человек, обвиняемый в звериной жестокости и краже» гласил заголовок, а под ним — мой портрет премьер-министра. Я ожидал смеха или по меньшей мере увольнения. Но никто ничего не заметил, исключая моих коллег журналистов. Эти иллюстрации служили всего лишь украшениями, разбавлявшими монотонность печатных строчек. Весь мой труд предназначался только для придания странице некоторого разнообразия, так, чтобы читатель не устал от монотонности и не начал смотреть в окно омнибуса.
А вы не жалеете об утраченном энтузиазме юности? Оглянуться на время, когда все было новым и свежим, когда ничто не было известным и все открытия ждали впереди? Когда каждая шутка была классической, а каждая дурацкая проделка — чистым наслаждением?
Возможно, что и нет, ваша юность была такой непохожей на мою. Разумеется, я боялся, когда отправился в эту чертежную мастерскую в Глазго, пусть даже облегчение от расставания с родным домом и было так велико, что искупало практически все. Размеры и ужас большого города, одиночество, холод — все это леденило меня. Но волнующее ощущение клокочущей напряженности этого мира! Прежде такие крайние эмоции я черпал лишь изнутри себя: только ощущение вины, страх перед Богом и моя мать помогали мне чувствовать себя настолько живым.
И я познакомился с людьми, существование которых мне даже не снилось: бездельники, все время отпускающие шутки и богохульничающие, пьяницы, способные после полбутылки виски выполнить работу лучше, чем большинство людей на трезвую голову, порой мордовороты, чаще святые. Я стал для них для всех (совсем как для вас, когда уехал на юг) чем-то вроде талисмана, приносящего удачу. Но разница заключалась в том, что им от меня ничего нужно не было.
Они меня тоже учили. Единственный предмет, по которому я успевал в школе, было рисование, я мог выполнять чертежи сложных машин несравненно лучше моих соклассников, но, попав в эту мастерскую, понял, что почти ничего не умею, что напрасно гордился. Это больше чего-либо другого научило меня никогда не считать, будто я достиг вершины.
Я начал учиться, как никогда не учился ни прежде, ни после. И если я часто нетерпим к техническим слабостям других, то потому лишь, что знаю, как трудно приобрести хорошую технику. Свою я приобрел постоянным трудом и упражнениями из года в год, изо дня в день. Она не была врожденным даром и далась мне нелегко, и она — единственное, чем я искренне горд. Естественно, я защищаю мое умение от тех, кто отмахивается от него как ненужного или старомодного. Чтобы добиться того, чего ты ищешь — именно такого эффекта, который тебе нужен, и никакого другого, — надо обладать мастерством, иначе вы смахиваете на человека, пытающегося свободно изъясняться на языке при ограниченном словарном запасе. Если такой свободой вы не обладаете, так говорите только то, что способны сказать, но не то, что подразумеваете. А иначе вступите на путь обмана, убеждая сначала других, потом себя, будто никакой разницы нет.
Быть может, именно выставка так вас изменила. Мне следовало бы сказать «Выставка» с большой буквы, так как она положила начало революции на нашем бедном островочке, не так ли? Когда ураганные ветры революции, Французской революции, пронеслись над нами, насилие было спущено с цепи, ретрограды сметены с пути и преданы истории, где теперь их бедные трупы гниют и истлевают. А вы, как Робеспьер, дергаете ниточки за сценой, вознаграждая некоторых, обрекая других профессиональной смерти.
Даже и тогда меня поразила беспощадность, с какой вы подчиняли себе различные объединения художников, контролировали выборы таким образом, что ваши креатуры становились секретарями, председателями жюри, отбирающих картины для выставок. С какой вы истребляли любое несогласие. То, как вы писали манифесты и публиковали их от имени всех. То, как вы последовательно травили тех, кто осмеливался не соглашаться с вами. Бог мой! Благовоспитанный мир английского искусства ничего подобного прежде не видел и не был готов к подобному нападению. Жаль, жаль бедняг, оказавшихся у вас на дороге! Как жаль Эвелин, которая стала наглядным примером, насколько опасно, нет, не противоречить вам, а всего лишь не поддерживать вас.
, Все, о чем я говорю, должно войти в мой портрет, но это трудно. В первом я кое-что поймал, хотя потому лишь, что писал то, что видел, но не понимал, на что смотрю. Но это все там — в игре теней на лице, в том, как я сумел придать вашим глазам этот слегка скрытный выжидающий взгляд. Если бы вы тогда меня спросили, я бы сказал, что показал вашу сдержанность, легкий страх перед миром, который вы обычно прячете. Но я бы ошибся: писал я ваше терпение, выжидание удобной минуты, чтобы атаковать. Презрение, которое вы питали ко всем — и художникам, и критикам, и меценатам, — ко всем, кого требовалось обуздать и контролировать. Я писал жгучее желание власти, затаенное в вас.
А в этом, втором, мне нужно найти способ показать власть обретенную. Было бы проще, будь вы генералом или политиком. Тогда для пояснения моей цели в моем распоряжении имелось бы пятьсот лет бутафории. Я мог бы написать вашу армию в момент славной победы и подкопаться под этот образ, показав убитых и умирающих среди общего ликования. Или политика, произносящего речь на предвыборном митинге, обрабатывая нищих и голодных проголосовать за то, чтобы такими же и остаться. Военная власть, политическая власть, религиозная власть — все они писались множество раз, у каждой есть свое выражение, и поза, и очертания подбородка. Но критик? Как изобразить власть такого человека, если я не могу пойти по стопам того или иного гиганта?
На самом деле вам же совсем не интересно, почему я поселился на этом островишке, верно? Во всяком случае, такое участие по отношению к кому-то было бы совсем на вас не похоже. Но я все равно объясню. В наказание вам за ту притворную любезность, которую вы так часто на себя напускаете. Это не было замыслено заранее. Я не обдумывал предварительно, какое место окажется для меня идеальным. Наоборот, прошло много месяцев странствований, прежде чем я оказался здесь. Кстати, не считайте, что из этого следует, будто я подчинился вашим принципам определения художника, будто это доказательство, что я следую французским образцам. Прямо наоборот. Здесь, как вы могли заметить, искусство вообще не существует. Писки и взвизги Парижа здешним обитателям интересны не больше, чем муниципальным советникам Данди. Более того: Париж — их враг, если они вообще о нем думают. Тратить время, силы или деньги на картины? Для них это непостижимо. А уж вступать из-за них в драки — и подавно. У них есть море. Это все, что у них есть, и все, в чем они нуждаются.
Вот так я оказался там, где искусства не было и нет, где к моему занятию относятся с полнейшим равнодушием. Думаю, я первый на этом острове, кто водил кистью по холсту. Тут нет ни предшественника, ни колонии художников-единомышленников, ни патронесс, пытающихся заполучить меня на чай или обед. А только рыбаки, их флегматичные жены, полуграмотные дети и море.
Помню, я как-то сказал вам, что хотел бы жить у моря. Вы, разумеется, связали это с живописью, с возможностями осязательности в изображениях моря — тогда ведь это было вашим нелепым словечком? — в том, как краски могут изобразить свет и воду. Суть вы, естественно, проморгали. А суть заключалась в смывании всей этой чуши. Быть рядом с морем равносильно перманентному крещению. Свет и воздух зачаровывают, и вашу душу обмывает необъятность. Вы видите, что такое истинное великолепие, и оно не то, что можно запечатлеть на холсте. Когда пишешь, ты либо изображаешь то, что видишь, или же проецируешь себя через то, что перед тобой. Один на один с морем понимаешь всю бессмысленность и того, и другого. Очеловечить море невозможно. Оно совсем не похоже на столь популярные горы с веселыми крестьянами — на тропках, а то жнущими пшеницу. Море — это движение, и буйность, и шум. Помните картину Жерико «Плот „Медузы“? Полная неудача. Провал. Все эти героические отчаивающиеся люди оккупируют холст, будто суть в них. Поместите людей в океан, и они вовсе не героичные, а лишние и нелепые. Они могут быть поглощены во мгновение ока, а море и не заметит. Вспомните этого мальчика на пляже… А Жерико это написал? Да попытался ли он хотя бы изобразить величие всего этого? Ну нет. Он вывернул суть наизнанку, так что получилась еще одна сказочка про людей, не сдающихся почти без шансов на победу, о человеческих муках и доблести. Жалкие потуги. Море существует не для того, чтобы на нем геройствовали люди.
Ну вот, я опять завелся, знаю, знаю. Но, видите ли, именно поэтому я здесь; вот чего я искал, когда покинул Англию. Конечно, чтобы понять это, понадобилось время. Мало-помалу, пока я странствовал. Когда я садился в поезд на вокзале Виктория, направляясь к Ла-Маншу, я думал уехать на юг, к солнцу и свету, следуя по стопам всех прочих. И некоторое время следовал. Багаж я оставил в Булони, чтобы его переслали мне, когда я выберу, где остановиться, и уехал в Прованс. Там я провел только несколько недель — слишком уж он гладил меня против моей шотландской шерстки. Я почувствовал, что становлюсь сентиментальным, даже пока стою на балконе отеля в каком-то городке, название которого забыл. Сезанн, без сомнения, сумел найти высшее в этих людях и пейзаже. Он, единственный из ваших протеже, действительно замечательный, на голову и плечи выше всех прочих. В десятке маленьких картин он изменил реальность. Прованс теперь выглядит как картина Сезанна. И по-другому увидеть его невозможно. Быть может, если бы я вообще не побывал на этой вашей выставке, то отыскал бы там что-нибудь другое, но таким хорошим оно не было бы, а я твердо решил не копировать.
Кроме того, они находились в слишком уж легких условиях. Единственным, с чем им приходилось считаться, был ветер, и уж на него они жаловались не переставая. У них никогда не было нужды прогреметь свой вызов судьбе. У тех, кто пьет вино собственных виноградников, такой нужды не возникает. А кроме того, чем бы я мог заняться? Писать бои быков и оливковые рощи? А потому я уехал оттуда, направился в Испанию и остановился в городке, который называется Коллиоре, где пробыл несколько недель. Но Средиземное море! Такое голубое, такое цивилизованное, такое теплое! Никакой ярости, в которой я нуждался, ни намека на сражения или на ужас, которым должно обладать море. Во всяком случае, я узнал, чего ищу, так что это путешествие не пропало зря. Бедный городок, убогий и угрюмый, так что при приезде я было подумал, что он будет идеальным. Я прожил неделю в дешевой гостинице и обнаружил удивительную мирность. У людей там есть своя красота, унаследованная от одних и тех же предков, но место это очень цивилизованное, если немного соскоблить бедность и нужду. И «но» это крайне важно. Там есть хороший порт с каменными пристанями и замок, красивая церковь, гостиница, кое-какие магазинчики — немножко чересчур. Я уже договаривался снять там домик и думал, что буду счастлив. И был бы, в том то и заключалась загвоздка. Вечером накануне моего водворения в домике я шел по набережной. Безоблачное небо, мерцающие звезды, теплый ветерок с моря — и меня охватила невнятная паника. Я же не искал счастья.
И я отправился дальше, ожидая ощущения, что наконец добрался до места. Вы понимаете, что именно я подразумеваю. Ощущение, что ты дома, пусть даже прежде ты там никогда не бывал. Ощущение, что ты там, где тебе положено быть. Боюсь, яснее я объяснить не могу. Такого ощущения в большом городе возникнуть не может — ведь находясь в Лондоне или в Париже, с тем же успехом можно находиться где угодно еще. А потому я начал избегать городов и медленно ехал по Франции на поезде, иногда оказываясь совсем близко, иногда пытаясь убедить себя, что нашел то, что искал, потому что поездка была долгой и приносила разочарование за разочарованием. Мне хотелось, чтобы она завершилась, и ни малейшего удовольствия я от нее не получал. Ландшафт, достопримечательности, чудеса архитектуры значения не имели. Гнался я не за ними.
И я завершил ее в Кибероне, бедном унылом местечке, как вы, я уверен, заметили, и даже не ощутил особого соблазна. Но я завернул в порт, чтобы убить время до отъезда, и увидел рыбацкую лодку, выгружающую улов на пристань. И смотрел некоторое время, прежде чем понял, что понимаю речь этих рыбаков. И не благодаря обучению и образованию, учтите, но понимаю ее ПО-НАСТОЯЩЕМУ, ни о чем не думая. Они говорили по-гэльски.
Дальний вариант шотландского, бесспорно, но близкий к языку, которому я научился от бабушки, к которой меня отправляли всякий раз, когда мой отец оставался без работы и ему было не по карману меня содержать. Довольно часто я проводил у нее месяцы, а она говорила со мной только по-гэльски. Была она кроткой женщиной с яростной гордостью, находившей выход только в этих словах.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18