Мешаясь с дамами, за столы сели ушитые шевронами корнеты армии Бермонда, стройные, как женщины, тоже в браслетах, в кольцах, со шпорами. Вечер открывает заведующий эмигрантским домом полковник Делягин, произнесением вступительного слова и затем объявляет, что корнет Иловайский сейчас прочтет свое стихотворение. Корнет, идя к эстраде, позвякивает шпорами, с эстрады говорит, что это ошибка, что стихотворение не его, а французского поэта Сюлли-Прюдома в переводе Апухтина, но оно очень красиво и он его прочтет; и он читает «Разбитую вазу».
В зале тишина. В углу за дальним столом сидят пятеро военнопленных солдат. Раскрыв рот, невыразительно, непонимающе слушает корнета Иловайского солдат действительной службы, сибиряк Луновой, попавший в плен под Танненбергом. В былом ряжский стрелочник унтер-офицер Болмасов с смущенным смешком потупил глаза в толстую чашку. Корнет же, декламируя, смотрит на Машу, а Маша от его шевронов, от розеток на узких сапогах, от шпор, от глаз с поволокой не знает куда деваться.
– Противно, – говорит Клавдия, – какие-то глупости про разбитое сердце.
Но раздаются аплодисменты и полковник Делягин объявляет следующий номер программы.
– Сейчас дорогой Валериан Петрович Брянчанинов любезно сыграет нам наш прежний и, надеемся, будущий петербургский парад войскам.
По залу пробегают легкие аплодисменты. Под них седой камергер дрожащей походкой поднимается на эстраду и говорит кланяясь и улыбаясь.
– Господа, я не буду сегодня играть ничего серьезного, я хочу сыграть то, что приятно каждому русскому сердцу: мою импровизацию «Парад войскам петербургского гарнизона».
По ресторанным столам еще раз пробегают аплодисменты. Камергер сел за рояль, из-под старческих рук метнулись бодрые и сильные аккорды. Но вот «преображенцы», говорит в паузу Брянчанинов и трудно аранжированный бьется, летит по залу Преображенский марш; «семеновцы», кричит он, марш летит упругими гутаперчевыми звуками, старик склоняется к роялю, улыбаясь, вероятно, воспоминаниям. В туче звуков раздается генерал-марш, «кавалерия», кричит камергер и перед ним на гнедых конях гарцует конная гвардия; но вот «артиллерия» кричит Брянчанинов, он раскраснелся, взволнованно откидывается корпусом влево, артиллерия в левой руке гудит по мостовой орудиями и гул ее сливается с общим заключительным маршем и с аплодисментами зала.
Встав, камергер прижимает бледную, уставшую руку к сердцу, кланяясь легко и элегантно.
– Устал, – говорит он.
В зале общее движенье антракта, шуршанье платьев, шаги, смех, голоса.
– Valse gйnйrale ! – в общем шуме, дирижирует полковник Делягин и на некрашеном досчатом полу ресторана шестидесятипятилетний генерал Юрлов с старушкой, бывшей фрейлиной Ланиной открывают танцы вальсом в три па.
– Grand rond s’il vous plait!
Вальс сменяется мазуркой «Под тремя коронами», ее играет старик Брянчанинов, а дамы восхищенно смотрят, как в первой паре полковник Делягин танцует с Клавдией; он то быстро плывет мелкими шажками, то приостанавливается, притоптывает в углу залы и выйдя на прямую, опять стукнув ногой об ногу, лихо несется первым па.
Мазурка гремит пока с кухни не вбежала кухарка-немка, закричав:
– Русская барышня отравилась!
Старый камергер не слышит, играет, улыбаясь, мазурку, но дамы вскрикнули, корнеты бросились к двери, впереди всех с искаженным лицом бежит Клавдия. Отравившаяся лежала на полу грязной барачной комнаты без сознанья, изсиня бледная, известковая; стол повален, разлетелись чьи-то разорванные письма. На полу валяются «Четки» Ахматовой.
VIII
На сыром, до костей пробирающем рассвете, с мешком за плечами, в руках с наточенной скрябкой, я уже иду по лесу на работу, когда бывший заведующий капитулом орденов В. П. Брянчанинов, несчастная Клавдия, аккуратненький фон-Егоров, полковник Делягин, спесивые де-Обезьяниновы, запьянцовская Анна Ивановна, бывший командующий округом генерал Ольховский, умопомешанный учитель Плушкин, отчаявшийся отец Иоанн, все корнеты, все дамы, все эмигранты гельмштедтского дома еще спят под шелест осенних лип.
Отдых мой только в воскресенье. Как всякий чернорабочий я живу, собственно, только один день в неделю. Но зато с необычайным чувством животного удовольствия я просыпаюсь в воскресное утро. Правда, все воскресенья я провожу одинаково и несложно, как проводят их чернорабочие: отсыпаюсь, не торопясь моюсь, спокойно ем и весь день приятно чувствую свое отдыхающее тело. А к вечеру, чисто одевшись, с приятелями ухожу в деревню Бендорф в ресторан «К зеленому венку», где собирается рабочая молодежь в дыму дешевых сигар пить пиво и под тренькающую музыку старых клавесин танцевать модный после войны «шибер».
IX
В Берлин я приехал, когда столица Германии под союзной блокадой сохраняла еще весь свой военный вид. Как древнеязыческое изваяние у Аллеи Побед вздымался исполинский деревянный монумент фельдмаршала Гинденбурга. В годы войны за плату в десять пфенигов немцы вбивали в него гвоздики, покрывая монумент броней железных шляпок; от горла и до колен богатырский фельдмаршал был уже сплошь в броне.
Иногда по Унтер ден Линден с отчаянным грохотом проезжали редкие автомобили на железных ободах; резиновых шин давно не было. Магазины пусты, люди бедны, лица немок в уличных очередях, прозванных «полонезами», унылы. У побежденной страны нет даже государственных границ, их только что создают. Берлин словно умирал, дрожа на ветру.
Я поселился в его рабочей части, у Штетинского вокзала, в тяжелом городском безвоздушье, среди вечного лязга, грохота, криков, где днем на улицах толкались безработные, а ночью высыпала бесчисленная армия дешевых проституток.
Но вскоре же после моего приезда, выйдя однажды утром за газетой, я был поражен необычайной сонной тишиной города. Также в «полонезах» стояли немки, также тарахтели редкие бесшинные автомобили, но город был полон странной, внушающей тревогу, тишиной; и, наконец, от седовласого, беззубого газетчика я узнал, что этой ночью правительство бежало в Дрезден, когда в пролет Бранденбургских ворот неожиданно вошла железная бригада капитана Эргарда; это был Putsch заговорщиков «Свободы и действия», Каппа и Лютвица.
От нечего делать и я пошел в центр города, всё явственней чувствуя в этой странной тишине разливающееся немецкое медлительное волнение. Есть что-то затягивающее в волненьи больших городов. Вспоминая некрасовское «зато посмеивался в ус, лукаво щуря взор, знакомый с бурями француз…», я шел в толпе. На Шлосспляц кепками, шляпами, котелками уже переливается толпа. Я знаком с самой страшной бурей, русской, и в этой немецкой мне чудится ее отголосок, хотя музыка ее совершенно иная.
Над Унтер ден Линден в лучах солнца парят аэропланы заговорщиков, дождем сбрасывая вниз листовки. Ощетинившимися дикими зверями толпу медленно раздирают броневики «железных ребят» Эргарда. Но город всё-таки мирен; звонят идущие трамваи, у вокзала на козлах пролеток дремлят еще довоенные старики-извозчики. Какой-то разъяренный пивник с закаченными по-локоть рукавами кричит окружившей его толпе о зачинании новой войны с Францией. В его сторону смеются всю войну провоевавшие рабочие; но ничто не переходит границ уличного возбуждения, словно немцы и здесь ждут приказания. И к ночи от бежавшего в Дрезден правительства получен приказ всеобщей стачки; он застал меня на ночной Фридрихштрассе, в той же толпе, и я увидал, как по команде Берлин погас, лег и умер. Теперь напрасно, упираясь то в звездное небо, то бегуще скользя по матовости далекого асфальта, шарят мощные прожекторы заговорщиков. Железные ребята на грузовиках напрасно бороздят красными факелами черные улицы; Берлин не встает, умер и вместе с ним по команде всеобщей забастовки умерла вся страна.
А к утру столица уже гудит поднимающимся тяжелым волнением. На моей Инвалиденштрассе неизвестно кто рыл окопы, но она изрыта, забаррикадирована, по углам пулеметные гнезда. Заборы Шоссештрассе пробиты, в их дыры выглянули узкие собачьи морды пулеметов. Ни воды, ни света, ни движенья, ни хлеба, ни угля, ничего нет в Берлине. И из рабочего Нордена катится гул разжигаемого Москвой восстанья спарта-кистов; говорят, Москва против Веймара играет на обе руки, поднимая и «железных ребят» и красных.
По улицам, ставшим пустыми и необычайно длинными, текут миллионные толпы. Я иду в толпе. Чего я не видел? Устал от виденного. Но страшная вещь толпа, и я чувствую, как этим миллионным топотом ног, этим океанским стихийным движеньем она заражает меня, хоть эта немецкая толпа и совершенно несхожа с русской человеческой лавой. Немцы идут без слов, строем, в ногу, глаза опущены в пятки идущих впереди, по команде трижды вскрикивают «Hoch!» и трижды «Nieder!», но ногу подсчитывают, не сбиваются, заботливо обходя встречные газоны, цветники, сады; недаром эту немецкую стихию так ненавидел апостол русского революционного разрушенья, Бакунин.
Фридрихштрассе, Люстгартен, Унтер ден Линден, Шлосспляц всё запружено никогда здесь не бывающими рабочими, над ними красные полотнища, лозунги социал-демократов, профсоюзов, коммунистов, католиков и бок о бок в толпе едут тут же на грузовиках с вьющимися, белочерными прусскими штандартами «железные ребята», крича Эргарду трижды «Hoch!», а Эберту трижды «Nieder!]].
«Pfui, pfui!» свищет толпа, но никогда никто, очертя голову, не бросится на грузовики, не сомнет их в драке, как рванулась бы наша несдержанная в страстях славянская толпа Москвы, Пензы, Калуги. Сброшенных с аэропланов листовок уже по-колено, люди ходят весело шурша бумагой, но ночью с огнедышащими красными факелами всё еще ездят на грузовиках солдаты Эргарда, неуставшие от четырехлетней войны и желающие новой; правда, их факелы тонут в беспросветной темноте.
И вдруг в моей комнате, задохнувшись, из водопроводного крана брызнула вода, нелепо вспыхнуло среди дня электричество, а за окном зазвенели стоявшие в обмороке трамваи. Что случилось? Это железная бригада капитана Эргарда отмаршировала назад в Деберитц, а правительство Эберта возвратилось в Берлин, дав немцам команду: работать! Из германских берегов реки без приказанья не выходят.
Городские служащие подметают, убирают от листовок улицы. Берлин принимает свой деловой вид, будто ничего и не было. По Унтер ден Линден уже бездельно гуляют фланеры; торопясь на службу, девушки мурлычат модную песенку «Твои темные глаза, как два каштана»; в пивных какие-то бисмарковские старики-пенсионеры пьют пиво и ругают правительство; подземная дорога, словно выплевывая, выбрасывает немцев по всему Берлину.
Х
Голодная, продрогшая, в туфлях, сшитых из лоскутов какого-то ковра, оставшаяся в Киеве, моя мать ежедневно выходила на Еврейский базар, чтоб у приезжих окрестных крестьянок выменивать скатерть, про-
стыню, полотенце на какую-нибудь еду. Это страшная первобытная эпоха военного коммунизма. В Киеве властвовал террор и сплошной голод. На Еврейском базаре шла древняя меновая торговля. Сытые краснощекие бабы-хохлушки из подкиевских сел и скупые на слова мужики за картошку и хлеб брали у горожан юбки, обивку с кресел, зеркала, гардины, графины, стулья, ножи, столы, даже ночная посуда и та шла в деревню. Так, чтобы жить, торговал весь когда-то богатый город, так торговала вся Россия. И те, у кого оставались еще силы, подсмеивались над всеобщим торжищем, говоря, что это и есть «национализация торговли», когда вся нация торгует.
Правитель Украины Раковский жил во дворце миллионера Могилевцева и на его парадной лестнице были установлены пулеметы. Перед зданьем чеки часовые сидели в национализированных буржуазных креслах. Киевские школы были без учителей, больницы без лекарств, мастерские без инструментов, магазины без товаров, дома без отопленья, у жителей были хлебные карточки, но не было хлеба, и обитатели многоэтажных домов стояли во дворах в очередь к единственному водопроводному крану, чтобы получить хоть немного воды.
В прекрасных киевских садах и парках деревья рубили на дрова. Город обезобразился гипсовыми бюстами Ленина. Изнуренные террором, голодом, сыпняком, киевляне ходили с тупо испуганными лицами. Киев стал коммуной перепуганных нищих. По ночам все спали с открытыми окнами, чтобы заранее услышать приближенье обыска иль ареста. Жизнь людей управлялась приказами, мандатами, ордерами, мобилизациями, уплотненьями, выселеньями, контрибуциями, реквизициями и расстрелами. Коммунистические газеты печатали списки расстрелянных «в порядке красного террора», а в органе чеки «Красный Меч», газетке никогда еще невиданной в мире, чекисты за всякое сопротивленье грозили новым террором.
На Лукьяновке, окраине Киева, в каменном флигеле жили моя мать, тетка полковница Е. К. Высочанская и их друг А. Д. Похитонова, дочь в былом известного генерала. Голод, террор, бездровье, безводицу, солдатские постои и все испытания, которым чернь подвергала русскую интеллигенцию, женщины переносили достойно. Жили тем, что выменивали на еду еще оставшиеся, не Бог весть какие вещи. А когда на базар нести уже было нечего, разошлись на работу по чужим людям. Мать пошла в услуженье к жившей неподалеку старухе. У старушки оставалась еще всякая заваль на мену, а главное, был сад с огородом, что в эпоху интегрального коммунизма всякому представлялось несметным богатством. Став прислугой за всё, мать носила на базар яблоки, стирала белье, мыла полы, убирала дом, работала в огороде и готовила на восьмерых буденовцев, стоявших постоем у тихой старушки. Эти удалые, нахрапистые парни тоже помогали жить; с кладбища, разрушая жилище мертвецов, они воровали кресты и могильные ограды и распиливая их, создавали дрова; в эту лютую зиму многие киевляне так спасались от за-мерзанья.
Старушка, из-за возраста, революции уже не замечала. Даже на дубасивших на рояле буденовцев глядела как бы из потусторонности. Только изредка, когда к ней приходила подруга по Смольному, она оживлялась и тогда обе старушки за желудевым кофе с лепешками из картофельной шелухи вспоминали о шифрах, о шалостях, о том, как в высочайшем присутствии на выпускном балу танцевали качучу. А за стеной политком учил только что обворовавших кладбище буденовцев тому, что красная армия есть передовой отряд мировой революции, которую Ленин ведет к победе над мировым капиталом. И мимо дома с грохотом пролетали темные грузовики с вооруженными кожаными куртками, везшими арестованных понурых каэров.
Но на вторую зиму у матери уже не было ни шубы, ни обуви, чтоб ходить на базар и она поступила нянькой в детдом, переполненный беспризорными ребятишками, в буквальном смысле слова детьми революции, ибо родители их расстреляны, пропали без вести, умерли от сыпняка. Здесь в нетопленном детдоме мать и получила мое, отправленное с оказией, письмо из Гельмштедта, из которого узнала, что старший ее сын стал шахтером на соляной шахте, а младший дровосеком в брауншвейгском лесу. Счастье этой вести было велико, но оно смешалось со страхом: а вдруг из этой немецкой шахты, из этого брауншвейгского леса вздумают возвращаться в Россию, на родину? И в одну из морозных, зимних ночей, когда плакали некормленные ребятишки, мать решила уйти к своим сыновьям. Пешком из советского Киева в Германию? Да. И это решенье стало жизнью матери, благодаря ему она как будто даже жила уж не в затерроризированном, голодном Киеве, а где-то гораздо ближе к своим сыновьям.
У Анны Даниловны Похитоновой от отца генерала осталась военная семиверстка со всеми дорогами, селами, хуторами, лесами, местечками, реками. Приходя ежедневно к ней, мать наизусть заучивала путь своего побега из Киева до польской границы, выбрав, как верующая, направленье на Почаевскую лавру. Оставалось только ждать тепла, лета.
Майским погожим вечером, когда всё уже на Лукьяновке зазеленело, в заглохших садах пели невесть откуда залетавшие соловьи, а на согретых солнцем крышах, распластав хвосты и крылья, грелись серопепельные голуби, в калитку сада неожиданно вошла моя старая няня Анна Григорьевна Булдакова. Несмотря на теплынь – в валенках. В родном пензенском Вырыпаеве, получив письмо матери, Анна Григорьевна сразу поняла немудреный шифр и, правдами и неправдами, с палкой и котомкой, добралась до Киева.
После первых слез радости Анна Григорьевна сразу же сказала, что одну мать не отпустит, а пойдет с ней. И тут же стала разуваться и отпарывать подметки ва-леных, в которых принесла остатки добра. Из стоптавшихся за дорогу валенок к всеобщему огорченью керенки вынули до того промокшие и порыжелые, что мать, няня, все тут же принялись разводить плиту, сушить и разглаживать их утюгами.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27