Я думал о характере отца, о правилах чести и искренности, которые доходили в нем до фанатизма, я думал о гордости касты, непритворной гордости, которая так редко выражалась в словах, но тем не менее глубоко укоренилась в его натуре, впилась в каждую частичку его сердца, слилась с каждым его ощущением, каждым дыханием, с каждым чувством, оставляла след в самых простых и обычных действиях частной жизни. Я думал об этой почти женской стыдливости, с какой он чуждался даже легких намеков на безнравственные поступки, о которых другие мужчины так охотно беседуют за бутылкой вина, принимая их за предмет обычных шуток. Я припомнил все это, думая, что таков человек, которому я должен сознаться, открыть гнусный союз, втайне мной заключенный. И при этих думах отлетела от меня надежда на отцовскую нежность, и мысль об обращении к его рыцарскому великодушию показалась мне бессмыслицей, останавливаться на ней хоть одну минуту было полным безумием.
Вообще бывает, что наши способности наблюдать гораздо острее в то время, когда над трагическими мыслями довлеет влияние всепоглощающей печали. Один в своей комнате, я прислушивался с небывалым, тягостным вниманием к малейшим звукам, доносившимся до меня из глубины дома, к ежедневно повторявшимся звукам, к мелким подробностям, о которых до настоящей минуты, кажется, никогда и не думал. И казалось мне, что отдаленные шаги, отзвук голосов, далекий скрип затворяющихся или отворяющихся дверей на нижнем этаже предвещали мне какое-то таинственное несчастье, какое-то необыкновенное открытие, какой-то умысел против меня, сам не знаю кого или за что? Два-три раза, сам не знаю как, я очутился даже на лестнице и прислушивался.., к чему и для чего — трудно мне было бы самому объяснить. Во всяком случае, грозная, многозначащая тишина тяготела в это утро над нашим домом. Клэра не приходила, отец не присылал ко мне, домовые часы как будто остановились над моей головой на верхнем этаже, слуги не шевелились, их нерадивость в это утро казалась мне странной. Бессознательно стал я ходить на цыпочках, словно боялся, что от шума моих шагов произойдет взрыв катастрофы, готовящейся обратить все во мрак. Более года туча уже сгущалась над нашим домом. В этот день она казалась еще мрачнее — в день, когда ей следовало, наконец, рассеяться, увы, не солнцем, а бурей!
Придет ли отец в мою комнату или прикажет меня позвать к себе?
Недолго оставался я в сомнении.
Кто-то постучался ко мне в дверь. То был тот самый слуга, который ухаживал за мной во время болезни. Мне хотелось взять его за руку, просить у него участия и ободрения. Он сказал мне просто:
— Барин приказал вам сказать, что если чувствуете себя лучше, то он хотел бы видеть вас у себя в кабинете.
Я встал и пошел вслед за слугой.
В коридоре, когда я проходил мимо маленькой гостиной Клэры, дверь вдруг отворилась, сестра вышла и взяла мою руку. Она улыбнулась, когда я взглянул на нее, но глаза ее опухли от слез, и лицо было покрыто смертельной бледностью.
— Вспомни, Сидни, что я говорила тебе вчера, — прошептала она, — и если услышишь суровые слова, то подумай обо мне. Сегодня я сделаю для тебя все, что сделала бы мама, если б она была жива. Помни это и выдержи до конца, не теряя надежды.
Она поспешно ушла, а я спустился по лестнице.
В нижнем зале ждал меня слуга с письмом в руке.
— Несколько минут назад принесено это письмо и велено вам отдать. Посланный сказал, что ответа не надо.
Мне было не до писем: наступало свидание с отцом.
Поспешно сунув письмо в карман, я успел, однако, заметить на адресе неровный и совершенно незнакомый мне почерк.
Я вошел в кабинет отца. Он сидел у стола и разрезал новые журналы. Указав мне пальцем на стул против себя, он коротко осведомился о моем здоровье и потом прибавил, понизив голос:
— Соберитесь с духом, Сидни, и обдумайте зрело ваши слова. Сегодня утром мое время принадлежит вам.
Он отвернулся и снова принялся разрезать журналы.
Я чувствовал себя совершенно неспособным приготовиться к ожидаемому от меня объяснению. Несмотря на теплый летний воздух, проникавший через отворенное окно, мне стало холодно. Без мысли, без надежды, без всякого чувства, кроме, может быть, благодарности за короткую отсрочку, которую мне предложил отец, я машинально обводил глазами предметы вокруг себя, как будто ожидал, что мой приговор написан уже на стенах или в тумане, начерчен на лицах старых фамильных портретов, висевших над камином.
Испытал ли кто это чувство, когда все его способности мыслить сосредоточились на единственном предмете хотя бы самого сокрушительного нравственного бедствия? В минуты неумолимой опасности ум вдруг переносится к прошлому, несмотря на ужас настоящего, в минуты самой горькой печали на память приходят самые ничтожные пошлые мелочи. Неподвижно сидел я в кабинете отца, и различные предметы этой комнаты внезапно пробудили во мне воспоминания детства, связанные с каждым отдельным предметом, давно забытые воспоминания, и ни моя тоска, ни терзания — ничто не могло удержать полета их. В душе моей ожили именно те воспоминания, которые казались невозможными в такую критическую минуту.
С болезненно бьющимся сердцем, с глазами, горевшими лихорадочным огнем, я осматривался вокруг. Вот в этом углу, где висела красная портьера, находилась дверь в библиотеку. Сколько раз в детстве случалось нам с Ральфом робко и с любопытством выглядывать из-за этой портьеры, чтоб узнать, чем занят отец в кабинете, и удивляться множеству писем, которые он писал, и множеству книг, которые он прочитывал! Как мы оба перепугались, когда он нас застал раз врасплох и дал порядочный нагоняй! И как мы были счастливы минуту спустя, когда выпросили у него прощение и когда он в знак его послал нас в библиотеку, дав нам огромную книгу с картинками! А вот тут, у окна, стоит высокий налой [Налой — аналой — высокий с покатым верхом столик.
] античной формы из красного дерева, на котором лежит большого формата библия с картинками, которую некогда, очень уже давно, позволялось нам с Клэрой просматривать по воскресеньям. Сколько уже лет тому прошло! И мы всегда пересматривали ее вновь с восхищением. Нас всегда ставили рядом на два стула для того, чтоб мы могли иметь удовольствие сами перевертывать толстые и пожелтевшие листы. А тут, в углублении, не то же ли самое старое бюро с рядами ящичков, а над ним стенные французские часы, некогда принадлежавшие матушке, и с такими приятными, веселыми курантами! У этого самого бюро мы с Ральфом прощались с батюшкой, уезжая в школу после каникул, и тут же получали свое маленькое жалованье.
Вот из этих металлических ящичков отец вынимал деньги. Близехонько оттуда, бывало, стоит Клэра, тогда еще такая розовая малютка, и тревожно поджидает нас, с беспокойным лицом и с куклой в руках, чтобы еще раз проститься с нами, и непременно, бывало, прибавит, чтобы мы скорее возвращались домой и никогда бы, не расставались с ней — «никогда, никогда уже!»
Я отвернулся и вдруг посмотрел в окно, потому что воспоминания, возбужденные этою комнатой, угнетали меня. Там, в узком садике, несколько тощих деревьев, покрытых уличною пылью, отрадно шелестели листьями… А там, вдалеке, мое ухо улавливало разноголосый шум городской жизни, веселого и суетного волнения Лондона. В то же время ближе к нам, в смежной улице, раздавались живые и мелодичные звуки шарманки, играли свою грациозную польку, под которую так часто случалось мне танцевать на балах. Какие смешные воспоминания о нашем доме, какие смешные звуки вне дома служили прелюдией и аккомпанементом горестному признанию, предстоящему мне!
С неумолимой быстротой минуты летели за минутами, а я все не прерывал молчания. Медленно и тревожно устремились мои глаза на отца. Он не оглядывался в мою сторону и все разрезал свои журналы. Даже когда он проделывал эту ничтожную операцию, сильное волнение, которое он старался скрыть всеми силами, было заметно в нем: его рука, всегда твердая и искусная, заметно дрожала, нож, двигаемый порывисто, резал в сторону, вырывал куски и на всех страницах оставлял следы как бы от пилы.
Кажется, он догадался, что я смотрю на него, потому что вдруг прервал свое занятие и прямо повернулся ко мне.
— Я решил дать вам время, чтоб обдумать ваши слова, — сказал он, — и не намерен отступать от своего решения. Прошу вас только подумать, что каждая минута отсрочки увеличивает страдания и муки, которые я терплю из-за вас.
Он снова принялся за журналы, но, наклоняясь, прибавил тише и суровей:
— Будь Ральф на вашем месте, он давно бы высказался.
Опять Ральф! Опять приведен мне в пример Ральф! Я не мог более молчать.
— Проступки моего брата против вас и семейства не могут идти в сравнение с моими, — начал я. — Я не подражал его порокам, я поступил так, как он никогда не поступил бы на моем месте. Никакое его заблуждение не имело в ваших глазах такого неисправимого, такого позорного результата, каким покажется вам результат моего проступка.
Когда я произнес слово «позорного», он вдруг посмотрел мне прямо в глаза. Мрачный огонь загорелся в его глазах, и зловещие красные пятна тотчас выступили на его бледных щеках.
— Что разумеете вы под словом «позорный»? — спросил он сухо. — Что вы хотите сказать, приложив слово «позор» к своему поведению, к поведению моего сына?
— Позвольте мне не прямо отвечать на ваш вопрос. Вчера вы спросили меня, что это за человек Шервин, так часто приходивший к нам в дом.
— И сегодня утром я спрашиваю вас о том же. Впрочем, мне надо еще задать вам несколько вопросов. В бреду вы беспрестанно произносили женское имя, вы… Но прежде всего я повторяю вчерашний вопрос: что это за человек Шервин?
— Он живет в…
— Я не спрашиваю вас, где он живет, а кто он, чем занимается?
— Мистер Шервин содержит магазин на Оксфордской улице.
— Вы должны ему? Он вам давал взаймы? Замолчите! Своим пустословием вы не много выиграете у меня. Зачем вы не предупредили меня о том, зачем оскорбляли мой дом, допустив этого человека стучаться у моих ворот в качестве кредитора? Осведомляясь о вашем здоровье, он называл себя другом вашим, мне передали это слуги. Этот купец, этот ростовщик — ваш друг! Если б мне сказали, что самый бедный крестьянин, возделывающий мои земли, называет вас своим другом, я считал бы за честь привязанность и благодарность честного человека. Когда же я узнаю, что имя друга дает вам купец-ростовщик, я смотрю, как на позор, на ваши близкие сношения с подобными людьми, которые из обмана делают ремесло. Да, вы правы, это позорно! Сколько вы ему должны? Где позорные векселя, которые вы подписывали своим именем? В каких случаях вы воспользовались моим именем и кредитом? Говорите же, я хочу сейчас же узнать это!
Все это он говорил чрезвычайно быстро и презрительным тоном, потом, встав с своего места, он стал прохаживаться взад и вперед с видом нетерпения.
— Я не должен Шервину, я никому не должен деньги.
Он быстро остановился.
— Вы не должны никому? — повторил он медленно и изменившимся голосом. — Вы говорите о позоре, стало быть, ваша скрытность утаила от меня позор еще страшнее того, который происходит от долгов, низко заключенных?
В эту минуту послышались легкие шаги в смежном зале. Отец поспешно обернулся и запер дверь, выходившую в тот зал.
— Говорите же, сэр, говорите, как следует честному человеку, если можете… Как вы могли меня обманывать? Во время жестокого бреда на вашем языке беспрерывно вертелось имя женщины. При этом вы произносили престранные вещи, которые трудно было понять, но все же вы достаточно сказали, чтобы заставить думать, что она принадлежит к числу самых безнравственных женщин, самых… Какое оскорбление заставлять меня говорить о ней! Я к вам обращаюсь. Я непременно хочу узнать, до какой степени порок запутал вас в сети этой женщины.
— Она обманула меня.., жестоко, бесчеловечно обманула.., она…
Я ничего более не мог сказать, голова моя упала на грудь, стыд уничтожал меня.
— Кто она?.. Вы называли его Маргретой… Кто она?
— Дочь Шервина и…
Остальные два слова замерли в горле у меня. Я онемел.
— Дочь этого человека!.. Приманка хуже золота! Он наклонился ко мне и посмотрел мне в глаза пронзительно, будто хотел прочитать в глубине моей души.
Смертельная бледность разлилась по моему лицу.
— Сидни! — воскликнул он с ужасом. — Именем Бога заклинаю вас, отвечайте мне сию же минуту, что такое для вас дочь Шервина?
— Моя жена!..
Я не слышал уже ответа. Глаза мои затуманились от слез, голова поникла, я ничего не видел… Когда я снова поднял голову и вытер слезы, затуманившие мое зрение, когда я, наконец, взглянул, — кровь застыла в моих жилах.
Отец мой прислонился спиной к шкафу, руки его были скрещены на груди, голова откинута назад, побледневшие губы дрожали, ни одного звука не сорвалось с них, его лицо страшно изменилось, сама смерть не могла бы совершить более ужасной перемены.
В ужасе я бросился к нему и хотел было взять его за руку. Мое прикосновение словно электрическим током пробежало по его телу. Он выпрямился и энергично оттолкнул меня, не произнося ни слова. В эту страшную минуту, посреди этой ужасающей тишины в комнату долетали внешние звуки ясными и радостными отголосками. Сладостный шепот ветерка между листьями сливался с отдаленным стуком экипажей, а шарманка покрывала все эти звуки, наигрывая веселый, быстрый вальс, солнечные лучи не менее радостно заглядывали в эту комнату…
В продолжение долгих минут мы так и стояли поодаль друг от друга, не шевелясь, не произнося ни слова. Потом он вынул платок из кармана и провел им по лицу. Он дышал тяжело и отрывисто… Вот он снова прислонился к шкафу. Когда он отнял платок от лица и опять посмотрел на меня, я понял, что мучительная тоска кончилась, что последняя тяжелая борьба между родительской любовью и фамильной гордостью прекратилась и что между отцом и сыном разверзлась бездна, которая должна навеки разлучить их.
Повелительным движением руки отец заставил меня вернуться на прежнее место, но сам уже не садился. Я повиновался. В это время он отворил стеклянную дверь шкафа, к которому прислонился, и положил руку на одну из книг, там лежавших.
Он не брал еще книги, но, не поворачиваясь ко мне, не смотря на меня, он спросил, что я хочу еще сказать.
Странное спокойствие его голоса, самый вопрос, заданный в такую минуту, это страшное насилие, которым он подавил свой характер, чтобы не произнести ни одного слова возмущения, гнева или печали после сделанного мной признания, — все это отняло у меня даже способность говорить.
Он сделал шаг от шкафа, не снимая руки с книги, и повторил вопрос. В его глазах, при встрече с моими, выражалась угрюмая тоска, как будто он долго принужден был смотреть на отвратительные и мрачные предметы, его осанка потеряла отпечаток тонкого изящества, столь свойственного ему.., аристократическая флегма исчезла с его лица, на нем появилась маска жесткой, уничтожающей холодности, сильно изменившей выражение лица, казалось, печать старости легла на него с той минуты, как я произнес два последних роковых слова.
— Что вы еще хотите мне сказать?
Услышав построение этого страшного вопроса, я опустился всею тяжестью на стул, у которого стоял, и закрыл лицо руками.
Не осознавая, как и почему я говорил, без малейшей надежды в душе, не ожидая никакой перемены, думая только о том, чтобы вызвать и вполне вытерпеть заслуженную казнь, я рассказал печальную повесть моего брака и последствий его. Я ничего не помню, какие выражения я употребил, не помню, что я говорил в свою защиту. Со мной произошло какое-то помрачение или, скорее, нравственное оцепенение, я говорил не слушая себя, говорил много, бессвязно, до тех пор, пока голос моего отца снова не заставил меня замолчать и придти в себя. Кажется, я дошел до последней, самой проклятой части своей исповеди, когда он прервал меня.
— Избавьте меня от этих подробностей, — сказал он сухо и поспешно. — Вы довольно уже сказали, довольно оскорбляли меня.
Он вынул, наконец, книгу, на которой все время лежала его рука, и подошел с ней к столу. На одну минуту он остановился, бледный и безмолвный, потом медленно открыл книгу на первой странице и сел.
Эту книгу я тотчас узнал. В ней содержалась биографическая история его рода, восходившая до предков самых отдаленных времен и продолжавшаяся до дня рождения его детей. Роскошное издание in quarto с богатыми виньетками и рисунками в древнем вкусе и со всеми легендами, составленными по его указанию, эта книга стоила ему многих лет настойчивого труда: на каждом листке значились в историческом порядке дни рождения и смерти, браки, имущество, гербы, феодальные титулы всех древних норманнских баронов, от которых он вел свое происхождение, иногда вместо заглавной виньетки сделано любимое оружие рыцаря или силуэт барона, найденный на надгробном камне в чужой земле.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35
Вообще бывает, что наши способности наблюдать гораздо острее в то время, когда над трагическими мыслями довлеет влияние всепоглощающей печали. Один в своей комнате, я прислушивался с небывалым, тягостным вниманием к малейшим звукам, доносившимся до меня из глубины дома, к ежедневно повторявшимся звукам, к мелким подробностям, о которых до настоящей минуты, кажется, никогда и не думал. И казалось мне, что отдаленные шаги, отзвук голосов, далекий скрип затворяющихся или отворяющихся дверей на нижнем этаже предвещали мне какое-то таинственное несчастье, какое-то необыкновенное открытие, какой-то умысел против меня, сам не знаю кого или за что? Два-три раза, сам не знаю как, я очутился даже на лестнице и прислушивался.., к чему и для чего — трудно мне было бы самому объяснить. Во всяком случае, грозная, многозначащая тишина тяготела в это утро над нашим домом. Клэра не приходила, отец не присылал ко мне, домовые часы как будто остановились над моей головой на верхнем этаже, слуги не шевелились, их нерадивость в это утро казалась мне странной. Бессознательно стал я ходить на цыпочках, словно боялся, что от шума моих шагов произойдет взрыв катастрофы, готовящейся обратить все во мрак. Более года туча уже сгущалась над нашим домом. В этот день она казалась еще мрачнее — в день, когда ей следовало, наконец, рассеяться, увы, не солнцем, а бурей!
Придет ли отец в мою комнату или прикажет меня позвать к себе?
Недолго оставался я в сомнении.
Кто-то постучался ко мне в дверь. То был тот самый слуга, который ухаживал за мной во время болезни. Мне хотелось взять его за руку, просить у него участия и ободрения. Он сказал мне просто:
— Барин приказал вам сказать, что если чувствуете себя лучше, то он хотел бы видеть вас у себя в кабинете.
Я встал и пошел вслед за слугой.
В коридоре, когда я проходил мимо маленькой гостиной Клэры, дверь вдруг отворилась, сестра вышла и взяла мою руку. Она улыбнулась, когда я взглянул на нее, но глаза ее опухли от слез, и лицо было покрыто смертельной бледностью.
— Вспомни, Сидни, что я говорила тебе вчера, — прошептала она, — и если услышишь суровые слова, то подумай обо мне. Сегодня я сделаю для тебя все, что сделала бы мама, если б она была жива. Помни это и выдержи до конца, не теряя надежды.
Она поспешно ушла, а я спустился по лестнице.
В нижнем зале ждал меня слуга с письмом в руке.
— Несколько минут назад принесено это письмо и велено вам отдать. Посланный сказал, что ответа не надо.
Мне было не до писем: наступало свидание с отцом.
Поспешно сунув письмо в карман, я успел, однако, заметить на адресе неровный и совершенно незнакомый мне почерк.
Я вошел в кабинет отца. Он сидел у стола и разрезал новые журналы. Указав мне пальцем на стул против себя, он коротко осведомился о моем здоровье и потом прибавил, понизив голос:
— Соберитесь с духом, Сидни, и обдумайте зрело ваши слова. Сегодня утром мое время принадлежит вам.
Он отвернулся и снова принялся разрезать журналы.
Я чувствовал себя совершенно неспособным приготовиться к ожидаемому от меня объяснению. Несмотря на теплый летний воздух, проникавший через отворенное окно, мне стало холодно. Без мысли, без надежды, без всякого чувства, кроме, может быть, благодарности за короткую отсрочку, которую мне предложил отец, я машинально обводил глазами предметы вокруг себя, как будто ожидал, что мой приговор написан уже на стенах или в тумане, начерчен на лицах старых фамильных портретов, висевших над камином.
Испытал ли кто это чувство, когда все его способности мыслить сосредоточились на единственном предмете хотя бы самого сокрушительного нравственного бедствия? В минуты неумолимой опасности ум вдруг переносится к прошлому, несмотря на ужас настоящего, в минуты самой горькой печали на память приходят самые ничтожные пошлые мелочи. Неподвижно сидел я в кабинете отца, и различные предметы этой комнаты внезапно пробудили во мне воспоминания детства, связанные с каждым отдельным предметом, давно забытые воспоминания, и ни моя тоска, ни терзания — ничто не могло удержать полета их. В душе моей ожили именно те воспоминания, которые казались невозможными в такую критическую минуту.
С болезненно бьющимся сердцем, с глазами, горевшими лихорадочным огнем, я осматривался вокруг. Вот в этом углу, где висела красная портьера, находилась дверь в библиотеку. Сколько раз в детстве случалось нам с Ральфом робко и с любопытством выглядывать из-за этой портьеры, чтоб узнать, чем занят отец в кабинете, и удивляться множеству писем, которые он писал, и множеству книг, которые он прочитывал! Как мы оба перепугались, когда он нас застал раз врасплох и дал порядочный нагоняй! И как мы были счастливы минуту спустя, когда выпросили у него прощение и когда он в знак его послал нас в библиотеку, дав нам огромную книгу с картинками! А вот тут, у окна, стоит высокий налой [Налой — аналой — высокий с покатым верхом столик.
] античной формы из красного дерева, на котором лежит большого формата библия с картинками, которую некогда, очень уже давно, позволялось нам с Клэрой просматривать по воскресеньям. Сколько уже лет тому прошло! И мы всегда пересматривали ее вновь с восхищением. Нас всегда ставили рядом на два стула для того, чтоб мы могли иметь удовольствие сами перевертывать толстые и пожелтевшие листы. А тут, в углублении, не то же ли самое старое бюро с рядами ящичков, а над ним стенные французские часы, некогда принадлежавшие матушке, и с такими приятными, веселыми курантами! У этого самого бюро мы с Ральфом прощались с батюшкой, уезжая в школу после каникул, и тут же получали свое маленькое жалованье.
Вот из этих металлических ящичков отец вынимал деньги. Близехонько оттуда, бывало, стоит Клэра, тогда еще такая розовая малютка, и тревожно поджидает нас, с беспокойным лицом и с куклой в руках, чтобы еще раз проститься с нами, и непременно, бывало, прибавит, чтобы мы скорее возвращались домой и никогда бы, не расставались с ней — «никогда, никогда уже!»
Я отвернулся и вдруг посмотрел в окно, потому что воспоминания, возбужденные этою комнатой, угнетали меня. Там, в узком садике, несколько тощих деревьев, покрытых уличною пылью, отрадно шелестели листьями… А там, вдалеке, мое ухо улавливало разноголосый шум городской жизни, веселого и суетного волнения Лондона. В то же время ближе к нам, в смежной улице, раздавались живые и мелодичные звуки шарманки, играли свою грациозную польку, под которую так часто случалось мне танцевать на балах. Какие смешные воспоминания о нашем доме, какие смешные звуки вне дома служили прелюдией и аккомпанементом горестному признанию, предстоящему мне!
С неумолимой быстротой минуты летели за минутами, а я все не прерывал молчания. Медленно и тревожно устремились мои глаза на отца. Он не оглядывался в мою сторону и все разрезал свои журналы. Даже когда он проделывал эту ничтожную операцию, сильное волнение, которое он старался скрыть всеми силами, было заметно в нем: его рука, всегда твердая и искусная, заметно дрожала, нож, двигаемый порывисто, резал в сторону, вырывал куски и на всех страницах оставлял следы как бы от пилы.
Кажется, он догадался, что я смотрю на него, потому что вдруг прервал свое занятие и прямо повернулся ко мне.
— Я решил дать вам время, чтоб обдумать ваши слова, — сказал он, — и не намерен отступать от своего решения. Прошу вас только подумать, что каждая минута отсрочки увеличивает страдания и муки, которые я терплю из-за вас.
Он снова принялся за журналы, но, наклоняясь, прибавил тише и суровей:
— Будь Ральф на вашем месте, он давно бы высказался.
Опять Ральф! Опять приведен мне в пример Ральф! Я не мог более молчать.
— Проступки моего брата против вас и семейства не могут идти в сравнение с моими, — начал я. — Я не подражал его порокам, я поступил так, как он никогда не поступил бы на моем месте. Никакое его заблуждение не имело в ваших глазах такого неисправимого, такого позорного результата, каким покажется вам результат моего проступка.
Когда я произнес слово «позорного», он вдруг посмотрел мне прямо в глаза. Мрачный огонь загорелся в его глазах, и зловещие красные пятна тотчас выступили на его бледных щеках.
— Что разумеете вы под словом «позорный»? — спросил он сухо. — Что вы хотите сказать, приложив слово «позор» к своему поведению, к поведению моего сына?
— Позвольте мне не прямо отвечать на ваш вопрос. Вчера вы спросили меня, что это за человек Шервин, так часто приходивший к нам в дом.
— И сегодня утром я спрашиваю вас о том же. Впрочем, мне надо еще задать вам несколько вопросов. В бреду вы беспрестанно произносили женское имя, вы… Но прежде всего я повторяю вчерашний вопрос: что это за человек Шервин?
— Он живет в…
— Я не спрашиваю вас, где он живет, а кто он, чем занимается?
— Мистер Шервин содержит магазин на Оксфордской улице.
— Вы должны ему? Он вам давал взаймы? Замолчите! Своим пустословием вы не много выиграете у меня. Зачем вы не предупредили меня о том, зачем оскорбляли мой дом, допустив этого человека стучаться у моих ворот в качестве кредитора? Осведомляясь о вашем здоровье, он называл себя другом вашим, мне передали это слуги. Этот купец, этот ростовщик — ваш друг! Если б мне сказали, что самый бедный крестьянин, возделывающий мои земли, называет вас своим другом, я считал бы за честь привязанность и благодарность честного человека. Когда же я узнаю, что имя друга дает вам купец-ростовщик, я смотрю, как на позор, на ваши близкие сношения с подобными людьми, которые из обмана делают ремесло. Да, вы правы, это позорно! Сколько вы ему должны? Где позорные векселя, которые вы подписывали своим именем? В каких случаях вы воспользовались моим именем и кредитом? Говорите же, я хочу сейчас же узнать это!
Все это он говорил чрезвычайно быстро и презрительным тоном, потом, встав с своего места, он стал прохаживаться взад и вперед с видом нетерпения.
— Я не должен Шервину, я никому не должен деньги.
Он быстро остановился.
— Вы не должны никому? — повторил он медленно и изменившимся голосом. — Вы говорите о позоре, стало быть, ваша скрытность утаила от меня позор еще страшнее того, который происходит от долгов, низко заключенных?
В эту минуту послышались легкие шаги в смежном зале. Отец поспешно обернулся и запер дверь, выходившую в тот зал.
— Говорите же, сэр, говорите, как следует честному человеку, если можете… Как вы могли меня обманывать? Во время жестокого бреда на вашем языке беспрерывно вертелось имя женщины. При этом вы произносили престранные вещи, которые трудно было понять, но все же вы достаточно сказали, чтобы заставить думать, что она принадлежит к числу самых безнравственных женщин, самых… Какое оскорбление заставлять меня говорить о ней! Я к вам обращаюсь. Я непременно хочу узнать, до какой степени порок запутал вас в сети этой женщины.
— Она обманула меня.., жестоко, бесчеловечно обманула.., она…
Я ничего более не мог сказать, голова моя упала на грудь, стыд уничтожал меня.
— Кто она?.. Вы называли его Маргретой… Кто она?
— Дочь Шервина и…
Остальные два слова замерли в горле у меня. Я онемел.
— Дочь этого человека!.. Приманка хуже золота! Он наклонился ко мне и посмотрел мне в глаза пронзительно, будто хотел прочитать в глубине моей души.
Смертельная бледность разлилась по моему лицу.
— Сидни! — воскликнул он с ужасом. — Именем Бога заклинаю вас, отвечайте мне сию же минуту, что такое для вас дочь Шервина?
— Моя жена!..
Я не слышал уже ответа. Глаза мои затуманились от слез, голова поникла, я ничего не видел… Когда я снова поднял голову и вытер слезы, затуманившие мое зрение, когда я, наконец, взглянул, — кровь застыла в моих жилах.
Отец мой прислонился спиной к шкафу, руки его были скрещены на груди, голова откинута назад, побледневшие губы дрожали, ни одного звука не сорвалось с них, его лицо страшно изменилось, сама смерть не могла бы совершить более ужасной перемены.
В ужасе я бросился к нему и хотел было взять его за руку. Мое прикосновение словно электрическим током пробежало по его телу. Он выпрямился и энергично оттолкнул меня, не произнося ни слова. В эту страшную минуту, посреди этой ужасающей тишины в комнату долетали внешние звуки ясными и радостными отголосками. Сладостный шепот ветерка между листьями сливался с отдаленным стуком экипажей, а шарманка покрывала все эти звуки, наигрывая веселый, быстрый вальс, солнечные лучи не менее радостно заглядывали в эту комнату…
В продолжение долгих минут мы так и стояли поодаль друг от друга, не шевелясь, не произнося ни слова. Потом он вынул платок из кармана и провел им по лицу. Он дышал тяжело и отрывисто… Вот он снова прислонился к шкафу. Когда он отнял платок от лица и опять посмотрел на меня, я понял, что мучительная тоска кончилась, что последняя тяжелая борьба между родительской любовью и фамильной гордостью прекратилась и что между отцом и сыном разверзлась бездна, которая должна навеки разлучить их.
Повелительным движением руки отец заставил меня вернуться на прежнее место, но сам уже не садился. Я повиновался. В это время он отворил стеклянную дверь шкафа, к которому прислонился, и положил руку на одну из книг, там лежавших.
Он не брал еще книги, но, не поворачиваясь ко мне, не смотря на меня, он спросил, что я хочу еще сказать.
Странное спокойствие его голоса, самый вопрос, заданный в такую минуту, это страшное насилие, которым он подавил свой характер, чтобы не произнести ни одного слова возмущения, гнева или печали после сделанного мной признания, — все это отняло у меня даже способность говорить.
Он сделал шаг от шкафа, не снимая руки с книги, и повторил вопрос. В его глазах, при встрече с моими, выражалась угрюмая тоска, как будто он долго принужден был смотреть на отвратительные и мрачные предметы, его осанка потеряла отпечаток тонкого изящества, столь свойственного ему.., аристократическая флегма исчезла с его лица, на нем появилась маска жесткой, уничтожающей холодности, сильно изменившей выражение лица, казалось, печать старости легла на него с той минуты, как я произнес два последних роковых слова.
— Что вы еще хотите мне сказать?
Услышав построение этого страшного вопроса, я опустился всею тяжестью на стул, у которого стоял, и закрыл лицо руками.
Не осознавая, как и почему я говорил, без малейшей надежды в душе, не ожидая никакой перемены, думая только о том, чтобы вызвать и вполне вытерпеть заслуженную казнь, я рассказал печальную повесть моего брака и последствий его. Я ничего не помню, какие выражения я употребил, не помню, что я говорил в свою защиту. Со мной произошло какое-то помрачение или, скорее, нравственное оцепенение, я говорил не слушая себя, говорил много, бессвязно, до тех пор, пока голос моего отца снова не заставил меня замолчать и придти в себя. Кажется, я дошел до последней, самой проклятой части своей исповеди, когда он прервал меня.
— Избавьте меня от этих подробностей, — сказал он сухо и поспешно. — Вы довольно уже сказали, довольно оскорбляли меня.
Он вынул, наконец, книгу, на которой все время лежала его рука, и подошел с ней к столу. На одну минуту он остановился, бледный и безмолвный, потом медленно открыл книгу на первой странице и сел.
Эту книгу я тотчас узнал. В ней содержалась биографическая история его рода, восходившая до предков самых отдаленных времен и продолжавшаяся до дня рождения его детей. Роскошное издание in quarto с богатыми виньетками и рисунками в древнем вкусе и со всеми легендами, составленными по его указанию, эта книга стоила ему многих лет настойчивого труда: на каждом листке значились в историческом порядке дни рождения и смерти, браки, имущество, гербы, феодальные титулы всех древних норманнских баронов, от которых он вел свое происхождение, иногда вместо заглавной виньетки сделано любимое оружие рыцаря или силуэт барона, найденный на надгробном камне в чужой земле.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35