– тихо Толик сказал, как отец говорил ему когда-то, и вздрогнул. Потому что отец заплакал.
Сколько всякого было в этот год – скандалов, неприятностей, разочарований, обид, – но ничто не потрясло Толика, как это.
Плечи у отца не вздрагивали, как у мамы, когда она плакала, он прижал их к голове, будто хотел прикрыться, будто хотел спрятаться от мальчишечьих глаз, будто стыдился, что не выдержал, что открылся другим, да еще младшим, – как трудно ему, как невыносимо трудно…
Толик стоял возле отца, повесив руки, совсем растерявшись, не зная, что делать, что сказать, надо ли что-нибудь делать и говорить.
Скрипнула Темкина кровать. Толик обернулся и увидел Темкины глаза. Темка смотрел ошалело, глаза его походили на два черных кругляша, а брови торчали крутыми галками. Потом в Темкиных глазах что-то мелькнуло, что-то такое новое появилось, какое-то сожаление, что ли, или, может быть, жалость – в общем никогда такого в Темкиных глазах Толик не видел раньше! Решимость – да, злость, отчаяние видел, а такого – нет!
Темка смотрел мгновенье на отца такими вот новыми глазами, заскрипел опять кроватью и вдруг сказал:
– Петр Иванович!.. Петр Иванович, почитайте!
Отец не шевельнулся, только тяжело вздохнул, прикрывая лицо ладошкой, словно козырьком; потом вдруг встал, все еще закрывая лицо, стыдясь его показать мальчишкам, и вышел в коридор.
Толик опять взглянул на Темку, и Темка отвернулся, потому что теперь у Толика в глазах мелькнуло что-то новое. И не хотел он об этом думать, но уж так получилось – получилось само собой, – и ничего Толик не мог с собой поделать. Да, вынес он свой приговор отцу, как и Темка его вынес, но вот пожалел он отца и тут же осуждающе на Темку взглянул: чего, мол, ты так жестоко? Странно устроен человек. Вместо того чтобы на себя посмотреть сначала, себе сказать: а сам-то ты какой? – на товарища первым делом глядит, его судит.
Темка от Толика отвернулся, понял его и обиделся, конечно; и Толику стало стыдно, что так получилось, нехорошо как-то, не по-товарищески…
Вот ведь, ни слова друг другу не сказали, только посмотрели – и все поняли оба. Секунда какая-то, а больше длинного разговора.
Стукнула дверь, и вошел отец. Лицо спокойное, будто ничего и не было. Будто выходил покурить – и все.
Прошел широким, решительным шагом к табурету, уселся покрепче, раскрыл «Собаку Баскервиллей», взглянул неторопливо сперва на Темку, потом на Толика. Но хоть смотрел отец спокойно, и делал все уверенно, и старался быть взрослым перед невзрослыми мальчишками, Толик вдруг почувствовал, что отец только делает вид и что никакой он не спокойный. Слезы были правдивее всего, что он делал теперь, а это значило, что отцу плохо – плохо всерьез, по-настоящему. И дело вовсе не в Толике и не в Темке, не в том, что они судят отца, – из-за этого он не стал бы плакать. Видно, плохо у отца везде и всюду, плохо со всех сторон.
Толик вглядывался в отца, вслушивался в его удивительно спокойный голос, которым он читал про ужасающие происшествия в «Собаке Баскервиллей», и не верил этому спокойствию, потому что так читать эту книгу и быть таким равнодушным можно, только вовсе не думая о книге, а думая отрешенно свое. Он сравнивал отца с путником, который заблудился в лесу, мечется то вперед, то назад, то вбок и уже совсем отчаялся, уже крикнул что было сил, но вот снова спохватился и снова упорствует, не желая признаться, что заблудился.
И хотя Толик думал так, вглядываясь в отца, не веря его спокойствию, он радовался все-таки.
Радовался, что Темка лежал теперь, не закрывая уши, что он слушал внимательно чтение отца, что он поступил справедливо и по-взрослому, по-мужски, попросив отца почитать, дав понять ему, что есть вещи, которые выше их вражды. Дав понять, что если враг признается врагу в поражении, пусть на минуту даже, то другой враг всегда найдет в себе благородство, чтоб понять, и простить, и пойти на уступку.
10
В Темкину палату будто ветер ворвался.
Ворвался, промчался по углам, освободил комнату от застоялого запаха лекарств, наполнил ее свежим воздухом, от которого в груди легкость и чистота.
И сразу веселей в палате стало.
Толик сидит тихонечко, следит, как подросший цыпленок на полу скачет, про себя улыбается, потому что Темка цыпленка даже не замечает – глядит на отца блестящими глазами, и говорят они, говорят, говорят…
Про «Собаку „Баскервиллей“, которую они вместе прочитали. „Могло ли так быть?“ – Темка спрашивает, а отец отвечает: „Почему же нет? Если огромного дога выкрасить фосфором и выпустить ночью, можно представить себе, какое это ужасающее зрелище, да еще в такой местности, какая в книге описана, – сплошные болота и на много километров никакого жилья, плюс легенда, которая ходила в том крае, плюс то время, о котором шла речь, – начало двадцатого века“. Темка улыбался, размышлял, можно ли теперь пса покрасить, и отец отвечал, что конечно, что теперь еще проще, можно обойтись без фосфора – фосфор, что ни говори, а очень вреден, собака Баскервиллей должна была бы скоро сдохнуть, но теперь есть специальные краски, которые светятся в темноте и совсем безвредны.
Темка тут же настораживался, взгляд его утопал где-то в потолке, будто он уходил из палаты, потом возвращался и обсуждал с отцом пришедшую к нему идею – выкрасить такой краской стадо прирученных дельфинов и проследить их жизнь ночью, в темном море, это было бы очень интересно и важно, потому что Темка нигде еще не читал, чтобы велись ночные наблюдения за дельфинами, никто не видел, как, к примеру, и где они спят…
Отец улыбался, соглашался, что да, что это действительно было бы здорово и что, наверное, можно было бы заснять движение светящихся дельфинов, изучить их ночные пути и внести вклад в науку.
Тут Темка рассказал отцу про фотоаппарат, который они с Толиком нашли в овраге, про то, какой этот фотоаппарат был тяжелый и неуклюжий, и очень жалел, что его не удалось спасти, а то бы они сейчас профотографировали прямо тут, в палате: Темка – отца, отец – Темку, а потом и Толика, ведь это же очень важно – уметь фотографировать, и всегда может пригодиться в жизни, кем бы ты ни был – акванавтом, или инженером, или летчиком.
Отец кивал, глядя на Темку, на его разгоревшиеся щеки и блестящие глаза, соглашался с ним, и Толика они оба совсем не замечали.
Но Толик ничуть не огорчался – что он, при чем тут он, если у отца с Темкой отношения наладились, если помирились они, ведь, в конце концов, это правильно, это очень верно, что люди друг с другом по-человечески разговаривают и у них нормальные отношения, так и должно быть.
А кроме того, дела у Темки шли на поправку, и это важней всего. Убрали уже палку, к которой сосуд с жидкостью привязан был и откуда эта жидкость Темке в ногу лилась. Убрали и палатку над Темкой, на бок ему потихонечку поворачиваться разрешили. Сильной боли теперь Темка не чувствует, губы не кусает, а улыбается во весь рот. Улыбается – вот что главное! Целый день они друг другу улыбаются. Темка и отец.
У отца так прямо будто крылья выросли. Словно он от какого-то груза освободился, скинул камень со спины. Плечи уже не висят – ключицы из-под рубашки не выпирают, голову прямо держит, белозубо улыбается, и морщины возле губ разгладились.
И старается отец изо всех сил. Старается, чтоб Темка его полюбил.
Про тот разговор о светящихся дельфинах и о том, что хорошо бы научиться фотографировать, Толик сперва забыл, но оказалось, это не только разговор.
Однажды он пришел проведать Темку, открыл дверь, улыбнулся, навалившись на косяк, что-то щелкнуло возле Темкиной кровати, и глаза у Толика округлились. На тонких ножках рядом с Темкиной подушкой стоял маленький глазастый прибор и глядел на Толика блестящим выпуклым очком. Темка нажимал какую-то кнопку на фотоаппарате, отец сидел на корточках у штатива, и оба они походили на пулеметный расчет, который залег за своим оружием.
Вот это да! Толик даже охнул, вглядываясь в блестящую машинку.
– Иди! – кричал ему весело Темка, повернувшись на бок. – Краткосрочные курсы обучения фотографии! Сегодня вечером будем проявлять и печатать.
– Печатать, – поправил его, улыбаясь, отец, – пленку я проявлю раньше.
Темка с отцом стали наперебой объяснять Толику, что тут к чему, куда глядеть, как ставить выдержку и что такое диафрагма – то же, что и у человека в животе, сжимается и раскрывается, – какая бывает фотопленка, но тут Толик запутался, никак не мог усвоить, что такое фотографическая чувствительность.
– Ну ладно! – сказал, смеясь, отец. – На первый раз обоим вам достаточно теории, давайте снимайте друг друга и что хотите – все-таки тридцать шесть кадров.
Толик и Темка стали щелкать вокруг, вырывая аппарат из рук друг друга, обстреливать друг дружку, отца, палату и улицу за окном. Улицу снимал, конечно, Толик, и Темка при каждом щелчке спрашивал его:
– Что снимаешь? Что?.. А теперь?
– Троллейбус! – кричал ему возбужденный Толик. – Воробья! Девчонки какие-то идут!
И Темка счастливо смеялся в ответ.
– Вот встану скоро, – сказал он мечтательно, – и наснимаем кучу всего! Всяких птиц! Всяких зверей!
– Где ты возьмешь их? – удивляясь, спросил Толик. – Одни воробьи! Ну, цыплята наши! Ну, кошек да собак наснимать можно, но ведь это же не звери и не птицы.
– В лес поедем! – ответил Темка и повернулся к отцу. – Поедем в лес, Петр Иванович? Когда поправлюсь.
– Поедем! – сказал отец. – Вот можно бы на пароходе поехать, вниз по реке. В пятницу отправиться под вечерок, а вернуться поздно в воскресенье, все-таки два выходных! И порыбачить можно, и птиц поснимать. Знаю я одно такое местечко.
Толик поглядел на счастливого отца и улыбнулся, потому что было похоже, это не отец обещал поехать с ними на пароходе, а ему самому кто-то обещал, и он радовался, как мальчишка.
– А пока учитесь! – сказал отец. – Хорошенько учитесь, снимать птиц надо поодиночке, тихо, меня с вами не будет, никто не подскажет. А в лесу снимать надо иначе, чем на солнце, – другая диафрагма, другая выдержка, – и объяснял подробно опять, какая зависимость между пленкой, тем, как предмет, который снимаешь, освещен, выдержкой и диафрагмой.
Мальчишки решали фотографические задачки, и оказывалось, что это совсем как в математике, – нужно знать правила, но одних правил все-таки мало, обязательно должен быть навык, опыт, практика. Они снимали теперь уже не впопыхах, а обдумывая каждый раз, как и какую диафрагму поставить, что снять, с какой выдержкой, пока не кончилась пленка.
Потом отец достал кассету и ушел, оставив мальчишек одних, и они все крутили фотоаппарат, щелкали впустую затвором, целились друг в друга, пока наконец Темка не спохватился.
– Хватит, хватит, – сказал он. – Повесь-ка, пока не доломали, а то и поехать никуда не придется.
Толик послушно повесил фотоаппарат, и вдруг неприятная мысль кольнула его. Он попробовал прогнать ее поскорее, но ничего не вышло. Такие гадкие мысли, видно, не исчезают бесследно, они сразу отражаются в человеке, сразу отпечатываются в нем – там, внутри, в душе или на лице, в зависимости, наверное, от того, кто какой человек, – и Темка сразу заметил это, спросил Толика, что с ним.
– Ничего! – равнодушно ответил Толик, стараясь отогнать эту гадость.
Но она не отгонялась, а, наоборот, вырастала, становилась все огромней, будто в Толика забралась обезьяна. Сначала обезьяна была малюсенькая, едва заметная, но она вырастала с каждой секундой, вырастала в мохнатую гориллу, отчего-то похожую на бабу Шуру. «Чей фотоаппарат-то? – шептала горилла бабкиным голосом. – Чей, а? Чей? Твой или Темкин? Не знаешь? Ну так знай! Темкин. Это ему отец подарочек такой сделал. Ему – понял? – а не тебе! А ты сын родной. А Темка никакой не сын! Ну-ка, ну-ка вспомни, когда тебе отец такие подарки делал? Не вспоминай! Никогда!»
Горилла внутри Толика приплясывала, колотила себя по бокам длинными мохнатыми лапами, разевала огромную, до ушей, пасть, радовалась чему-то; и чем быстрей она росла, тем ниже опускал Толик голову, тем противней было ему.
Он боялся посмотреть Темке в глаза, он стыдился самого себя.
Человек не выбирает свои мысли, они приходят к нему сами по себе, не спросясь – и хорошие и гадкие, – ничего уж тут не поделаешь. Надо только, чтоб гадкие мысли не стали делами, – потому человек и называется человеком. Надо суметь эту гориллу вовремя взять за хвост и вышвырнуть из себя. Сразу увидишь, как легко и просто тебе стало. Сразу почувствуешь, как хорошо без дурных мыслей, – никто не топчет тебя внутри мохнатыми лапами. Надо только поскорей это сделать. Промедлишь, пожалеешь ее – и станешь ей сродни. Будешь ходить с мохнатой душой. Улыбаться людям, а внутри ненавидеть их.
Толик поднял голову, глубоко вздохнул. «Прочь, горилла, прочь!» Он даже руки поднял, на нее замахиваясь.
– Ты чего? – повторил удивленно Темка, пристально вглядываясь в Толика.
Тот прикрыл глаза, переводя дыхание. Горилла уменьшилась, снова становилась малюсенькой. «Прочь!» – рыкнул на нее Толик, думая, что маленькую прогнать будет проще. Но она и не подумала исчезать. Просто сжалась в точку и свернулась в клубок. Заснула.
«Вот гадость! – подумал про себя Толик. – Вот мерзость!» Но Темка глядел на него вопросительно, и нужно было что-то отвечать.
– Да ну! – сказал он. – Так! Мура!
Действительно, какая это мура! Никогда и никому не завидовал Толик, а тут позавидовал, да и кому – закадычному дружку, Темке! Темке и так живется несладко! Похуже, чем ему. А тут стало только налаживаться – и нате! Позавидовал первый же друг!
Темка пристально вглядывался в Толика, будто слушал его тайные мысли, а потом сказал погрустнев:
– Ты не бойся! – сказал он. – Аппарат этот твой. Я его от Петра Ивановича не возьму, уговор дороже денег… – Он промолчал, а Толик даже рот приоткрыл от удивления: как это Темка понял? – Ты знаешь, – задумчиво проговорил Темка, – я будто сплю, сплю все время… Есть такая болезнь – летаргия. Человек засыпает и может много лет подряд проспать… Вот будто и я сплю и не могу очнуться. Проснусь – и все дальше пойдет по-старому.
Толик медленно покрывался красными пятнами. Маленькая горилла исчезла в нем, испарилась. Остался лишь стыд – жуткий, неповторимый стыд перед Темкой. Как могла появиться эта горилла, как он мог подумать такое!..
Толик вздрогнул: точно! Это точно! Это в нем проснулась бабкина кровь. Ведь он внук этой скряги, этой жадины, которая из-за жадности раскрошила всю семью, словно ломоть хлеба. И эта жадность теперь вдруг проснулась в нем!
Он сидел красный как рак и вдруг вскочил с табуретки и выбежал на улицу. Как стыдно ему было!..
Возле больницы носом к носу Толик столкнулся с отцом и мамой. В руках у отца была большая картонная коробка.
Толик стоял возле них, пораженный, не зная, что делать: то ли пройти мимо, то ли обрадоваться, раз отец и мама стоят и разговаривают. Раньше бы он обрадовался, конечно, что тут говорить, но сейчас он не знал, как быть, потому что голова его была забита совсем не этим, а Темкой, фотоаппаратом. А главное – собой.
Нет, лучше утопиться или забраться на крышу и броситься сверху вниз головой, чем быть похожим на бабку. Это ужасно, если у него бабкина кровь! Правда, сейчас все успокоилось, горилла исчезла, оставался лишь стыд перед Темкой. Но кто знает, вдруг горилла появится снова? В другой день, из-за других случаев и людей? Вдруг она будет просыпаться часто – это же кошмар! Он, Толик, исчезнет, а командовать им станет такая вот обезьяна. Хоть и человекоподобная, но не человек.
Расстроенный Толик не заметил, что отец и мама совсем не взволнованы встречей.
«Мама, – вспомнил Толик, – интересуется Темкиным здоровьем. Вот она и пришла узнать, как и что. И увидела отца. Что особенного?..»
– Я проявил пленку, – сказал отец Толику. – Сейчас будем печатать.
– Прямо в палате? – удивилась мама, будто она уже знала про все – и про фотоаппарат, и про то, как они снимали сегодня.
– Прямо в палате! – улыбнулся отец. – Николая Ивановича помнишь? Так он тут главврачом. Разрешит!
– Ну идите! – ответила спокойно мама. – Счастливо!
Она повернулась и не спеша пошла по улице. Толик вздохнул, постепенно приходя в себя, и они отправились к Темке.
– Ничего! – сказал ему отец, обняв за плечо. – Скоро всему конец.
Толик подумал, освобожденно вздыхая, что правда, скоро всему конец, скоро уж, совсем скоро выпишут Темку из больницы.
Но оказалось, они не поняли друг друга.
Совсем не поняли.
Выяснилось это позже, а пока отец отворил дверь в Темкину палату и стал вынимать из коробки увеличитель, пластмассовые ванночки, красный фонарь.
Он хлопотал, а Темка глядел на Толика удивленными глазами, видно, не понимая, отчего он убежал. Но едва они устроились поудобнее и кинули в ванночку первый листок бумаги, Темка все забыл. Глаза у него яростно засветились при красном таинственном свете, он подмигнул Толику и шепнул ему в самое ухо:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26
Сколько всякого было в этот год – скандалов, неприятностей, разочарований, обид, – но ничто не потрясло Толика, как это.
Плечи у отца не вздрагивали, как у мамы, когда она плакала, он прижал их к голове, будто хотел прикрыться, будто хотел спрятаться от мальчишечьих глаз, будто стыдился, что не выдержал, что открылся другим, да еще младшим, – как трудно ему, как невыносимо трудно…
Толик стоял возле отца, повесив руки, совсем растерявшись, не зная, что делать, что сказать, надо ли что-нибудь делать и говорить.
Скрипнула Темкина кровать. Толик обернулся и увидел Темкины глаза. Темка смотрел ошалело, глаза его походили на два черных кругляша, а брови торчали крутыми галками. Потом в Темкиных глазах что-то мелькнуло, что-то такое новое появилось, какое-то сожаление, что ли, или, может быть, жалость – в общем никогда такого в Темкиных глазах Толик не видел раньше! Решимость – да, злость, отчаяние видел, а такого – нет!
Темка смотрел мгновенье на отца такими вот новыми глазами, заскрипел опять кроватью и вдруг сказал:
– Петр Иванович!.. Петр Иванович, почитайте!
Отец не шевельнулся, только тяжело вздохнул, прикрывая лицо ладошкой, словно козырьком; потом вдруг встал, все еще закрывая лицо, стыдясь его показать мальчишкам, и вышел в коридор.
Толик опять взглянул на Темку, и Темка отвернулся, потому что теперь у Толика в глазах мелькнуло что-то новое. И не хотел он об этом думать, но уж так получилось – получилось само собой, – и ничего Толик не мог с собой поделать. Да, вынес он свой приговор отцу, как и Темка его вынес, но вот пожалел он отца и тут же осуждающе на Темку взглянул: чего, мол, ты так жестоко? Странно устроен человек. Вместо того чтобы на себя посмотреть сначала, себе сказать: а сам-то ты какой? – на товарища первым делом глядит, его судит.
Темка от Толика отвернулся, понял его и обиделся, конечно; и Толику стало стыдно, что так получилось, нехорошо как-то, не по-товарищески…
Вот ведь, ни слова друг другу не сказали, только посмотрели – и все поняли оба. Секунда какая-то, а больше длинного разговора.
Стукнула дверь, и вошел отец. Лицо спокойное, будто ничего и не было. Будто выходил покурить – и все.
Прошел широким, решительным шагом к табурету, уселся покрепче, раскрыл «Собаку Баскервиллей», взглянул неторопливо сперва на Темку, потом на Толика. Но хоть смотрел отец спокойно, и делал все уверенно, и старался быть взрослым перед невзрослыми мальчишками, Толик вдруг почувствовал, что отец только делает вид и что никакой он не спокойный. Слезы были правдивее всего, что он делал теперь, а это значило, что отцу плохо – плохо всерьез, по-настоящему. И дело вовсе не в Толике и не в Темке, не в том, что они судят отца, – из-за этого он не стал бы плакать. Видно, плохо у отца везде и всюду, плохо со всех сторон.
Толик вглядывался в отца, вслушивался в его удивительно спокойный голос, которым он читал про ужасающие происшествия в «Собаке Баскервиллей», и не верил этому спокойствию, потому что так читать эту книгу и быть таким равнодушным можно, только вовсе не думая о книге, а думая отрешенно свое. Он сравнивал отца с путником, который заблудился в лесу, мечется то вперед, то назад, то вбок и уже совсем отчаялся, уже крикнул что было сил, но вот снова спохватился и снова упорствует, не желая признаться, что заблудился.
И хотя Толик думал так, вглядываясь в отца, не веря его спокойствию, он радовался все-таки.
Радовался, что Темка лежал теперь, не закрывая уши, что он слушал внимательно чтение отца, что он поступил справедливо и по-взрослому, по-мужски, попросив отца почитать, дав понять ему, что есть вещи, которые выше их вражды. Дав понять, что если враг признается врагу в поражении, пусть на минуту даже, то другой враг всегда найдет в себе благородство, чтоб понять, и простить, и пойти на уступку.
10
В Темкину палату будто ветер ворвался.
Ворвался, промчался по углам, освободил комнату от застоялого запаха лекарств, наполнил ее свежим воздухом, от которого в груди легкость и чистота.
И сразу веселей в палате стало.
Толик сидит тихонечко, следит, как подросший цыпленок на полу скачет, про себя улыбается, потому что Темка цыпленка даже не замечает – глядит на отца блестящими глазами, и говорят они, говорят, говорят…
Про «Собаку „Баскервиллей“, которую они вместе прочитали. „Могло ли так быть?“ – Темка спрашивает, а отец отвечает: „Почему же нет? Если огромного дога выкрасить фосфором и выпустить ночью, можно представить себе, какое это ужасающее зрелище, да еще в такой местности, какая в книге описана, – сплошные болота и на много километров никакого жилья, плюс легенда, которая ходила в том крае, плюс то время, о котором шла речь, – начало двадцатого века“. Темка улыбался, размышлял, можно ли теперь пса покрасить, и отец отвечал, что конечно, что теперь еще проще, можно обойтись без фосфора – фосфор, что ни говори, а очень вреден, собака Баскервиллей должна была бы скоро сдохнуть, но теперь есть специальные краски, которые светятся в темноте и совсем безвредны.
Темка тут же настораживался, взгляд его утопал где-то в потолке, будто он уходил из палаты, потом возвращался и обсуждал с отцом пришедшую к нему идею – выкрасить такой краской стадо прирученных дельфинов и проследить их жизнь ночью, в темном море, это было бы очень интересно и важно, потому что Темка нигде еще не читал, чтобы велись ночные наблюдения за дельфинами, никто не видел, как, к примеру, и где они спят…
Отец улыбался, соглашался, что да, что это действительно было бы здорово и что, наверное, можно было бы заснять движение светящихся дельфинов, изучить их ночные пути и внести вклад в науку.
Тут Темка рассказал отцу про фотоаппарат, который они с Толиком нашли в овраге, про то, какой этот фотоаппарат был тяжелый и неуклюжий, и очень жалел, что его не удалось спасти, а то бы они сейчас профотографировали прямо тут, в палате: Темка – отца, отец – Темку, а потом и Толика, ведь это же очень важно – уметь фотографировать, и всегда может пригодиться в жизни, кем бы ты ни был – акванавтом, или инженером, или летчиком.
Отец кивал, глядя на Темку, на его разгоревшиеся щеки и блестящие глаза, соглашался с ним, и Толика они оба совсем не замечали.
Но Толик ничуть не огорчался – что он, при чем тут он, если у отца с Темкой отношения наладились, если помирились они, ведь, в конце концов, это правильно, это очень верно, что люди друг с другом по-человечески разговаривают и у них нормальные отношения, так и должно быть.
А кроме того, дела у Темки шли на поправку, и это важней всего. Убрали уже палку, к которой сосуд с жидкостью привязан был и откуда эта жидкость Темке в ногу лилась. Убрали и палатку над Темкой, на бок ему потихонечку поворачиваться разрешили. Сильной боли теперь Темка не чувствует, губы не кусает, а улыбается во весь рот. Улыбается – вот что главное! Целый день они друг другу улыбаются. Темка и отец.
У отца так прямо будто крылья выросли. Словно он от какого-то груза освободился, скинул камень со спины. Плечи уже не висят – ключицы из-под рубашки не выпирают, голову прямо держит, белозубо улыбается, и морщины возле губ разгладились.
И старается отец изо всех сил. Старается, чтоб Темка его полюбил.
Про тот разговор о светящихся дельфинах и о том, что хорошо бы научиться фотографировать, Толик сперва забыл, но оказалось, это не только разговор.
Однажды он пришел проведать Темку, открыл дверь, улыбнулся, навалившись на косяк, что-то щелкнуло возле Темкиной кровати, и глаза у Толика округлились. На тонких ножках рядом с Темкиной подушкой стоял маленький глазастый прибор и глядел на Толика блестящим выпуклым очком. Темка нажимал какую-то кнопку на фотоаппарате, отец сидел на корточках у штатива, и оба они походили на пулеметный расчет, который залег за своим оружием.
Вот это да! Толик даже охнул, вглядываясь в блестящую машинку.
– Иди! – кричал ему весело Темка, повернувшись на бок. – Краткосрочные курсы обучения фотографии! Сегодня вечером будем проявлять и печатать.
– Печатать, – поправил его, улыбаясь, отец, – пленку я проявлю раньше.
Темка с отцом стали наперебой объяснять Толику, что тут к чему, куда глядеть, как ставить выдержку и что такое диафрагма – то же, что и у человека в животе, сжимается и раскрывается, – какая бывает фотопленка, но тут Толик запутался, никак не мог усвоить, что такое фотографическая чувствительность.
– Ну ладно! – сказал, смеясь, отец. – На первый раз обоим вам достаточно теории, давайте снимайте друг друга и что хотите – все-таки тридцать шесть кадров.
Толик и Темка стали щелкать вокруг, вырывая аппарат из рук друг друга, обстреливать друг дружку, отца, палату и улицу за окном. Улицу снимал, конечно, Толик, и Темка при каждом щелчке спрашивал его:
– Что снимаешь? Что?.. А теперь?
– Троллейбус! – кричал ему возбужденный Толик. – Воробья! Девчонки какие-то идут!
И Темка счастливо смеялся в ответ.
– Вот встану скоро, – сказал он мечтательно, – и наснимаем кучу всего! Всяких птиц! Всяких зверей!
– Где ты возьмешь их? – удивляясь, спросил Толик. – Одни воробьи! Ну, цыплята наши! Ну, кошек да собак наснимать можно, но ведь это же не звери и не птицы.
– В лес поедем! – ответил Темка и повернулся к отцу. – Поедем в лес, Петр Иванович? Когда поправлюсь.
– Поедем! – сказал отец. – Вот можно бы на пароходе поехать, вниз по реке. В пятницу отправиться под вечерок, а вернуться поздно в воскресенье, все-таки два выходных! И порыбачить можно, и птиц поснимать. Знаю я одно такое местечко.
Толик поглядел на счастливого отца и улыбнулся, потому что было похоже, это не отец обещал поехать с ними на пароходе, а ему самому кто-то обещал, и он радовался, как мальчишка.
– А пока учитесь! – сказал отец. – Хорошенько учитесь, снимать птиц надо поодиночке, тихо, меня с вами не будет, никто не подскажет. А в лесу снимать надо иначе, чем на солнце, – другая диафрагма, другая выдержка, – и объяснял подробно опять, какая зависимость между пленкой, тем, как предмет, который снимаешь, освещен, выдержкой и диафрагмой.
Мальчишки решали фотографические задачки, и оказывалось, что это совсем как в математике, – нужно знать правила, но одних правил все-таки мало, обязательно должен быть навык, опыт, практика. Они снимали теперь уже не впопыхах, а обдумывая каждый раз, как и какую диафрагму поставить, что снять, с какой выдержкой, пока не кончилась пленка.
Потом отец достал кассету и ушел, оставив мальчишек одних, и они все крутили фотоаппарат, щелкали впустую затвором, целились друг в друга, пока наконец Темка не спохватился.
– Хватит, хватит, – сказал он. – Повесь-ка, пока не доломали, а то и поехать никуда не придется.
Толик послушно повесил фотоаппарат, и вдруг неприятная мысль кольнула его. Он попробовал прогнать ее поскорее, но ничего не вышло. Такие гадкие мысли, видно, не исчезают бесследно, они сразу отражаются в человеке, сразу отпечатываются в нем – там, внутри, в душе или на лице, в зависимости, наверное, от того, кто какой человек, – и Темка сразу заметил это, спросил Толика, что с ним.
– Ничего! – равнодушно ответил Толик, стараясь отогнать эту гадость.
Но она не отгонялась, а, наоборот, вырастала, становилась все огромней, будто в Толика забралась обезьяна. Сначала обезьяна была малюсенькая, едва заметная, но она вырастала с каждой секундой, вырастала в мохнатую гориллу, отчего-то похожую на бабу Шуру. «Чей фотоаппарат-то? – шептала горилла бабкиным голосом. – Чей, а? Чей? Твой или Темкин? Не знаешь? Ну так знай! Темкин. Это ему отец подарочек такой сделал. Ему – понял? – а не тебе! А ты сын родной. А Темка никакой не сын! Ну-ка, ну-ка вспомни, когда тебе отец такие подарки делал? Не вспоминай! Никогда!»
Горилла внутри Толика приплясывала, колотила себя по бокам длинными мохнатыми лапами, разевала огромную, до ушей, пасть, радовалась чему-то; и чем быстрей она росла, тем ниже опускал Толик голову, тем противней было ему.
Он боялся посмотреть Темке в глаза, он стыдился самого себя.
Человек не выбирает свои мысли, они приходят к нему сами по себе, не спросясь – и хорошие и гадкие, – ничего уж тут не поделаешь. Надо только, чтоб гадкие мысли не стали делами, – потому человек и называется человеком. Надо суметь эту гориллу вовремя взять за хвост и вышвырнуть из себя. Сразу увидишь, как легко и просто тебе стало. Сразу почувствуешь, как хорошо без дурных мыслей, – никто не топчет тебя внутри мохнатыми лапами. Надо только поскорей это сделать. Промедлишь, пожалеешь ее – и станешь ей сродни. Будешь ходить с мохнатой душой. Улыбаться людям, а внутри ненавидеть их.
Толик поднял голову, глубоко вздохнул. «Прочь, горилла, прочь!» Он даже руки поднял, на нее замахиваясь.
– Ты чего? – повторил удивленно Темка, пристально вглядываясь в Толика.
Тот прикрыл глаза, переводя дыхание. Горилла уменьшилась, снова становилась малюсенькой. «Прочь!» – рыкнул на нее Толик, думая, что маленькую прогнать будет проще. Но она и не подумала исчезать. Просто сжалась в точку и свернулась в клубок. Заснула.
«Вот гадость! – подумал про себя Толик. – Вот мерзость!» Но Темка глядел на него вопросительно, и нужно было что-то отвечать.
– Да ну! – сказал он. – Так! Мура!
Действительно, какая это мура! Никогда и никому не завидовал Толик, а тут позавидовал, да и кому – закадычному дружку, Темке! Темке и так живется несладко! Похуже, чем ему. А тут стало только налаживаться – и нате! Позавидовал первый же друг!
Темка пристально вглядывался в Толика, будто слушал его тайные мысли, а потом сказал погрустнев:
– Ты не бойся! – сказал он. – Аппарат этот твой. Я его от Петра Ивановича не возьму, уговор дороже денег… – Он промолчал, а Толик даже рот приоткрыл от удивления: как это Темка понял? – Ты знаешь, – задумчиво проговорил Темка, – я будто сплю, сплю все время… Есть такая болезнь – летаргия. Человек засыпает и может много лет подряд проспать… Вот будто и я сплю и не могу очнуться. Проснусь – и все дальше пойдет по-старому.
Толик медленно покрывался красными пятнами. Маленькая горилла исчезла в нем, испарилась. Остался лишь стыд – жуткий, неповторимый стыд перед Темкой. Как могла появиться эта горилла, как он мог подумать такое!..
Толик вздрогнул: точно! Это точно! Это в нем проснулась бабкина кровь. Ведь он внук этой скряги, этой жадины, которая из-за жадности раскрошила всю семью, словно ломоть хлеба. И эта жадность теперь вдруг проснулась в нем!
Он сидел красный как рак и вдруг вскочил с табуретки и выбежал на улицу. Как стыдно ему было!..
Возле больницы носом к носу Толик столкнулся с отцом и мамой. В руках у отца была большая картонная коробка.
Толик стоял возле них, пораженный, не зная, что делать: то ли пройти мимо, то ли обрадоваться, раз отец и мама стоят и разговаривают. Раньше бы он обрадовался, конечно, что тут говорить, но сейчас он не знал, как быть, потому что голова его была забита совсем не этим, а Темкой, фотоаппаратом. А главное – собой.
Нет, лучше утопиться или забраться на крышу и броситься сверху вниз головой, чем быть похожим на бабку. Это ужасно, если у него бабкина кровь! Правда, сейчас все успокоилось, горилла исчезла, оставался лишь стыд перед Темкой. Но кто знает, вдруг горилла появится снова? В другой день, из-за других случаев и людей? Вдруг она будет просыпаться часто – это же кошмар! Он, Толик, исчезнет, а командовать им станет такая вот обезьяна. Хоть и человекоподобная, но не человек.
Расстроенный Толик не заметил, что отец и мама совсем не взволнованы встречей.
«Мама, – вспомнил Толик, – интересуется Темкиным здоровьем. Вот она и пришла узнать, как и что. И увидела отца. Что особенного?..»
– Я проявил пленку, – сказал отец Толику. – Сейчас будем печатать.
– Прямо в палате? – удивилась мама, будто она уже знала про все – и про фотоаппарат, и про то, как они снимали сегодня.
– Прямо в палате! – улыбнулся отец. – Николая Ивановича помнишь? Так он тут главврачом. Разрешит!
– Ну идите! – ответила спокойно мама. – Счастливо!
Она повернулась и не спеша пошла по улице. Толик вздохнул, постепенно приходя в себя, и они отправились к Темке.
– Ничего! – сказал ему отец, обняв за плечо. – Скоро всему конец.
Толик подумал, освобожденно вздыхая, что правда, скоро всему конец, скоро уж, совсем скоро выпишут Темку из больницы.
Но оказалось, они не поняли друг друга.
Совсем не поняли.
Выяснилось это позже, а пока отец отворил дверь в Темкину палату и стал вынимать из коробки увеличитель, пластмассовые ванночки, красный фонарь.
Он хлопотал, а Темка глядел на Толика удивленными глазами, видно, не понимая, отчего он убежал. Но едва они устроились поудобнее и кинули в ванночку первый листок бумаги, Темка все забыл. Глаза у него яростно засветились при красном таинственном свете, он подмигнул Толику и шепнул ему в самое ухо:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26