теперь она остерегалась сквозняков, на лекциях не снимала платка, как будто зябко ей было, и порой, задерживая отсутствующий взгляд на окне, подолгу смотрела куда-то с выражением непонятной тоскливой болезненности.Майя и сейчас не сняла платка, присела на диван, ласково погладила дремлющего кота, как-то грустно полуулыбнулась.— Бедный, наверно, всю ночь ловил мышей и теперь спит?— Угадала! Он мышей боится как огня. Увидит мышь, молнией взлетает на шкаф и орет оттуда гадким голосом. А потом целый день ходит по комнате, вспоминает и ворчит, потрясенный. Отъявленный трус.Майя потянула платок на грудь, спросила:— Что нового в институте?— Не было последней лекции. По поводу твоего гриппа Стрельников объявил, что в мире существует три жесточайших парадокса: когда заболевает медик, когда почтальон носит себе телеграммы, когда ночной сторож умирает днем. Не знаю, насколько это остроумно. Пришлось пощупать его пульс, поставить диагноз: неизлечимая потребность острить.— Как легко с тобой, — неожиданно проговорила Майя и, вздохнув, откинулась на диване. — И очень уютно у тебя, — прибавила она, опять поправив платок на груди.Ее темнеющие глаза казались странно большими на похудевшем лице, незнакомый мягкий и вместе тревожный отблеск улавливался в них, точно она прислушивалась к своему негромкому голосу, к своим движениям, — и Валя не без внимания поглядела на нее.— Ты действительно как-то изменилась. Одни глаза остались.— Да? — Майя поднялась, осторожной, плавной походкой подошла к зеркалу, провела пальцами по щекам, по шее, сказала совсем робко: — Да, да, ты права. Я изменилась…— Просто ты какая-то необычная стала. С тобой все в порядке?— Что? — Майя отшатнулась от зеркала, вдруг лицо ее некрасиво, жалко перекосилось, и, подойдя к дивану, она нашла Валину руку, прижала к своей щеке, еле слышно проговорила:— Ты не ошиблась… Понимаешь, я давно хотела тебе сказать… и не могла, пойми, не могла! Валя… у меня будет, наверно… ребенок.— Это каким образом? — Валя подняла брови. — Ты вышла замуж?— Нет, то есть официально — нет… Мы должны через год… — покачала головой Майя и тотчас заговорила порывистым шепотом: — Валюшка, милая, посоветуй. Что мне делать? Это значит на год-два оставить институт. Борис еще не кончил училища… Дома мне ужасно стыдно, места не нахожу, мама одна знает… И… и очень страшно. И, понимаешь, иногда мне хочется так сделать, чтобы ребенка не было… Валюшка, милая, посоветуй, что же мне делать?Она опустилась на диван, несдерживаемые слезы навернулись, заблестели в ее глазах, и, отвернувшись, она из рукава достала носовой платок, стала размазывать их, вытирать на щеках.— Ты говоришь глупости! — не совсем уверенно сказала Валя и нахмурилась. — И ничего страшного. О чем ты говоришь?.. Если бы у меня был ребенок… — Она прикусила губу. — Нет, я бы не испугалась все-таки!В кухне что-то со звоном упало возле двери, и опять стало тихо там. Майя виновато улыбнулась влажными глазами, комкая в руке платок:— Ты говоришь так, словно сама испытала…— Нет, нет, Майка! — не дала ей договорить Валя с необъяснимой самой себе страстностью. — Я не испытала, но нельзя, нельзя! Низко же отказываться от своего ребенка. Если уж это случилось… Ты говоришь — страшно! А помнишь, как мы по два эшелона раненых принимали в сутки? Засыпали прямо в перевязочной; казалось, вот-вот упадешь и не встанешь от усталости. Разве ты забыла? А как с продуктами, с дровами было тяжело, ты помнишь? Ведь теперь войны нет. Первый год посидит твоя мама с малышом, а потом станет легче. А какой малыш может быть — прелесть! Будет улыбаться тебе, морщить нос и чихать, потом лепетать начнет. Представляешь? Ужасно хорошо!— «Мама посидит», — повторила Майя с тоской. — Пойми, как это недобросовестно…— Неверно, неверно! — послышался вскрикивающий голос тети Глаши из кухни, и показалось — она всхлипнула за дверью. — Неверно, совершенно неверно, милая, хорошая!..И, говоря это, в комнату своей переваливающейся походкой вплыла тетя Глаша, часто моргая красными веками, и, точно не зная в первую минуту, что делать, всплеснула руками, ударила ладонями себя по бедрам.Майя каким-то загнанным, рыскающим взглядом смотрела на нее, на Валю, потом, съежась, встала с дивана, прошептала невнятно:— Вы все слышали? Все?..— Все я слышала, все, стенка виновата! — заголосила тетя Глаша, приближаясь к Майе, шаркая шлепанцами. — Голубчик, милая… Ишь чего выдумала — себя калечить! Роди, хорошая! И не раздумывай даже!.. После всю жизнь жалеть будешь! Да не вернешь!— Легко сказать! — Майя жалко ткнулась носом ей в грудь и заплакала, а тетя Глаша гладила обеими руками по вздрагивающей ее спине и говорила при этом по-деревенски, по-бабьи — успокаивающим, певучим речитативом:— Ничего, голубчик мой милый, ничего. В молодости все, что трудно, то легко, а что легко, то частенько и невмоготу…И тоже заплакала.Когда они вышли из дому в восьмом часу вечера, город уже зажегся огнями, листья, срываемые ветром, летели в свете фонарей, усыпали мостовую, тротуары. Из далекого парка доносились звуки духового оркестра, и странно было, что люди танцуют осенью.— Ну вот и все, — сказала Майя на трамвайной остановке и задумчиво взглянула на светящиеся окна на той стороне улицы. — Спасибо, Валюша, больше меня не провожай. Я доеду… А то, что я тебе сказала, ты забудь, пожалуйста. Я сама виновата… И я как-нибудь сама справлюсь. — И, закутываясь в платок, спросила с наигранной успокоенностью: — Алексей еще тебе не звонил?— Нет. А Борис?— Он звонил, когда я к тебе собиралась, Валя. Сказал, что ему не дадут сегодня увольнительную и он не сможет прийти. А я, Валюта, даже рада. Я почему-то сейчас боюсь с ним встречаться. Мне надо как-то вести себя…— Ты только не занимайся самоедством, Майка. Вот что помни. И приходи завтра.Они простились. Фонари тускло горели среди ветвей старых кленов, скользили, покачивались на тротуаре тени, листья вкрадчиво шуршали о заборы, и где-то в осеннем небе текли над городом неясные звуки: не то шумел ветер в антеннах, не то из степи долетали отголоски паровозных гудков.«Что случилось? — думала Валя, идя по улице под это гудение в небе. — Почему все-таки не позвонил Алексей?»Она взбежала по лестнице, открыла дверь своим ключом, в передней же услышав голоса из-за двери, не раздеваясь, пробежала в комнату — и увидела: за столом под абажуром сидел брат с белыми выгоревшими волосами, без кителя, в свежей сорочке; он ужинал вместе с тетей Глашей.— А, сестренка! — воскликнул Василий Николаевич, вставая, и она, запыхавшись, обняла его за бронзовую от загара шею.— Как я рада, что ты приехал! — заговорила она задохнувшимся голосом. — Загорел! Как грузчик! Точно с моря вернулся!— Солнце, лес и река. — Василий Николаевич подмигнул. — Ну, раздевайся. Ох, черт побери! Ведь ты, по-моему, похорошела, сестра!Она села на стул, не сняв пальто, спросила, не сдержавшись:— Слушай… скажи, пожалуйста, с Дмитриевым все хорошо?— Вот как? — проговорил Василий Николаевич и несколько озадаченно прикрыл двумя пальцами губы, вглядываясь в сестру. — Тебя не чересчур ли интересует Дмитриев? А? И сразу с места в карьер? А я тебя не видел все лето.— Пожалуйста, извини, — сказала Валя. — Я просто так спросила. 21 Два дня училище устраивалось на зимних квартирах.Летом здесь был ремонт, в классах еще пахло свежей краской, обновленные доски отсвечивали черным глянцем; коридоры учебного корпуса с недавно выкрашенными полами, тщательно натертый паркет в батареях — все выглядело по-праздничному.Начинался новый учебный год, шли первые его дни, и едва только выкраивались свободные минуты, Алексей поднимался на четвертый этаж, в таинственную тишину библиотеки, и садился под уютной лампой за столик читальни, где разговаривали только шепотом, где даже суровые старшины батарей, охрипшие от постоянных команд, снижали строевые басы до нежного шелеста. И здесь, среди безмятежного шороха страниц, по-новому открывался Алексею еще полностью неизведанный книжный мир, отдаленный тремя годами фронта.В детстве он читал Майн Рида, Жюля Верна, Джека Лондона, потом все, что было в библиотеке отца о гражданской войне, о двадцатых годах.Но он сам прошел через другую долгую войну, он был теперь не тот, и многое, что так возбуждало воображение, манило его в детстве, сейчас уже не волновало так сильно. Он жадно набросился на книги Толстого и Стендаля, ежедневно открывая глубины второй жизни, которые потрясли его. Что ж, у опыта нет общей школы, своих учеников время учит порознь; но каждая книга на полке казалась ему другом, протягивающим руку, которую он раньше не замечал.Раз Степанов, выходя вместе с Алексеем из библиотеки, застенчиво сказал:— Жаль, Дмитгиев, что человеческая жизнь так коготка. Не успеешь узнать все, что здесь. Обидно, пгавда? У каждого есть пгобелы — чего-то не знаешь. Джеме Кук называл эти пгобелы — унексплогед, «белые пятна». — И без всякой последовательности заговорил о другом: — А ты знаешь, твой Богис какой-то не свой ходит. Вы не общаетесь? Неужели между вами все? Очень жаль…Да, после приезда в город из лагеря они ни разу не разговаривали, будто незнакомы были, избегали друг друга — все прежнее было кончено, между ними будто пролегла полоса черного цвета, разделила их. Борис был мрачен, замкнут, иногда же он принимал равнодушный вид, точно ничего не случилось, иногда демонстративно, казалось, с брезгливым презрением отворачивался при вынужденных встречах с Алексеем в училищных коридорах или на занятиях, и Алексей чувствовал, что не может преодолеть в себе что-то неприятное, отвратительное, мешающее ему оставаться таким, каким он был всегда.Внешне все в батарее было тихо, но обстановка в дивизионе была накалена, еще более подогреваемая распространявшимися слухами о том, что дело Брянцева и Дмитриева перешло уже все пределы нормальных взаимоотношений, что это недопустимо в армии и что их обоих должны исключить из училища по рапорту майора Градусова. Однако, кроме нескольких человек, никто в дивизионе толком не знал, что произошло на стрельбах. Не знал, видимо, все подробности и Степанов.Вчера днем в учебном корпусе, как только начался перерыв после первого часа занятий и везде захлопали стеклянные двери, а длинные коридоры стали наполняться папиросным дымом, Алексей увидел, как Степанов, сев на подоконник возле дверей курилки, рассеянно потирая круглую свою голову, говорил Полукарову, который слушал его с ироническим видом человека, уставшего продолжать спор:— Послушай, Женя, ты очень субъективен… Опгеделение агмии Флетчегом — это опгеделение бугжуазного теогетика… Что это? «Оживляемое бесчисленным множеством газличных стгастей тело, котогое искусный человек пгиводит в движение для защиты отечества». Это же явная егунда, извини…— Наизусть шпаришь, Степа? — перебил его Полукаров, жадно затягиваясь папиросой. — Так что ж? Ты считаешь — у наших людей нет страстей? Считаешь, что все люди в армии должны быть святыми, херувимчиками с белыми крыльями?Он замолчал и тут же выжидающе огляделся, как будто искал кого-то; курсанты из других батарей входили и выходили из курилки, не обращая на них внимания, потом рядом остановились Зимин и Карапетянц, затем вышел из курилки Борис в сопровождении долговязого сержанта Карпушина из второй батареи; сержант этот, быстро, небрежно причесываясь и дуя на расческу, с беспечным, игривым выражением рассказывал что-то Борису, и Борис с таким же видом игривого интереса переспрашивал его:— Так и ушел? А она что?..Полукаров покосился в их сторону, сказал внушительно:— Нет, Степа, и в армии есть страсти, и они движут людьми! А страсть управлять людьми? А честолюбие? А ревность к чужому успеху, доходящая до ненависти! Нет, Степа, карась-идеалист ты, беспочвенный мечтатель, весь ты из умных книг! А как, по-твоему, Брянцев — реалист или идеалист? Или я?Нестеснительный Полукаров говорил это отчетливо-тяжеловесно, артистический баритон его зарокотал в коридоре, привлекая вниманий стоявших вблизи курсантов, и после его слов Борис, чуть переменившись в лице, все же насильственно-спокойно похлопал Полукарова по плечу.— Долг прежде всего, а потом удовольствия, как говорят французы. Этого, Женя, не надо забывать. Я от рождения реалист, пусть будет тебе известно.— Да? Разве? — с колючей вежливостью спросил Полукаров. — Укажи мне на человека, лишенного страстей и пороков. Наверно, это будешь ты. О библейская овечка с нежной серебряной шерсткой!— Философствуешь, Женя, — тонко улыбнулся Борис. — Много громких слов, сотрясаешь воздух, милый. Что с тобой — нездоровится?— А отстань ты… знаешь? — вдруг чересчур обозленно выговорил всегда невозмутимый краснобай Полукаров и, прекратив спор со Степановым, зашагал по коридору прочь, покачивая неуклюжей своей медвежьей спиной.— Видел представителей нашей батареи? — смеясь, сказал Борис Карпушину и отошел вместе с ним в сторону.— Ты понял, Степанов? А? — спросил Зимин, провожая спину Полукарова моргающими глазами. — Это что такое — ссора?— Зачем он тут произнес речь? — с жаром отчеканил Ким Карапетянц. — Говорун, понимаешь! Все и так ясно. Два сапога — пара!— Что ясно? Что ясно? Какая пара? — воскликнул Зимин и, поперхнувшись, подавился дымом, бросил недокуренную папиросу в урну, украдкой оглянулся — не улыбаются ли вокруг? — и еще раз со слезами заглянул в урну, мысленно проклиная себя за то, что начал недавно курить для солидности. — Жуть какая кислая попалась! Прямо невозможно!..— Легкомысленно поступаешь. Одна капля никотина убивает лошадь, — строго сказал Карапетянц, пощипывая черные пробивающиеся усики, и поглядел в окно, за которым осенний ветер свистел в тополях, тосковал об ушедшем лете.— Дурацкое значение имеет эта капля! — возмутился Зимин. — Ты понимаешь, что у нас происходит во взводе?Зимин и Карапетянц были моложе всех в батарее, одногодки, всегдашние соседи по столу в учебных классах, но по определенным причинам все-таки «не сходились характерами»: Карапетянц жестоко осуждал любовь несерьезного Зимина к посылочкам, высмеивал эти посылочки, получаемые им из дому, и вообще поступал и делал все обдуманно. Он считал, что будущий офицер должен во всем отдавать себе отчет и знать, что за жизнь ожидает его, если война не исключена.— Все посылочки в голове! Зачем задаешь несерьезный вопрос? — Карапетянц отмахнулся от Зимина, как от надоевшей мухи. — Не видишь разве? Зачем спрашиваешь, как наблюдатель? Несерьезно!— Я не наблюдатель… — обиделся Зимин.
Как обычно, в личное время курилка битком набилась курсантами, здесь было особенно оживленно, хаотично звучали, перемешивались голоса; возле двери дневальный, охрипнув, кричал со страстной убедительностью:— Товарищи, окурки на пол не бросать! Братцы, уважайте труд дневального! Сами будете на моем месте!Но его никто не слушал. В начале личного часа Алексей вошел в курилку, столкнувшись случайно на пороге с Полукаровым: мельком посмотрели друг на друга, не сказав ни слова, и, соединенные теснотой и этой случайностью, отошли к окну, в относительно свободный уголок, там закурили. И Алексею показалось, что Полукаров ожидал какого-то вопроса от него или хотел сказать что-то — стоял рядом, стряхивая пепел с кончика своей папиросы, наклонив большую лохматую голову. Опять на миг они встретились взглядами, и Полукаров мрачно проговорил:— Вот что-то папироса не тянется.— Сырой табак? Попробуй мои.— Спасибо. Пострадаю со своими.А вокруг становилось все теснее, все шумнее, дым синими пластами покачивался под потолком, и слышно было, как сержант Карпушин из второй батареи, высокий, с коротким вздернутым носом, подстриженный «под ежик», с двумя медалями «За отвагу», втиснувшись от двери в толпу курсантов, по-разбойничьи вдруг свистнул в два пальца, выкрикнул луженым горлом:— Эй, братцы, первая, прославленная батарея, хоть топор вешай! О чем речь? А-а, ясно — среди смертных герой дня! — захохотал он с дерзкой веселостью, заметив Алексея у окна. — А может, Дмитриев и орденок схлопочет? Ась?— То есть? — спросил Алексей.— Как «то есть», старшина? А ты невинницу из себя не строй! Чувствуем твои методы. Высоко вознесся! Психику словами не исправишь. Слова — не то. Ими не убедишь. Иногда надо дубинкой по голове, чтоб все на свои места стало!Алексей швырнул папиросу в урну, подошел к Карпушину.— Ты говоришь, словами человека не убедишь. А сам сейчас убеждаешь меня словами. Где же логика?Сержант Карпушин скрестил на груди руки, крутые ноздри короткого носа зло дрогнули.— Логика? При чем здесь логика? Исключить тебя из комсомола и из училища — вот и вся логика! Запомни еще — за клевету и к суду привлекают, ясно?— Черт тебя знает, что ты за артиллерист! — усмехнулся Алексей. — Ни разу таких не видел.— Ты брось эти штучки, старшина!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30
Как обычно, в личное время курилка битком набилась курсантами, здесь было особенно оживленно, хаотично звучали, перемешивались голоса; возле двери дневальный, охрипнув, кричал со страстной убедительностью:— Товарищи, окурки на пол не бросать! Братцы, уважайте труд дневального! Сами будете на моем месте!Но его никто не слушал. В начале личного часа Алексей вошел в курилку, столкнувшись случайно на пороге с Полукаровым: мельком посмотрели друг на друга, не сказав ни слова, и, соединенные теснотой и этой случайностью, отошли к окну, в относительно свободный уголок, там закурили. И Алексею показалось, что Полукаров ожидал какого-то вопроса от него или хотел сказать что-то — стоял рядом, стряхивая пепел с кончика своей папиросы, наклонив большую лохматую голову. Опять на миг они встретились взглядами, и Полукаров мрачно проговорил:— Вот что-то папироса не тянется.— Сырой табак? Попробуй мои.— Спасибо. Пострадаю со своими.А вокруг становилось все теснее, все шумнее, дым синими пластами покачивался под потолком, и слышно было, как сержант Карпушин из второй батареи, высокий, с коротким вздернутым носом, подстриженный «под ежик», с двумя медалями «За отвагу», втиснувшись от двери в толпу курсантов, по-разбойничьи вдруг свистнул в два пальца, выкрикнул луженым горлом:— Эй, братцы, первая, прославленная батарея, хоть топор вешай! О чем речь? А-а, ясно — среди смертных герой дня! — захохотал он с дерзкой веселостью, заметив Алексея у окна. — А может, Дмитриев и орденок схлопочет? Ась?— То есть? — спросил Алексей.— Как «то есть», старшина? А ты невинницу из себя не строй! Чувствуем твои методы. Высоко вознесся! Психику словами не исправишь. Слова — не то. Ими не убедишь. Иногда надо дубинкой по голове, чтоб все на свои места стало!Алексей швырнул папиросу в урну, подошел к Карпушину.— Ты говоришь, словами человека не убедишь. А сам сейчас убеждаешь меня словами. Где же логика?Сержант Карпушин скрестил на груди руки, крутые ноздри короткого носа зло дрогнули.— Логика? При чем здесь логика? Исключить тебя из комсомола и из училища — вот и вся логика! Запомни еще — за клевету и к суду привлекают, ясно?— Черт тебя знает, что ты за артиллерист! — усмехнулся Алексей. — Ни разу таких не видел.— Ты брось эти штучки, старшина!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30