Она обманывала и себя и его, оттягивала время, не хотела показаться врачам, боялась вернуться от них с приговором.
Раз ночью, разбуженный стонами за дверью, каким-то мычанием, как под пыткой, он вскочил с постели и, не зажигая у себя свет, вошел к ней. Мать, прозрачно-бледная, в ночной пижаме, сидела, отклонясь к стене, на диване, белой дрожащей рукой наливала в большую рюмку водку, дверца тумбочки была открыта, горела настольная лампа на краю стола, под светом белела развернутая книга, исписанные листки бумаги; стеллажи в полутьме уходили к потолку. Увидев Никиту, его непонимающие глаза, мать вздрогнула, отставила рюмку и каким-то обнаженным, пронзительно-синим, полным боли взглядом посмотрела на него снизу вверх. Будто умоляла его ничего не говорить, ни о чем не спрашивать. И он, впервые до спазмы в горле захлестнутый страхом, осознанно, молча смотрел на ее по-девичьи тонкую руку, на рюмку, на этот болезненно исходивший от ее взгляда синий свет, лучащийся молчаливей мукой. И, готовый не поверить, что именно так каждый раз мать чудовищно обманывала свою боль, так ложно успокаивала ее, Никита лишь сумел выговорить:
— Мама… ничего… выпей, если это помогает тебе… выпей.
Опустив веки, мать отвернулась, чтобы он не видел ее лица, не видел, как она пьет, поднесла рюмку к губам и сквозь сжатые зубы, с отвращением выцедила водку. Потом, откинув голову, попросила слабым движением губ:
— Выйди, Никита… Не хочу, чтобы ты подумал не так… У меня всегда хватало сил. Но сейчас — нет…
И он, впервые оголенно прикоснувшись к непоправимому, к тому, что происходило с матерью, прошептал:
— Мама… Ну чем помочь? Чем? Скажи… Вызвать «неотложку»?
— Не надо; Выйди, Никита, — опять попросила она.
Он с усилием над собой вышел и всю ночь просидел в кресле, придвинув его к двери матери, и опять слышал ее придушенные стоны, дрожащее позвякивание горлышка бутылки о рюмку, жадные, как ожидание облегчения, глотки. Под утро там затихло, успокоилось. Он заглянул в комнату. Мать спала, не погасив настольной лампы, и бледное лицо ее было страдальчески-детским, брови подняты, сдвинуты, губы искусаны, но дышала она ровно.
Ранним утром, чуть забрезжило за окном, он вышел из дома на сырые от осевшего тумана улицы. И, весь продрогнув от мартовского холода, два часа ждал открытия районной поликлиники, потом сбивчиво и возбужденно говорил с главным врачом, заспанным, с погасшей папиросой в зубах, некстати механически мывшим руки под краном, точно готовился осмотреть самого Никиту, и, наконец, равнодушно понявшим, в чем дело.
— Она не жаловалась на боли, — сказал он после мытья рук, садясь к столу и небрежно рассыпая пепел на историю болезни и сдувая его. — Нет, она не жаловалась на боли. Она говорила о прекрасном самочувствии, хотя анализы не совсем хороши. Но мы не можем сразу…
— Почему вы не можете? — крикнул Никита. — А что вы можете? Что вы ждете? Я знаю ее лучше, чем вы!
Через два дня ее положили в больницу. Странно было; она будто знала, что уже не вернется, хотя в тот день не было болей, с утра приняла ванну, была аккуратно причесана, хорошо выглядела, сама позвонила в институт, спокойно и ласково объяснила кому-то, что ее кладут в клинику, с этим ничего не поделаешь, поэтому лекции ее следует передать Марии Семеновне, закончила разговор так: «Прощайте, милая, не знаю, когда мы еще с вами увидимся!» Затем, когда сели к завтраку, мать выпила стакан чаю; на миг поймав невыпускающий беспокойный взгляд Никиты, тихонько и нежно, точно запоминая, погладила ладонью, потеребила его руку, сказала, что пришло время собираться, и ушла к себе.
Когда же через полтора часа Никита на такси привез ее в больницу и, придерживая дверцу, держа узелок с взятыми матерью из дому книгами, помог ей вылезти из машины, когда от подъезда нетерпеливо подошла в белом халате встречающая их сестра из приемного покоя, торопя мрачновато-строгими глазами, он понял, что в эту минуту они расстаются надолго, если не навсегда.
Зажмурясь, он обнял мать, окорябав щеку о ее жесткую нелепо-старомодную шляпку, которую она зачем-то надела, и мать так страстно, так судорожно заплакала, так прижалась к нему, впилась в него, что он с ужасом почувствовал ее слабые позвонки на детски-худенькой спине под старым осенним пальтецом.
— Ты только ничего не жалей. Продай все… продай мою библиотеку. Там, в столике, мои часы… Как же ты будешь жить теперь без меня, Никита?
— Мама, ничего… Мама, ничего, ты не беспокойся, — повторял он, пряча лицо. — Мы еще с тобой… Еще все хорошо будет…
— Прости, я чувствовала это давно…
Потом дома, не находя места, он долго ходил по комнате матери. За окном по-мартовски моросило, отовсюду веяло холодом, пустотой, стылой, непроницаемой тишиной, и веяло страшным сиротством от прибранного дивана возле широкой, мертво блещущей кафелем голландки, от сумрачно-темных стеллажей, и порой чудилось: откуда-то пробирался в комнату ветер, как бумагой шуршал в углах, тайно полз под дверью, шелестел в поддувале голландки, и Никита явственно ощущал ногами этот сырой ползущий холод. У матери было мало своих вещей: почти не было одежды, домашних безделушек, все деньги тратила она на книги; и только на туалетном столике перед зеркальцем давно забыто валялась французская губная помада, привезенная два года назад из Парижа и подаренная каким-то доктором наук, знавшим мать молодой, красивой в тридцатые годы. Но лишь два раза мать притронулась к ней (что было странно Никите): в первый раз, когда этот же доктор пригласил ее на защиту диссертации своего ученика.
В ящике туалетного столика, откуда пахло сладковатым и давним, лежали ее часы. Они тикали одиноко и тоненько, с какой-то механической нежностью, шли, показывая половину второго, и, суеверно не притронувшись к ним, оттягивая воротник свитера, чтобы дышать было легче, Никита отодвигал ящики письменного стола, где всегда пачкой лежали мелко и неразборчиво исписанные матерью листки, заметки, письма. Ящики были пусты.
Тогда он открыл чугунную, тяжелую дверцу голландки. Оттуда черной пылью посыпался пепел, горько и траурно запахло сгоревшей бумагой, и он отыскал среди пепла несколько скрученных огнем страниц из разорванной записной книжки, но прочитать что-либо было невозможно.
Чуть откинув назад голову с пучком снежно-белых волос, женщина, разбито передвигая ноги, шла медленно в жидкой тени под липами; и Никита шел в трех шагах от нее, все сильнее, отчаяннее испытывая какой-то мучительный порыв близости и узнавания, то ощущение, какое бывает у человека, когда он улавливает отблески недавнего сна. Он не мог объяснить себе, что происходит с ним.
Ему неудержимо хотелось взять из ее руки сумку, пойти с ней рядом, со сладкой мукой увидеть бы на ней ту нелепую старомодную шляпку, то старое осеннее пальтецо, которое мать зачем-то надела в больницу, ощутить то судорожное объятие возле такси и опять почувствовать под рукой слабые позвонки, которые как бы просили о помощи.
«Я сейчас подойду к ней, я сейчас подойду…» — мелькнуло в сознании Никиты.
Он увидел: женщина приблизилась к низенькой, покрашенной зеленой скамейке на троллейбусной остановке; устало поставила сумку и вынула платочек; с перерывами вздыхая, обтерла лоб, влажное лицо. И внезапно, как на голос, оглянулась, замирающе опустила руку с платочком, приоткрыла рот.
Стоя вблизи, он натолкнулся в ее светлых выцветших, как ситец, глазах на мгновенный испуг, на изумление, затем мягкий рот подобрался в настороженную складку, она с подозрительностью переставила сумку вплотную к спинам сидящих на скамье людей и заслонила ее.
— Вы чего это, гражданин? А? Чего это?
У нее было плоское, багровое от жары лицо с толстоватым подбородком, с поджатыми, недобрыми губами.
4
— Население земного шара катастрофически растет. И науке, знаете ли, стоит задуматься над этой новейшей проблемой. Через сто двадцать лет на земле уже будет, позвольте вам назвать цифру, пятьдесят миллиардов людей.
— Откуда у вас эта цифра? Фантастика какая-то…
— Арифметика. Элементарная арифметика. На каждом квадратном километре будет жить семья из четырех человек. Вот так-то.
— А? Да, да, да. Однако…
— Нет, уход от реальности — это не странность интеллектуала, это вместо черного хлеба в протянутую руку положена пустота.
— Простите, почему вы не пьете? Сердце? Ерунда. Как говорят врачи, коньяк расширяет сосуды.
— Вам положить селедочку в собственном, так сказать, соку? Прошу. В этом доме чувствуется связь с «Арагви». Не подумал бы, что Георгий Лаврентьевич в некотором роде гурман, гастроном.
— О, это его жена! Не брякните вслух: старик слишком серьезен для подобного юмора.
— Да, после этих испытаний цепь разрушений в физическом мире началась!..
— Ну что вы мне, господи боже мой, одно и то же талдычите, именно талдычите! Кто вам сказал? Двадцатый век — это еще и переоценка ценностей нравственного порядка! И век небывалой ответственности перед будущими поколениями.
— Атомная бомба, профессор?
— Не только, не только.
— Ваша статья? В каком журнале? Нет, я же ответил: я не занимаюсь рыбной ловлей. Не занимаюсь. Мне некогда, коллега, удить рыбок. О чем вы, право? Какие там еще спиннинги? Понятия не имею!
— Простите, как вы сказали, — наш институт должен помнить о реальной истории? Что значит «реальной»? И что значит «помнить»?
— Наука, лишенная правды, — вдова. Я это хотел вам напомнить.
— Но вдова тоже надеется выйти замуж. Не всегда. А все-таки…
— От этого брака часто не бывает детей.
— Послушайте, вы опять? При чем тут спиннинги?
— Минуточку, вы, кажется, погрузили свой рукав в мой салат. Ха-ха! Пожалуйста. Вот салфетка, коллега.
— Натуралисты утверждали, что знают о человеке все, мы должны говорить: когда-нибудь узнаем все! Теория наследственности — второе великое открытие после открытия энергии, а мы эту теорию считали чепухой, лженаукой.
— …И академик Волобуев ищет не науку в себе, а себя в науке.
— Да, да, на каждом квадратном километре будет жить семья из четырех человек. Пятьдесят миллиардов людей заселят землю!
— Знаете, слушая вас, я вспомнил пресловутого Мальтуса.
— А вы, профессор, занимаетесь рыбной ловлей? Или и вам спиннинги ни к чему? Рыбная ловля — невеста на выданье! Все остальное ни к чему, поверьте!
— Критерий истины — мораль, вы говорите? А что же критерий морали?
— Истина.
— Не понимаю. Сколько же Георгию Лаврентьевичу стукнуло? Шестьдесят пять? Не круглая дата. А, тридцать лет преподавательской и научной деятельности! Тогда я хочу сказать тост.
— Уже говорили. Много говорили. Подождите несколько.
Звуки смешанного разговора, смех с разных концов стола, все эти обрывки фраз, серьезных и несерьезных умозаключений, голоса гостей хаотично жужжали, колыхались в столовой. После первых же рюмок потянулись дымки папирос, задвигались над столом покрасневшие лица, стали расстегиваться пуговицы, незаметно распускались узлы галстуков, и теперь исчезла натянутость, заметная при съезде гостей, при пожатии рук, при пустопорожних вопросах о здоровье, о жаре, о детях, при необходимых замечаниях о том, что Ольга Сергеевна и «наш» выглядят великолепно, исчезла та обязательность и необязательность ничего не значащей вежливости, когда воспитанному человеку надо выказывать принятое в этих случаях внимание.
Голоса гостей уже возбужденнее, уже громче звучали за столом, сначала разговор был общим, как были вначале общими и тосты, но теперь стол разделился, и все, занятые своими разговорами, казалось, забыли про только что читанные из папок уважительные адреса разных факультетов, профессуры, редакций академических журналов, про телеграммы, горой наваленные на тумбочке за спиной Георгия Лаврентьевича.
Профессор Греков сидел во главе стола между Ольгой Сергеевной, заметной своей красивой белой шеей, своими оголенными полными руками, и сдержанно-серьезным молодым белокурым человеком, одетым в безупречно сшитый костюм; молодой человек этот один из первых, глубокомысленно поиграв в пальцах бокалом, немногословно произнес тост «за нестареющий талант виновника торжества» и был внимательно выслушан всеми.
— Кто это? — тихо спросил Никита. — Физик какой-нибудь?
— Чуть выше. Современный малый и ловкий зять, — ответил Валерий и возвел глаза к потолку. — Уже членкор. Ты посмотри, Никитушка, по-моему, наш старик ожидает орден. Доволен, как все юбиляры.
Никита бегло покосился на лица гостей, раздались возгласы, аплодисменты: Георгий Лаврентьевич, растроганный, встал, кланяясь большой седой головой, весь торжественно черно-белый — в вечернем костюме и белой рубашке с бабочкой под короткой шеей, — обнял молодого человека, и они расцеловались.
— Спасибо, спасибо… Мне дорого от талантливой молодежи. Спасибо от всей души.
Он, взволнованно покашливая, усадил молодого человека возле себя, выказывая незамедлительное желание поговорить с ним, и тотчас Никита заметил: на лицах некоторых гостей, обращенных к этому молодому человеку, появилось вроде бы ироническое выражение, какое было во время тоста на лице Валерия, а незнакомый, тучный, профессорского вида сосед его, сопевший над тарелкой, крупнолицый, бритоголовый, с салфеткой на животе, заговорил игривым баском человека, любящего пошутить:
— Если переиначить высказывания Менандра, то как это звучит, а? Тот, кого любят боги, делает сокрушительные успехи молодым. Учтите, мой дорогой студент, и делайте зарубки на носу. Юные академики всегда претендуют на окончательное и безапелляционное знание истины. Смотрите и учитесь, как этот молодой человек носит в себе это самосознание истины. А? М-м? Он даже не пьет. Питие разрушает четкую гармонию мироздания. — И, не дожидаясь ответа, выпил, пыхтя, наклонился над тарелкой, все более багровея гладковыбритой головой.
Шли разговоры.
— Нет, я за науку, которая безумна, но не настолько, чтоб быть правильной.
— Какое отношение, позвольте, имеет история к физике?
— Вы говорите: история, наука, правдивое исследование жизни человеческого общества? История — помощь и предупреждение потомкам? Где у нас в исторической науке Нильс Бор? Этот Рембрандт физики. Где, ответьте мне!
— Позвольте, позвольте, коллега! Во-первых, не кивайте уж так старательно на Запад, у нас в отечественной науке достаточно и своих имен и Рембрандтов. Во-вторых, конкретнее…
— Ах, оставьте, профессор, эти упреки в низкопоклонстве — устарело в шестьдесят втором-то году! Ну хорошо. Где наш Андрей Рублев? Соловьев? Ключевский даже. Дело не в этом же. Дух современной физики — бесконечное обновление. Возьмите новейшую теорию элементарных частиц, свойства вакуума. Разум физиков ищет и постигает такую глубину материи, которую, казалось бы, не в силах постичь человеческий разум. А что постигаем мы, историки? Подчас мы не только не ищем истину, но опрощаем, подтасовываем исторические факты под готовую схему, которую, извините уж меня, профессор, можно назвать прокрустовым ложем. А потом удивляемся: почему это часть нашей молодежи так равнодушна к нашей науке? Порок некоторых наших ученых — пьедестальное мышление в истории!
— Вы уж только на апеллируйте к молодежи, коллега, убедительно прошу вас! Я тоже некоторым образом имею к ней отношение. Да, в работе нашего института, в наших исторических работах, разумеется, есть недостатки, но…
— Начинается! От этого ортодокса у меня диспепсия, — сказал своим простуженным голосом Валерий и, толкнув Никиту, скучающе поправил бинт на горле. — «Есть недостатки, но…» Скажите, Василий Иванович, а нельзя без «но»? — спросил он громко с гримасой наивного удивления, обращаясь к спорящим, как равный.
Эта нестеснительная самоуверенность Валерия неприятно покоробила Никиту, но в это время сидевший напротив него пожилой, узкоплечий, с глубоко посаженными глазами профессор, холодно возражавший своему соседу, замолчал, и сосед его, без пиджака, лысеющий ото лба, румяный доцент, задиристый, вызывающе взъерошенный, призывно улыбнулся Валерию; узкоплечий профессор спросил тоном сдержанного раздражения:
— Как вас прикажете понимать, Валерий? Может быть, объясните?..
— По-моему, все ясно, если вы говорили не о теннисе, — сказал Валерий, чиркая спичкой и глядя на сигарету яркими, насмешливыми глазами. — И если вы, профессор, говорили об этом «но», которое, простите, осточертело! Абсолютно!
Собрав губы в вежливую улыбку, профессор сжал и разжал на столе худые подвижные пальцы, тихонько постучал ими.
— А можно ли не так грубо, без этого студенческого арго?
— Можно, — с веселой ядовитостью согласился Валерий. — Разрешите, я буду вас цитировать. Я ведь ваш студент… Вы не обидитесь?
— Нет, почему же, пожалуйста…
— Простите, профессор, почему вы так неизменно любите это «но»?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18
Раз ночью, разбуженный стонами за дверью, каким-то мычанием, как под пыткой, он вскочил с постели и, не зажигая у себя свет, вошел к ней. Мать, прозрачно-бледная, в ночной пижаме, сидела, отклонясь к стене, на диване, белой дрожащей рукой наливала в большую рюмку водку, дверца тумбочки была открыта, горела настольная лампа на краю стола, под светом белела развернутая книга, исписанные листки бумаги; стеллажи в полутьме уходили к потолку. Увидев Никиту, его непонимающие глаза, мать вздрогнула, отставила рюмку и каким-то обнаженным, пронзительно-синим, полным боли взглядом посмотрела на него снизу вверх. Будто умоляла его ничего не говорить, ни о чем не спрашивать. И он, впервые до спазмы в горле захлестнутый страхом, осознанно, молча смотрел на ее по-девичьи тонкую руку, на рюмку, на этот болезненно исходивший от ее взгляда синий свет, лучащийся молчаливей мукой. И, готовый не поверить, что именно так каждый раз мать чудовищно обманывала свою боль, так ложно успокаивала ее, Никита лишь сумел выговорить:
— Мама… ничего… выпей, если это помогает тебе… выпей.
Опустив веки, мать отвернулась, чтобы он не видел ее лица, не видел, как она пьет, поднесла рюмку к губам и сквозь сжатые зубы, с отвращением выцедила водку. Потом, откинув голову, попросила слабым движением губ:
— Выйди, Никита… Не хочу, чтобы ты подумал не так… У меня всегда хватало сил. Но сейчас — нет…
И он, впервые оголенно прикоснувшись к непоправимому, к тому, что происходило с матерью, прошептал:
— Мама… Ну чем помочь? Чем? Скажи… Вызвать «неотложку»?
— Не надо; Выйди, Никита, — опять попросила она.
Он с усилием над собой вышел и всю ночь просидел в кресле, придвинув его к двери матери, и опять слышал ее придушенные стоны, дрожащее позвякивание горлышка бутылки о рюмку, жадные, как ожидание облегчения, глотки. Под утро там затихло, успокоилось. Он заглянул в комнату. Мать спала, не погасив настольной лампы, и бледное лицо ее было страдальчески-детским, брови подняты, сдвинуты, губы искусаны, но дышала она ровно.
Ранним утром, чуть забрезжило за окном, он вышел из дома на сырые от осевшего тумана улицы. И, весь продрогнув от мартовского холода, два часа ждал открытия районной поликлиники, потом сбивчиво и возбужденно говорил с главным врачом, заспанным, с погасшей папиросой в зубах, некстати механически мывшим руки под краном, точно готовился осмотреть самого Никиту, и, наконец, равнодушно понявшим, в чем дело.
— Она не жаловалась на боли, — сказал он после мытья рук, садясь к столу и небрежно рассыпая пепел на историю болезни и сдувая его. — Нет, она не жаловалась на боли. Она говорила о прекрасном самочувствии, хотя анализы не совсем хороши. Но мы не можем сразу…
— Почему вы не можете? — крикнул Никита. — А что вы можете? Что вы ждете? Я знаю ее лучше, чем вы!
Через два дня ее положили в больницу. Странно было; она будто знала, что уже не вернется, хотя в тот день не было болей, с утра приняла ванну, была аккуратно причесана, хорошо выглядела, сама позвонила в институт, спокойно и ласково объяснила кому-то, что ее кладут в клинику, с этим ничего не поделаешь, поэтому лекции ее следует передать Марии Семеновне, закончила разговор так: «Прощайте, милая, не знаю, когда мы еще с вами увидимся!» Затем, когда сели к завтраку, мать выпила стакан чаю; на миг поймав невыпускающий беспокойный взгляд Никиты, тихонько и нежно, точно запоминая, погладила ладонью, потеребила его руку, сказала, что пришло время собираться, и ушла к себе.
Когда же через полтора часа Никита на такси привез ее в больницу и, придерживая дверцу, держа узелок с взятыми матерью из дому книгами, помог ей вылезти из машины, когда от подъезда нетерпеливо подошла в белом халате встречающая их сестра из приемного покоя, торопя мрачновато-строгими глазами, он понял, что в эту минуту они расстаются надолго, если не навсегда.
Зажмурясь, он обнял мать, окорябав щеку о ее жесткую нелепо-старомодную шляпку, которую она зачем-то надела, и мать так страстно, так судорожно заплакала, так прижалась к нему, впилась в него, что он с ужасом почувствовал ее слабые позвонки на детски-худенькой спине под старым осенним пальтецом.
— Ты только ничего не жалей. Продай все… продай мою библиотеку. Там, в столике, мои часы… Как же ты будешь жить теперь без меня, Никита?
— Мама, ничего… Мама, ничего, ты не беспокойся, — повторял он, пряча лицо. — Мы еще с тобой… Еще все хорошо будет…
— Прости, я чувствовала это давно…
Потом дома, не находя места, он долго ходил по комнате матери. За окном по-мартовски моросило, отовсюду веяло холодом, пустотой, стылой, непроницаемой тишиной, и веяло страшным сиротством от прибранного дивана возле широкой, мертво блещущей кафелем голландки, от сумрачно-темных стеллажей, и порой чудилось: откуда-то пробирался в комнату ветер, как бумагой шуршал в углах, тайно полз под дверью, шелестел в поддувале голландки, и Никита явственно ощущал ногами этот сырой ползущий холод. У матери было мало своих вещей: почти не было одежды, домашних безделушек, все деньги тратила она на книги; и только на туалетном столике перед зеркальцем давно забыто валялась французская губная помада, привезенная два года назад из Парижа и подаренная каким-то доктором наук, знавшим мать молодой, красивой в тридцатые годы. Но лишь два раза мать притронулась к ней (что было странно Никите): в первый раз, когда этот же доктор пригласил ее на защиту диссертации своего ученика.
В ящике туалетного столика, откуда пахло сладковатым и давним, лежали ее часы. Они тикали одиноко и тоненько, с какой-то механической нежностью, шли, показывая половину второго, и, суеверно не притронувшись к ним, оттягивая воротник свитера, чтобы дышать было легче, Никита отодвигал ящики письменного стола, где всегда пачкой лежали мелко и неразборчиво исписанные матерью листки, заметки, письма. Ящики были пусты.
Тогда он открыл чугунную, тяжелую дверцу голландки. Оттуда черной пылью посыпался пепел, горько и траурно запахло сгоревшей бумагой, и он отыскал среди пепла несколько скрученных огнем страниц из разорванной записной книжки, но прочитать что-либо было невозможно.
Чуть откинув назад голову с пучком снежно-белых волос, женщина, разбито передвигая ноги, шла медленно в жидкой тени под липами; и Никита шел в трех шагах от нее, все сильнее, отчаяннее испытывая какой-то мучительный порыв близости и узнавания, то ощущение, какое бывает у человека, когда он улавливает отблески недавнего сна. Он не мог объяснить себе, что происходит с ним.
Ему неудержимо хотелось взять из ее руки сумку, пойти с ней рядом, со сладкой мукой увидеть бы на ней ту нелепую старомодную шляпку, то старое осеннее пальтецо, которое мать зачем-то надела в больницу, ощутить то судорожное объятие возле такси и опять почувствовать под рукой слабые позвонки, которые как бы просили о помощи.
«Я сейчас подойду к ней, я сейчас подойду…» — мелькнуло в сознании Никиты.
Он увидел: женщина приблизилась к низенькой, покрашенной зеленой скамейке на троллейбусной остановке; устало поставила сумку и вынула платочек; с перерывами вздыхая, обтерла лоб, влажное лицо. И внезапно, как на голос, оглянулась, замирающе опустила руку с платочком, приоткрыла рот.
Стоя вблизи, он натолкнулся в ее светлых выцветших, как ситец, глазах на мгновенный испуг, на изумление, затем мягкий рот подобрался в настороженную складку, она с подозрительностью переставила сумку вплотную к спинам сидящих на скамье людей и заслонила ее.
— Вы чего это, гражданин? А? Чего это?
У нее было плоское, багровое от жары лицо с толстоватым подбородком, с поджатыми, недобрыми губами.
4
— Население земного шара катастрофически растет. И науке, знаете ли, стоит задуматься над этой новейшей проблемой. Через сто двадцать лет на земле уже будет, позвольте вам назвать цифру, пятьдесят миллиардов людей.
— Откуда у вас эта цифра? Фантастика какая-то…
— Арифметика. Элементарная арифметика. На каждом квадратном километре будет жить семья из четырех человек. Вот так-то.
— А? Да, да, да. Однако…
— Нет, уход от реальности — это не странность интеллектуала, это вместо черного хлеба в протянутую руку положена пустота.
— Простите, почему вы не пьете? Сердце? Ерунда. Как говорят врачи, коньяк расширяет сосуды.
— Вам положить селедочку в собственном, так сказать, соку? Прошу. В этом доме чувствуется связь с «Арагви». Не подумал бы, что Георгий Лаврентьевич в некотором роде гурман, гастроном.
— О, это его жена! Не брякните вслух: старик слишком серьезен для подобного юмора.
— Да, после этих испытаний цепь разрушений в физическом мире началась!..
— Ну что вы мне, господи боже мой, одно и то же талдычите, именно талдычите! Кто вам сказал? Двадцатый век — это еще и переоценка ценностей нравственного порядка! И век небывалой ответственности перед будущими поколениями.
— Атомная бомба, профессор?
— Не только, не только.
— Ваша статья? В каком журнале? Нет, я же ответил: я не занимаюсь рыбной ловлей. Не занимаюсь. Мне некогда, коллега, удить рыбок. О чем вы, право? Какие там еще спиннинги? Понятия не имею!
— Простите, как вы сказали, — наш институт должен помнить о реальной истории? Что значит «реальной»? И что значит «помнить»?
— Наука, лишенная правды, — вдова. Я это хотел вам напомнить.
— Но вдова тоже надеется выйти замуж. Не всегда. А все-таки…
— От этого брака часто не бывает детей.
— Послушайте, вы опять? При чем тут спиннинги?
— Минуточку, вы, кажется, погрузили свой рукав в мой салат. Ха-ха! Пожалуйста. Вот салфетка, коллега.
— Натуралисты утверждали, что знают о человеке все, мы должны говорить: когда-нибудь узнаем все! Теория наследственности — второе великое открытие после открытия энергии, а мы эту теорию считали чепухой, лженаукой.
— …И академик Волобуев ищет не науку в себе, а себя в науке.
— Да, да, на каждом квадратном километре будет жить семья из четырех человек. Пятьдесят миллиардов людей заселят землю!
— Знаете, слушая вас, я вспомнил пресловутого Мальтуса.
— А вы, профессор, занимаетесь рыбной ловлей? Или и вам спиннинги ни к чему? Рыбная ловля — невеста на выданье! Все остальное ни к чему, поверьте!
— Критерий истины — мораль, вы говорите? А что же критерий морали?
— Истина.
— Не понимаю. Сколько же Георгию Лаврентьевичу стукнуло? Шестьдесят пять? Не круглая дата. А, тридцать лет преподавательской и научной деятельности! Тогда я хочу сказать тост.
— Уже говорили. Много говорили. Подождите несколько.
Звуки смешанного разговора, смех с разных концов стола, все эти обрывки фраз, серьезных и несерьезных умозаключений, голоса гостей хаотично жужжали, колыхались в столовой. После первых же рюмок потянулись дымки папирос, задвигались над столом покрасневшие лица, стали расстегиваться пуговицы, незаметно распускались узлы галстуков, и теперь исчезла натянутость, заметная при съезде гостей, при пожатии рук, при пустопорожних вопросах о здоровье, о жаре, о детях, при необходимых замечаниях о том, что Ольга Сергеевна и «наш» выглядят великолепно, исчезла та обязательность и необязательность ничего не значащей вежливости, когда воспитанному человеку надо выказывать принятое в этих случаях внимание.
Голоса гостей уже возбужденнее, уже громче звучали за столом, сначала разговор был общим, как были вначале общими и тосты, но теперь стол разделился, и все, занятые своими разговорами, казалось, забыли про только что читанные из папок уважительные адреса разных факультетов, профессуры, редакций академических журналов, про телеграммы, горой наваленные на тумбочке за спиной Георгия Лаврентьевича.
Профессор Греков сидел во главе стола между Ольгой Сергеевной, заметной своей красивой белой шеей, своими оголенными полными руками, и сдержанно-серьезным молодым белокурым человеком, одетым в безупречно сшитый костюм; молодой человек этот один из первых, глубокомысленно поиграв в пальцах бокалом, немногословно произнес тост «за нестареющий талант виновника торжества» и был внимательно выслушан всеми.
— Кто это? — тихо спросил Никита. — Физик какой-нибудь?
— Чуть выше. Современный малый и ловкий зять, — ответил Валерий и возвел глаза к потолку. — Уже членкор. Ты посмотри, Никитушка, по-моему, наш старик ожидает орден. Доволен, как все юбиляры.
Никита бегло покосился на лица гостей, раздались возгласы, аплодисменты: Георгий Лаврентьевич, растроганный, встал, кланяясь большой седой головой, весь торжественно черно-белый — в вечернем костюме и белой рубашке с бабочкой под короткой шеей, — обнял молодого человека, и они расцеловались.
— Спасибо, спасибо… Мне дорого от талантливой молодежи. Спасибо от всей души.
Он, взволнованно покашливая, усадил молодого человека возле себя, выказывая незамедлительное желание поговорить с ним, и тотчас Никита заметил: на лицах некоторых гостей, обращенных к этому молодому человеку, появилось вроде бы ироническое выражение, какое было во время тоста на лице Валерия, а незнакомый, тучный, профессорского вида сосед его, сопевший над тарелкой, крупнолицый, бритоголовый, с салфеткой на животе, заговорил игривым баском человека, любящего пошутить:
— Если переиначить высказывания Менандра, то как это звучит, а? Тот, кого любят боги, делает сокрушительные успехи молодым. Учтите, мой дорогой студент, и делайте зарубки на носу. Юные академики всегда претендуют на окончательное и безапелляционное знание истины. Смотрите и учитесь, как этот молодой человек носит в себе это самосознание истины. А? М-м? Он даже не пьет. Питие разрушает четкую гармонию мироздания. — И, не дожидаясь ответа, выпил, пыхтя, наклонился над тарелкой, все более багровея гладковыбритой головой.
Шли разговоры.
— Нет, я за науку, которая безумна, но не настолько, чтоб быть правильной.
— Какое отношение, позвольте, имеет история к физике?
— Вы говорите: история, наука, правдивое исследование жизни человеческого общества? История — помощь и предупреждение потомкам? Где у нас в исторической науке Нильс Бор? Этот Рембрандт физики. Где, ответьте мне!
— Позвольте, позвольте, коллега! Во-первых, не кивайте уж так старательно на Запад, у нас в отечественной науке достаточно и своих имен и Рембрандтов. Во-вторых, конкретнее…
— Ах, оставьте, профессор, эти упреки в низкопоклонстве — устарело в шестьдесят втором-то году! Ну хорошо. Где наш Андрей Рублев? Соловьев? Ключевский даже. Дело не в этом же. Дух современной физики — бесконечное обновление. Возьмите новейшую теорию элементарных частиц, свойства вакуума. Разум физиков ищет и постигает такую глубину материи, которую, казалось бы, не в силах постичь человеческий разум. А что постигаем мы, историки? Подчас мы не только не ищем истину, но опрощаем, подтасовываем исторические факты под готовую схему, которую, извините уж меня, профессор, можно назвать прокрустовым ложем. А потом удивляемся: почему это часть нашей молодежи так равнодушна к нашей науке? Порок некоторых наших ученых — пьедестальное мышление в истории!
— Вы уж только на апеллируйте к молодежи, коллега, убедительно прошу вас! Я тоже некоторым образом имею к ней отношение. Да, в работе нашего института, в наших исторических работах, разумеется, есть недостатки, но…
— Начинается! От этого ортодокса у меня диспепсия, — сказал своим простуженным голосом Валерий и, толкнув Никиту, скучающе поправил бинт на горле. — «Есть недостатки, но…» Скажите, Василий Иванович, а нельзя без «но»? — спросил он громко с гримасой наивного удивления, обращаясь к спорящим, как равный.
Эта нестеснительная самоуверенность Валерия неприятно покоробила Никиту, но в это время сидевший напротив него пожилой, узкоплечий, с глубоко посаженными глазами профессор, холодно возражавший своему соседу, замолчал, и сосед его, без пиджака, лысеющий ото лба, румяный доцент, задиристый, вызывающе взъерошенный, призывно улыбнулся Валерию; узкоплечий профессор спросил тоном сдержанного раздражения:
— Как вас прикажете понимать, Валерий? Может быть, объясните?..
— По-моему, все ясно, если вы говорили не о теннисе, — сказал Валерий, чиркая спичкой и глядя на сигарету яркими, насмешливыми глазами. — И если вы, профессор, говорили об этом «но», которое, простите, осточертело! Абсолютно!
Собрав губы в вежливую улыбку, профессор сжал и разжал на столе худые подвижные пальцы, тихонько постучал ими.
— А можно ли не так грубо, без этого студенческого арго?
— Можно, — с веселой ядовитостью согласился Валерий. — Разрешите, я буду вас цитировать. Я ведь ваш студент… Вы не обидитесь?
— Нет, почему же, пожалуйста…
— Простите, профессор, почему вы так неизменно любите это «но»?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18