– Он впервые назвал ее при солдатах по имени. – Есть автомат? Горбачев, дайте ей свой автомат. За ними Порохонько и Ремешков с Гусевым. Замыкаю я… Направление не терять. Прорваться через котловину к кустам – на высоту!
…В звенящей пустоте после пяти выстрелов орудия Новиков на минуту задержался на огневой. Быстро вынул затвор, столкнул его в ровик, засыпал землей и, резко выдернув чеку, сунул ручную гранату в еще дымящийся ствол. Потом, придерживая автомат на груди, перескочил через бруствер – последний взрыв гранаты волной толкнул его в спину. Люди уже шли по скату, спускались в котловину, удаляясь, и он плохо видел их после слепящих выстрелов орудия. Вскоре впереди зачернели, заколыхались согнутые спины Порохонько и Ремешкова. Он увидел их среди сплошной огненной полосы, – она неслась вдоль котловины; дробно забил немецкий крупнокалиберный пулемет на берегу озера. Пули летели в двух метрах от земли, не повышаясь, не понижаясь.
– По котловине – ползком! – крикнул Новиков. – Лена и Горбачев, вперед!
Он упал на скате – головой к озеру, ему хорошо был виден этот клокочущий пулемет. «А, – сообразил он, – ждали, значит? Догадывались?» И тотчас выпалил очередью, рассчитывая патроны по нажиму пальца.
Шагах в трех от него кто-то вел огонь короткими, экономичными очередями, он сейчас же подумал: «Горбачев!» Но невольно повернулся, взглянул: появлялось и пропадало в оранжевых всполохах близкое лицо Лены. Она стояла на коленях, подняв автомат, стреляла туда по берегу озера, куда стрелял и он. Вспомнилось, как несколько минут назад она в непонятном порыве страстно, неуклюже прижалась лбом к его шее и как неожиданно смутился он, – может быть, оттого, что крепко пахло от него потом и порохом, и, вспомнив, даже задохнулся от внезапной нежности к ней, оттого, что она сейчас стреляла рядом, эта женщина, которая неспокойно и колюче жила в нем, как он ни сопротивлялся этому. Он подполз к ней, приказал, выговаривая с трудом:
– Ползком вперед! Вперед, слышите, Лена?
Она посмотрела на него, послушно опустила автомат, не ответив, продвинулась вперед по скату ко дну котловины – светящаяся полоса пуль стремительно потекла над ней. Он видел ее пилотку. «Ее могут убить, могут убить! – пронеслось в сознании Новикова. – Нет, нет, ее – нет!»
Не перебегая, Новиков уже длинно стрелял по крупнокалиберному пулемету, в секундных промежутках между очередями глядел в ту сторону, куда продвинулась Лена, где, сгибаясь, бежали и шли Порохонько и Ремешков, неся Гусева на плащ-палатке. Пулемет замолк. Слева чиркнули немецкие автоматы, прочесывая дно котловины.
Впереди с противоположного ската ответно и отрывисто зачастил ручной пулемет Горбачева. И тоже смолк. Синие огоньки разрывных пуль искристо лопались в траве, в том месте, где захлебнулся пулемет Горбачева. Пули резали по скату.
«Почему он замолчал? Что там? Что они? Где Лена?» – подумал Новиков, не понимая, и вскочил, побежал вниз, в котловину. Он пробежал по дну ее, стал взбираться на противоположный скат, в это время химический, желтый свет с шипением поднялся над берегом, озарил весь скат до отчетливой выпуклости бугорков, рыхлую пахоту глубоких старых воронок. Над головой широко распалась ракета. Одновременно с этим светом в небе внизу, на земле, блеснул другой свет – остро, низко резанула по скату рябящая полоса пуль. Снова четко заработал крупнокалиберный пулемет. Вслед за ним звенящей квадратной россыпью распустились тяжелые мины впереди.
При опадающем свете ракеты Новиков успел заметить на скате Лену и Горбачева; Лена полулежа наклонялась над Сапрыкиным, приподымала его голову, кладя к себе на колени, другой рукой отстегивала фляжку и что-то говорила Горбачеву. А тот бешено бил ладонью по диску пулемета.
– Что у вас? Почему остановились? – крикнул Новиков, падая рядом. – Почему остановились?
– Заело, сволочь! – разгоряченно выругался Горбачев и изо всей силы ударил по диску. – Перекос, как на счастье! Сволочь!
– Вперед! К кустам! – скомандовал Новиков. – Последний бросок! Черт с ним, с пулеметом! Бросьте его! Берите Сапрыкина, вперед! К кустам!
Лена отняла фляжку от губ Сапрыкина, обернулась к Новикову, сказала еле слышно:
– Он умер.
– Я говорю – вперед! Сапрыкина не бросать! С собой взять, – повторил Новиков и махнул автоматом. – К кустам! Ну?..
Горбачев с матерной руганью далеко в сторону отшвырнул пулемет и, отстранив Лену, склонился над Сапрыкиным, говоря с решимостью:
– Дай-ка я его возьму, папашу. Эх, не дошел, парторг! Ведь шагал, ничего не говорил. Вон губы в крови. Губы кусал…
– Я помогу, – сказала Лена прежним, непротестующим голосом.
И, помогая Горбачеву поднять тяжелое, обмякшее тело Сапрыкина, она встала. В новом свете ракеты появилось ее лицо, фигура, обтянутая шинелью, блеснула маленькая лаковая кобура на боку. В ту же секунду их всех троих багрово ослепило пламенем, окатило раскаленным воздухом. Новиков не услышал приближающегося свиста, сразу не понял, что рядом разорвались мины, только как бы из-за тридевяти земель пробился к нему тихий, удивленный и незнакомый голос: «Ой!» – и сквозь дым увидел, как Лена осторожно села на землю, опустив голову, слабо потирая грудь.
– Лена! Что? – с тоской и бессилием крикнул он, подползая к ней, и, встав на колени, взял за плечи, почему-то чувствуя, что вот оно случилось рядом, возле него, случилось то страшное, неожиданное, чего он не хотел, что не должно было случиться, но что случилось.
– Лена! Что? Ну говори!.. Ранило? Куда?..
Он не говорил, а кричал и нежно, исступленно, требовательно встряхивал ее за плечи, впервые с ужасом перед случившимся видел, как моталась ее голова, ее упавшие на лицо волосы.
– Куда? Куда ранило?..
– Кажется… кажется… нога.
Он разобрал ее невнятный шепот, выдавленный белыми при свете ракеты, виновато улыбающимися губами, и с жарким облегчением, окатившим его потом, – мгновенно гимнастерка прилипла к спине, – рывком сдвинул автомат за плечи, сказал незнакомым себе, чужим голосом: «Держись за шею», – поднял ее на руки и понес, шагая вверх по скату, первый раз в жизни чувствуя плотное, весомое прикосновение женского тела.
Охватив его шею, она говорила покорно:
– Только в госпиталь не отправляй меня. Я потерплю немного. Я умею терпеть…
В кустах он собрал людей – Порохонько, Ремешкова и Горбачева, приказал найти ровик, похоронить Сапрыкина здесь.
13
– Ты сейчас не уходи к орудиям. Когда нужно, тебя предупредят. Завтра ты отправишь меня в медсанбат. Но ведь медсанбат в городе. А город, кажется, в окружении. Никогда не думала, что в конце войны придется попасть в окружение.
– Дорога на восток уже перерезана. А впрочем, это неважно. Тебя я переправлю, как и Гусева. Горбачев переправит. Он сумеет.
– Завтра. Ранение совсем не страшное. Ничего не будет. Я знаю. Сядь, пожалуйста. Хорошо? Ты сядешь со мной?
Он сел возле нар на снарядный ящик, долго молча искал по карманам папиросы. Блиндаж туго встряхивало близкими разрывами, земля с мышиным шорохом осыпалась в углах.
– Совсем прекрасно, – сказал Новиков, – кончились папиросы. Что ж, будем курить махорку.
Он досадливо вытряхнул из портсигара табачную пыль, как-то смешно почесал нос, по-мальчишески улыбнулся – она редко видела его таким, затем полез в планшет, достал остатки старой махорки. И сейчас же, сгоняя с усталого лица эту мальчишески досадливую улыбку, озадаченно хмурясь, вынул три плитки шоколада, которые давеча передал ему для Лены младший лейтенант Алешин.
– Ну вот, совсем забыл, – пробормотал он. – Для тебя. Алешин передал. Все время помнил – и забыл. Вылетело из головы. Со всей этой кутерьмой. Прошу прощения.
– Алешин? – полуудивленно спросила она. – Мне? Шоколад?
– Да. Хороший он малый. И, наверно, в тебя влюблен. Это очень похоже, – сказал Новиков спокойно, как умел говорить.
– В меня? – Лена села на нары, откинула волосы и засмеялась серебристым, легким смехом. – Он ведь ребенок, – договорила она – Он думает, что я люблю шоколад. Овчинников думал, что я люблю духи, губную помаду, черт знает что!
Посмотрела на Новикова пристально внимательными глазами, в них теплился смех, потом попросила мягко:
– Дай мне газету и табак. Я сверну тебе козью ножку или самокрутку. Я тысячу раз делала это раненым. А то ты устал, вон руки дрожат. Устал ведь?
Она оторвала кусочек от газеты, неторопливо насыпала махорку, умело свернула папироску и протянула ему; и он особенно близко вдруг увидел ее несмелую, ждущую улыбку.
– Послюни здесь. И все будет готово, – попросила она шепотом.
– Ты сама, – сказал Новиков. – Это у тебя лучше получится.
Он чувствовал: что-то нежное и горькое овеивало его, это ощущение жило, не пропадало у него после того, как она в блиндаже прислонилась лбом к его шее, после того разрыва мины, когда она осторожно села на траву, слабо потирая грудь, и эта незнакомая горькая нежность необоримо подымалась в нем к ее ласковому смеху, к этой маленькой цигарке, умело свернутой для него, к ее светлым коротким волосам, – они, падая, мешали ей, заслоняли щеку.
Все три года войны он, слишком рано ставший офицером, рано начавший командовать людьми, думал больше о других, чем о себе, жил чужой жизнью, отказывал себе в том, что порой разрешал другим, и не привык и не хотел, чтобы о нем открыто заботился кто-то. Он видел, как она задумчиво-медлительно узким кончиком языка провела по краю самокрутки и, тут же отстранив от губ, проговорила решительно:
– Нет, ты сам.
И когда он взял папиросу, по его руке легко скользнули ее задрожавшие пальцы. Он удивленно посмотрел ей в лицо, заметил в неподвижных глазах тревожно ласкающую черноту, увидел черноту замерших ресниц, спросил неловко:
– Ты что, Лена?
– Свертываю тебе папиросу… Но ты ведь не ранен. Не могу представить, чтобы тебя ранило. – И заговорила быстро, глядя, как он прикуривает, по привычке загородив ладонями огонек зажигалки: – Я замечала: больше убивают и ранят молодых. Почему? Зачем их? Опыта у них, осторожности меньше? А вот ты неосторожен, я замечала… Ты действительно не дорожишь жизнью?
– По-настоящему я не жил, – откровенно сказал Новиков. – Нет, нарочно я под пули не лезу. Просто иначе нельзя. Всю жизнь, иногда кажется, воевал. Где-то там, в бездне лет, один курс горного института, книги, настольная лампа. Прошлое можно уложить в одну строчку. В настоящем – одни подбитые танки. Не уложишь в страницу. Может быть, поэтому так кажется? – И тотчас поправил себя с прежней и неожиданной для нее откровенностью: – А может быть, и по-другому…
– Почему «другому»?
– В сорок первом году пошел в ополчение. Нас окружили под Смоленском, согнали на шоссе тысяч десять. Были с нами, мальчишками-студентами, и пожилые профессора. Некоторые из них не верили в жестокость, даже в последнюю минуту рассуждали о немецкой культуре, о Бахе, о Гейне… А немцы подтянули танки к шоссе, расставили зенитные пулеметы на обочинах. Аккуратно выстроили нас. И расстреляли, наверно, половину. Остальных – тысяч пять – сбили в колонну, погнали на запад, мимо Смоленска.
– И что?
– В Смоленске я бежал с тремя однокурсниками, перешел фронт. Но всю войну до сих пор помню об этой гуманности.
– Я знаю их, – сказала Лена, ненавидяще сузив глаза. – Я знаю, как и ты! Они влезли в нашу жизнь! Но ты береги себя… Разве нельзя как-нибудь… беречь себя?
– Но я берегу, – проговорил он и улыбнулся. – Я это знаю.
За эти часы, пока они были вместе, она несколько раз видела, как улыбался он; улыбка эта казалась случайной, беглой, но в ту минуту, когда она появлялась, сдержанное выражение на лице Новикова пропадало, оно становилось мальчишески добрым, веселым, как бы ожидающим; и проглядывал внезапно тот Новиков, который был незнаком ей, которого она не знала и никогда не узнает, – было в этой короткой улыбке то прошлое, довоенное, школьное, неизвестное ей.
Двойной разрыв возле блиндажа тяжко сдвинул, колыхнул нагретый воздух. В углах посыпались комья земли на солому, со звоном упала гильза на столе, дребезжа, скатилась на пол и там погасла, точно придушило огонь. Стало очень темно. Шуршала земля. Было слышно, как за высотой рассыпалась длинная дробь пулемета.
– Это танки, – сказал Новиков и встал.
– Новиков! – замирающим шепотом позвала Лена. – Только не зажигай гильзу, скажи… Я знаю, что ты не любил меня, когда я пришла в батарею. И знаю, что ты думал. Слушай… ты, конечно, знаешь адъютанта Синькова из восемьдесят пятого. В общем, он слишком надеялся на свою силу. Он ударил меня, я ударила его. И ушла из разведки. Потом обо мне стали распространяться слухи…
Он молчал.
– Ты верил этим слухам? – спросила она не шевелясь.
В темноте он не видел ее лица, бровей, губ, слышал только шелестящий, тающий шепот; часто, с щемящей нежной болью, оглушившей его, сдваивало сердце. Он ощупью приблизился, наклонился к ней – она лежала, – руки неуверенно нашли ее теплое, гибкое, сразу податливо потянувшееся к нему тело, ее влажные пальцы скользнули по его шее, по погонам, воротнику шинели, дыхание ветерком ожгло щеку Новикова. Она крепко, исступленно обняла его, и по этому дыханию, по ее шепоту он так порывисто нашел нежно-упругие, отдающиеся губы, что они оба задохнулись.
Спаренные разрывы толкнули, затрясли накаты, рассыпчатый шорох земли потек по стенам, и опять вверху простучала пулеметная очередь. Новиков поднял голову.
– Мне надо посты проверить, посмотреть, – тихо, незнакомым голосом сказал он, оторвался от теплоты ее груди, рук и, не находя от этой полублизости, что сказать ей, договорил с хрипотцой: – Тебе не больно ногу? Я могу сделать перевязку… Зажечь лампу?..
– Нет, – ответила она и заплакала. – Не зажигай, не надо. Иди… Я жду…
После плотной темноты землянки было в ходе сообщения почти светло. Зарево высоко и огромно, километра на три в ширину, лохмато подымалось за высотой над городом; и показалось сейчас Новикову, что горели все кварталы его и окраины. Слитные звуки боя гремели оттуда приближеннее, четче – придвинулись с запада к высоте вплотную. Выгибаясь фантастическими рыбами, скользили там, среди огненного моря, выгнутые хвосты реактивных мин; нагоняющие один другой разрывы все ощутимее, все полнозвучнее, все тяжеловеснее отдавались на высоте.
Новиков долго смотрел туда – на яркое мигание сигнальных ракет над берегом озера, на низкие траектории танковых снарядов на окраине, улавливал скрежет, отдаленное гудение моторов; и то, что испытывал он сейчас в землянке, обнимая горячие, покорные плечи Лены, еще ощутимо, пьяно жило в нем: близость ее тела, влажные пальцы на шее, податливые, отдающиеся губы. И не верил, что только что по-мужски впервые целовал женщину там, в землянке, и она целовала его с исступленной решимостью, готовая отдать ему себя.
Он пошел по траншее. Возле огневой позиции вполголоса окликнул часового. Никто не отозвался. Перешагнул через бруствер, увидел часового – Ремешкова – и весь расчет: сидели на расстеленном между станин брезенте. Разговаривали шепотом, курили. Спал один Горбачев. Лежал на снарядных ящиках, накрыв голову плащ-палаткой, шумно посапывал, ворочался неспокойно во сне, двигал кирзовыми сапогами. Из голенищ забыто торчали автоматные магазины – видимо, давили ноги.
Завидев Новикова, все разом повернули головы, пристально, выжидающе смотрели на него. Ремешков, до этого говоривший что-то, вытер ладонью рот, сморгнул, крепкие молодые скулы отсвечивали на зареве розовым.
– Почему не спите? – спросил Новиков. – Бой начнется, носом клевать будете?
И сел на бруствер. Порохонько вдавил окурок в землю, мрачно, с перерывами вздохнул. Потом охватил худые свои колени, уперся в них черным небритым подбородком, узкое лицо передернулось вспоминающей усмешкой:
– Эх, товарищ капитан…
– Танки спать не дают, – пробормотал наводчик Степанов.
Застенчиво, тихонько он поерзал на станине, короткий, толстоватый в теле, расставив ноги, туго обвитые обмотками. Ответил и кашлянул, потер, потеребил широкое, как блин, лицо свое, как бы очищая его, зачем-то посмотрел на руку. Пальцы дрожали.
– На окраину танки вышли. Лупят по высоте прямой наводкой, – снова произнес он виновато. – Видать, сильно жиманули наших в городе? Драпанули там… Может, наш фланг только и стоит?
– Жиманули? – переспросил Новиков.
– Может, этой ночью и в живых нас не будет, товарищ капитан, – робко проговорил Степанов, опять потирая, теребя круглые мягкие щеки.
– Еще на вашей свадьбе после войны водку будем пить, – сказал убежденно Новиков. – Невеста есть у вас? Ждет, наверно.
Степанов с насилием улыбнулся.
– Да, женат я, товарищ капитан. Как раз после школы вышло.
– Терпежу, значит, ниякого, – ядовито вставил Порохонько, по-прежнему прижимаясь подбородком к коленям. – Будь ты, малец, в моей школе, посоветовал бы я твоей мамке снять с тебя штаники да налагать по вопросительному знаку, щоб знал, яка она, алгебра жизни.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20
…В звенящей пустоте после пяти выстрелов орудия Новиков на минуту задержался на огневой. Быстро вынул затвор, столкнул его в ровик, засыпал землей и, резко выдернув чеку, сунул ручную гранату в еще дымящийся ствол. Потом, придерживая автомат на груди, перескочил через бруствер – последний взрыв гранаты волной толкнул его в спину. Люди уже шли по скату, спускались в котловину, удаляясь, и он плохо видел их после слепящих выстрелов орудия. Вскоре впереди зачернели, заколыхались согнутые спины Порохонько и Ремешкова. Он увидел их среди сплошной огненной полосы, – она неслась вдоль котловины; дробно забил немецкий крупнокалиберный пулемет на берегу озера. Пули летели в двух метрах от земли, не повышаясь, не понижаясь.
– По котловине – ползком! – крикнул Новиков. – Лена и Горбачев, вперед!
Он упал на скате – головой к озеру, ему хорошо был виден этот клокочущий пулемет. «А, – сообразил он, – ждали, значит? Догадывались?» И тотчас выпалил очередью, рассчитывая патроны по нажиму пальца.
Шагах в трех от него кто-то вел огонь короткими, экономичными очередями, он сейчас же подумал: «Горбачев!» Но невольно повернулся, взглянул: появлялось и пропадало в оранжевых всполохах близкое лицо Лены. Она стояла на коленях, подняв автомат, стреляла туда по берегу озера, куда стрелял и он. Вспомнилось, как несколько минут назад она в непонятном порыве страстно, неуклюже прижалась лбом к его шее и как неожиданно смутился он, – может быть, оттого, что крепко пахло от него потом и порохом, и, вспомнив, даже задохнулся от внезапной нежности к ней, оттого, что она сейчас стреляла рядом, эта женщина, которая неспокойно и колюче жила в нем, как он ни сопротивлялся этому. Он подполз к ней, приказал, выговаривая с трудом:
– Ползком вперед! Вперед, слышите, Лена?
Она посмотрела на него, послушно опустила автомат, не ответив, продвинулась вперед по скату ко дну котловины – светящаяся полоса пуль стремительно потекла над ней. Он видел ее пилотку. «Ее могут убить, могут убить! – пронеслось в сознании Новикова. – Нет, нет, ее – нет!»
Не перебегая, Новиков уже длинно стрелял по крупнокалиберному пулемету, в секундных промежутках между очередями глядел в ту сторону, куда продвинулась Лена, где, сгибаясь, бежали и шли Порохонько и Ремешков, неся Гусева на плащ-палатке. Пулемет замолк. Слева чиркнули немецкие автоматы, прочесывая дно котловины.
Впереди с противоположного ската ответно и отрывисто зачастил ручной пулемет Горбачева. И тоже смолк. Синие огоньки разрывных пуль искристо лопались в траве, в том месте, где захлебнулся пулемет Горбачева. Пули резали по скату.
«Почему он замолчал? Что там? Что они? Где Лена?» – подумал Новиков, не понимая, и вскочил, побежал вниз, в котловину. Он пробежал по дну ее, стал взбираться на противоположный скат, в это время химический, желтый свет с шипением поднялся над берегом, озарил весь скат до отчетливой выпуклости бугорков, рыхлую пахоту глубоких старых воронок. Над головой широко распалась ракета. Одновременно с этим светом в небе внизу, на земле, блеснул другой свет – остро, низко резанула по скату рябящая полоса пуль. Снова четко заработал крупнокалиберный пулемет. Вслед за ним звенящей квадратной россыпью распустились тяжелые мины впереди.
При опадающем свете ракеты Новиков успел заметить на скате Лену и Горбачева; Лена полулежа наклонялась над Сапрыкиным, приподымала его голову, кладя к себе на колени, другой рукой отстегивала фляжку и что-то говорила Горбачеву. А тот бешено бил ладонью по диску пулемета.
– Что у вас? Почему остановились? – крикнул Новиков, падая рядом. – Почему остановились?
– Заело, сволочь! – разгоряченно выругался Горбачев и изо всей силы ударил по диску. – Перекос, как на счастье! Сволочь!
– Вперед! К кустам! – скомандовал Новиков. – Последний бросок! Черт с ним, с пулеметом! Бросьте его! Берите Сапрыкина, вперед! К кустам!
Лена отняла фляжку от губ Сапрыкина, обернулась к Новикову, сказала еле слышно:
– Он умер.
– Я говорю – вперед! Сапрыкина не бросать! С собой взять, – повторил Новиков и махнул автоматом. – К кустам! Ну?..
Горбачев с матерной руганью далеко в сторону отшвырнул пулемет и, отстранив Лену, склонился над Сапрыкиным, говоря с решимостью:
– Дай-ка я его возьму, папашу. Эх, не дошел, парторг! Ведь шагал, ничего не говорил. Вон губы в крови. Губы кусал…
– Я помогу, – сказала Лена прежним, непротестующим голосом.
И, помогая Горбачеву поднять тяжелое, обмякшее тело Сапрыкина, она встала. В новом свете ракеты появилось ее лицо, фигура, обтянутая шинелью, блеснула маленькая лаковая кобура на боку. В ту же секунду их всех троих багрово ослепило пламенем, окатило раскаленным воздухом. Новиков не услышал приближающегося свиста, сразу не понял, что рядом разорвались мины, только как бы из-за тридевяти земель пробился к нему тихий, удивленный и незнакомый голос: «Ой!» – и сквозь дым увидел, как Лена осторожно села на землю, опустив голову, слабо потирая грудь.
– Лена! Что? – с тоской и бессилием крикнул он, подползая к ней, и, встав на колени, взял за плечи, почему-то чувствуя, что вот оно случилось рядом, возле него, случилось то страшное, неожиданное, чего он не хотел, что не должно было случиться, но что случилось.
– Лена! Что? Ну говори!.. Ранило? Куда?..
Он не говорил, а кричал и нежно, исступленно, требовательно встряхивал ее за плечи, впервые с ужасом перед случившимся видел, как моталась ее голова, ее упавшие на лицо волосы.
– Куда? Куда ранило?..
– Кажется… кажется… нога.
Он разобрал ее невнятный шепот, выдавленный белыми при свете ракеты, виновато улыбающимися губами, и с жарким облегчением, окатившим его потом, – мгновенно гимнастерка прилипла к спине, – рывком сдвинул автомат за плечи, сказал незнакомым себе, чужим голосом: «Держись за шею», – поднял ее на руки и понес, шагая вверх по скату, первый раз в жизни чувствуя плотное, весомое прикосновение женского тела.
Охватив его шею, она говорила покорно:
– Только в госпиталь не отправляй меня. Я потерплю немного. Я умею терпеть…
В кустах он собрал людей – Порохонько, Ремешкова и Горбачева, приказал найти ровик, похоронить Сапрыкина здесь.
13
– Ты сейчас не уходи к орудиям. Когда нужно, тебя предупредят. Завтра ты отправишь меня в медсанбат. Но ведь медсанбат в городе. А город, кажется, в окружении. Никогда не думала, что в конце войны придется попасть в окружение.
– Дорога на восток уже перерезана. А впрочем, это неважно. Тебя я переправлю, как и Гусева. Горбачев переправит. Он сумеет.
– Завтра. Ранение совсем не страшное. Ничего не будет. Я знаю. Сядь, пожалуйста. Хорошо? Ты сядешь со мной?
Он сел возле нар на снарядный ящик, долго молча искал по карманам папиросы. Блиндаж туго встряхивало близкими разрывами, земля с мышиным шорохом осыпалась в углах.
– Совсем прекрасно, – сказал Новиков, – кончились папиросы. Что ж, будем курить махорку.
Он досадливо вытряхнул из портсигара табачную пыль, как-то смешно почесал нос, по-мальчишески улыбнулся – она редко видела его таким, затем полез в планшет, достал остатки старой махорки. И сейчас же, сгоняя с усталого лица эту мальчишески досадливую улыбку, озадаченно хмурясь, вынул три плитки шоколада, которые давеча передал ему для Лены младший лейтенант Алешин.
– Ну вот, совсем забыл, – пробормотал он. – Для тебя. Алешин передал. Все время помнил – и забыл. Вылетело из головы. Со всей этой кутерьмой. Прошу прощения.
– Алешин? – полуудивленно спросила она. – Мне? Шоколад?
– Да. Хороший он малый. И, наверно, в тебя влюблен. Это очень похоже, – сказал Новиков спокойно, как умел говорить.
– В меня? – Лена села на нары, откинула волосы и засмеялась серебристым, легким смехом. – Он ведь ребенок, – договорила она – Он думает, что я люблю шоколад. Овчинников думал, что я люблю духи, губную помаду, черт знает что!
Посмотрела на Новикова пристально внимательными глазами, в них теплился смех, потом попросила мягко:
– Дай мне газету и табак. Я сверну тебе козью ножку или самокрутку. Я тысячу раз делала это раненым. А то ты устал, вон руки дрожат. Устал ведь?
Она оторвала кусочек от газеты, неторопливо насыпала махорку, умело свернула папироску и протянула ему; и он особенно близко вдруг увидел ее несмелую, ждущую улыбку.
– Послюни здесь. И все будет готово, – попросила она шепотом.
– Ты сама, – сказал Новиков. – Это у тебя лучше получится.
Он чувствовал: что-то нежное и горькое овеивало его, это ощущение жило, не пропадало у него после того, как она в блиндаже прислонилась лбом к его шее, после того разрыва мины, когда она осторожно села на траву, слабо потирая грудь, и эта незнакомая горькая нежность необоримо подымалась в нем к ее ласковому смеху, к этой маленькой цигарке, умело свернутой для него, к ее светлым коротким волосам, – они, падая, мешали ей, заслоняли щеку.
Все три года войны он, слишком рано ставший офицером, рано начавший командовать людьми, думал больше о других, чем о себе, жил чужой жизнью, отказывал себе в том, что порой разрешал другим, и не привык и не хотел, чтобы о нем открыто заботился кто-то. Он видел, как она задумчиво-медлительно узким кончиком языка провела по краю самокрутки и, тут же отстранив от губ, проговорила решительно:
– Нет, ты сам.
И когда он взял папиросу, по его руке легко скользнули ее задрожавшие пальцы. Он удивленно посмотрел ей в лицо, заметил в неподвижных глазах тревожно ласкающую черноту, увидел черноту замерших ресниц, спросил неловко:
– Ты что, Лена?
– Свертываю тебе папиросу… Но ты ведь не ранен. Не могу представить, чтобы тебя ранило. – И заговорила быстро, глядя, как он прикуривает, по привычке загородив ладонями огонек зажигалки: – Я замечала: больше убивают и ранят молодых. Почему? Зачем их? Опыта у них, осторожности меньше? А вот ты неосторожен, я замечала… Ты действительно не дорожишь жизнью?
– По-настоящему я не жил, – откровенно сказал Новиков. – Нет, нарочно я под пули не лезу. Просто иначе нельзя. Всю жизнь, иногда кажется, воевал. Где-то там, в бездне лет, один курс горного института, книги, настольная лампа. Прошлое можно уложить в одну строчку. В настоящем – одни подбитые танки. Не уложишь в страницу. Может быть, поэтому так кажется? – И тотчас поправил себя с прежней и неожиданной для нее откровенностью: – А может быть, и по-другому…
– Почему «другому»?
– В сорок первом году пошел в ополчение. Нас окружили под Смоленском, согнали на шоссе тысяч десять. Были с нами, мальчишками-студентами, и пожилые профессора. Некоторые из них не верили в жестокость, даже в последнюю минуту рассуждали о немецкой культуре, о Бахе, о Гейне… А немцы подтянули танки к шоссе, расставили зенитные пулеметы на обочинах. Аккуратно выстроили нас. И расстреляли, наверно, половину. Остальных – тысяч пять – сбили в колонну, погнали на запад, мимо Смоленска.
– И что?
– В Смоленске я бежал с тремя однокурсниками, перешел фронт. Но всю войну до сих пор помню об этой гуманности.
– Я знаю их, – сказала Лена, ненавидяще сузив глаза. – Я знаю, как и ты! Они влезли в нашу жизнь! Но ты береги себя… Разве нельзя как-нибудь… беречь себя?
– Но я берегу, – проговорил он и улыбнулся. – Я это знаю.
За эти часы, пока они были вместе, она несколько раз видела, как улыбался он; улыбка эта казалась случайной, беглой, но в ту минуту, когда она появлялась, сдержанное выражение на лице Новикова пропадало, оно становилось мальчишески добрым, веселым, как бы ожидающим; и проглядывал внезапно тот Новиков, который был незнаком ей, которого она не знала и никогда не узнает, – было в этой короткой улыбке то прошлое, довоенное, школьное, неизвестное ей.
Двойной разрыв возле блиндажа тяжко сдвинул, колыхнул нагретый воздух. В углах посыпались комья земли на солому, со звоном упала гильза на столе, дребезжа, скатилась на пол и там погасла, точно придушило огонь. Стало очень темно. Шуршала земля. Было слышно, как за высотой рассыпалась длинная дробь пулемета.
– Это танки, – сказал Новиков и встал.
– Новиков! – замирающим шепотом позвала Лена. – Только не зажигай гильзу, скажи… Я знаю, что ты не любил меня, когда я пришла в батарею. И знаю, что ты думал. Слушай… ты, конечно, знаешь адъютанта Синькова из восемьдесят пятого. В общем, он слишком надеялся на свою силу. Он ударил меня, я ударила его. И ушла из разведки. Потом обо мне стали распространяться слухи…
Он молчал.
– Ты верил этим слухам? – спросила она не шевелясь.
В темноте он не видел ее лица, бровей, губ, слышал только шелестящий, тающий шепот; часто, с щемящей нежной болью, оглушившей его, сдваивало сердце. Он ощупью приблизился, наклонился к ней – она лежала, – руки неуверенно нашли ее теплое, гибкое, сразу податливо потянувшееся к нему тело, ее влажные пальцы скользнули по его шее, по погонам, воротнику шинели, дыхание ветерком ожгло щеку Новикова. Она крепко, исступленно обняла его, и по этому дыханию, по ее шепоту он так порывисто нашел нежно-упругие, отдающиеся губы, что они оба задохнулись.
Спаренные разрывы толкнули, затрясли накаты, рассыпчатый шорох земли потек по стенам, и опять вверху простучала пулеметная очередь. Новиков поднял голову.
– Мне надо посты проверить, посмотреть, – тихо, незнакомым голосом сказал он, оторвался от теплоты ее груди, рук и, не находя от этой полублизости, что сказать ей, договорил с хрипотцой: – Тебе не больно ногу? Я могу сделать перевязку… Зажечь лампу?..
– Нет, – ответила она и заплакала. – Не зажигай, не надо. Иди… Я жду…
После плотной темноты землянки было в ходе сообщения почти светло. Зарево высоко и огромно, километра на три в ширину, лохмато подымалось за высотой над городом; и показалось сейчас Новикову, что горели все кварталы его и окраины. Слитные звуки боя гремели оттуда приближеннее, четче – придвинулись с запада к высоте вплотную. Выгибаясь фантастическими рыбами, скользили там, среди огненного моря, выгнутые хвосты реактивных мин; нагоняющие один другой разрывы все ощутимее, все полнозвучнее, все тяжеловеснее отдавались на высоте.
Новиков долго смотрел туда – на яркое мигание сигнальных ракет над берегом озера, на низкие траектории танковых снарядов на окраине, улавливал скрежет, отдаленное гудение моторов; и то, что испытывал он сейчас в землянке, обнимая горячие, покорные плечи Лены, еще ощутимо, пьяно жило в нем: близость ее тела, влажные пальцы на шее, податливые, отдающиеся губы. И не верил, что только что по-мужски впервые целовал женщину там, в землянке, и она целовала его с исступленной решимостью, готовая отдать ему себя.
Он пошел по траншее. Возле огневой позиции вполголоса окликнул часового. Никто не отозвался. Перешагнул через бруствер, увидел часового – Ремешкова – и весь расчет: сидели на расстеленном между станин брезенте. Разговаривали шепотом, курили. Спал один Горбачев. Лежал на снарядных ящиках, накрыв голову плащ-палаткой, шумно посапывал, ворочался неспокойно во сне, двигал кирзовыми сапогами. Из голенищ забыто торчали автоматные магазины – видимо, давили ноги.
Завидев Новикова, все разом повернули головы, пристально, выжидающе смотрели на него. Ремешков, до этого говоривший что-то, вытер ладонью рот, сморгнул, крепкие молодые скулы отсвечивали на зареве розовым.
– Почему не спите? – спросил Новиков. – Бой начнется, носом клевать будете?
И сел на бруствер. Порохонько вдавил окурок в землю, мрачно, с перерывами вздохнул. Потом охватил худые свои колени, уперся в них черным небритым подбородком, узкое лицо передернулось вспоминающей усмешкой:
– Эх, товарищ капитан…
– Танки спать не дают, – пробормотал наводчик Степанов.
Застенчиво, тихонько он поерзал на станине, короткий, толстоватый в теле, расставив ноги, туго обвитые обмотками. Ответил и кашлянул, потер, потеребил широкое, как блин, лицо свое, как бы очищая его, зачем-то посмотрел на руку. Пальцы дрожали.
– На окраину танки вышли. Лупят по высоте прямой наводкой, – снова произнес он виновато. – Видать, сильно жиманули наших в городе? Драпанули там… Может, наш фланг только и стоит?
– Жиманули? – переспросил Новиков.
– Может, этой ночью и в живых нас не будет, товарищ капитан, – робко проговорил Степанов, опять потирая, теребя круглые мягкие щеки.
– Еще на вашей свадьбе после войны водку будем пить, – сказал убежденно Новиков. – Невеста есть у вас? Ждет, наверно.
Степанов с насилием улыбнулся.
– Да, женат я, товарищ капитан. Как раз после школы вышло.
– Терпежу, значит, ниякого, – ядовито вставил Порохонько, по-прежнему прижимаясь подбородком к коленям. – Будь ты, малец, в моей школе, посоветовал бы я твоей мамке снять с тебя штаники да налагать по вопросительному знаку, щоб знал, яка она, алгебра жизни.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20