отчетливо бросилось в глаза до фиолетового свечения накаленный ствол автомата и то, что на капитане не было фуражки; трассы летели над его головой, и его рост уменьшался по мере того, как он сбегал в котловину.
– Ремешков? Вы это? Быстрей! – крикнул Новиков не то радостным, не то полувопросительным голосом. – За мной! За мной!.. Ремешков!..
И, выкрикнув это, задержался на секунду, рывком поднял раскаленный автомат, выплеснул куда-то вправо очередь, прикрывая огнем подбегавшего Ремешкова, снова спросил резко:
– Не ранены?
– Нет, – просипел Ремешков.
– Впере-ед! К Порохонько! Вверх, впере-ед!..
«Это он за мной вернулся, за мной?» – пронеслось в голове у Ремешкова, и, видя, как Новиков вновь вскинул сверкнувший ствол автомата, он всем телом рванулся к Новикову, навстречу сухому, захлебывающемуся треску очередей, обессиленно прохрипел со слезами, душившими его.
– Товарищ капитан… бегите… Я здесь, я… вас прикрою… товарищ капитан… бегите…
Ядовито светясь, обгоняя друг друга, трассы с визгом махнули над головой Новикова.
– Вперед!..
– Товарищ капитан!..
– Вперед! – крикнул Новиков и круто выругался.
И, ничего не поняв, глотая слезы, Ремешков побежал вверх по пологому скату.
11
Тишина, душная, неспокойная, распростершаяся от ущелья и леса к высоте, где стояли орудия Алешина, мертвым пространством окружала позиции Овчинникова. А они не могли уже называться позициями. Там не раздавались голоса, не вспыхивал огонек зажигалки, прикрытый полой шинели, не звучали шаги в ходах сообщения, не сменялись часовые. Там, в пятидесяти метрах от блиндажа, лежали те, кто еще утром откликался на фамилии, чиркал зажигалками, ходил по ходу сообщения, наполняя позицию живым дыханием, крепким запахом табака, солдатской одежды. Эти люди приняли первый танковый удар и умерли.
А в блиндаже еще были живые.
В теплом воздухе, плотно напитанном запахом пота и бинтов, не колебались язычки немецких свечей – тянулись вертикально, фитили в плошках горели слабым огнем.
Ночь вползла на огневую, и в блиндаже все прислушивались, застывшими глазами глядели на языки свечей, ожидая, когда вздрогнут они от разрывов, – понимали: это вздрагивание плошек будет последним, что смогут увидеть они.
Все знали: одно лишь живое дыхание было там наверху – в четырех шагах от блиндажа дежурил у пулемета разведчик Горбачев. Он курил (слышно было, как кресал зажигалкой), звучно сплевывал, ругаясь («Гады, что задумали? Куда расползлись все?»), иногда, громко кусая, принимался жевать галету, беззлобно ворча («Обман серый, солому прессуют!»), порой постукивая каблуком, вполголоса напевал нечто длинное, бесшабашное, вызывающее в Лене чувство пустоты и обреченности:
Ты не стой, не стой
На горе крутой,
Не целуй меня,
Хулиган такой.
Рыбачок милой,
Дурачок ты мой,
Эх, трим-би-би, эх, трим-би-би…
И когда, оборвав нелепую эту песню, перестав курить, ругаться и сплевывать, он замолкал, опять гнетущая пустота шуршала в ходе сообщения, глухо обволакивала огневую, блиндаж. Тогда затихал, переставал стонать раненный в бедро связист Гусев и, поворачивая голову, удивленно слушал, как всхлипывал, несвязно бормотал в бреду Лягалов возле него.
– Что это он, Лена?
Сержант Сапрыкин, перебинтованный от груди до живота, весь неузнаваемо белый, без кровинки в лице, пытался приподняться, опираясь двумя руками, переводил взгляд с огоньков плошек на Лену, сидевшую на снарядном ящике; вслушивался в безмолвие наверху.
– Заснул? Вроде петь перестал… Заснет он, возьмут нас тут, как кур… Вот парнишку жалко, – и сожалеюще кивал в сторону Гусева.
– Вам не нужно беспокоиться, милый, лежите, ни о чем не думайте, – говорила Лена ласково-успокаивающим тоном. – Все будет хорошо, милый…
Но она не верила в то, что говорила. Слишком хорошо понимала, что орудия отрезаны от батареи, что она и Горбачев не смогут долго выдержать здесь. И эти наплывы тишины на блиндаж почему-то связывались с бесшумно, как из земли, возникшими фигурами немцев на бруствере. Горбачев не успеет дать очередь, крикнуть…
Маленький пистолет, вынутый из кобуры, лежал, поблескивая, на столе – то ли оставленный с целью, то ли забытый лейтенантом Овчинниковым. То, что было сделано лейтенантом Овчинниковым, что произошло после его ухода, виделось как сквозь серую, знойную пыль. Не было сил восстановить в памяти все: были бесконечные пороховые удары в уши, чесночно-ядовитый запах гильз, запах пота, крови, влажных и теплых бинтов. И все время хотелось пить, а потом назойливо, липко, как желание вспомнить что-то, преследовало ощущение вязкой тишины, чего-то неясного, незавершенного, тягостной необлегченности.
– Водицы бы, Леночка, глоточек бы… Жжет все…
Лена встала, подошла к нарам.
Лягалов уже не всхлипывал, не стонал в бреду, открыл глаза, почти белые от боли; некрасивое, как-то сразу обросшее лицо его было синей бледности, обметанные, уже тронутые смертью губы почернели, выделялись четко. Он шептал просительно:
– Водицы бы, Леночка… холодной. – И сморщился виновато и жалко. – Или кваску бы… со льда. Газировку бы… тоже…
– Потерпите немножко… нельзя вам, нельзя. Немножко потерпеть, несколько минут. Несколько минут… Скоро в медсанбат, там врачи, все, – убеждающе заговорила Лена, поправляя под головой его сложенную, пропахшую порохом шинель. – Нельзя вам воды, нельзя.
Лягалов облизывал губы, не понимая, остановив углубившиеся глаза на наклоненном лице ее. Как бы пересиливая себя, он особо внимательно слушал ее голос и что-то еще другое, что было слышно только ему за этим голосом, то, что происходило, казалось, за спиной Лены. И как-то уж очень покорно, согласно он перевалил на шинели голову вправо и влево, и, глядя в потолок блиндажа, сказал осмысленно:
– До медсанбата… не дотерплю.
– Вы будете жить, врачи сделают операцию. Обязательно сделают. Нужно потерпеть… Потерпеть…
Она зашептала эти вынужденные и нежно-обманчивые слова, что всегда зачем-то говорят умирающим с надеждой зацепить их за жизнь, что не раз она говорила и другим, смутно чувствуя – эти ложные слова приносят умирающему последние муки. Но она ничего не могла сказать иначе.
Он был тяжело ранен в живот осколками сбоку. Она, перевязывая его, видела страшную рану, знала, что перевязка безнадежна, не нужна, что ни медсанбат, ни лучший госпиталь не помогут. А он, не видя своей раны, вероятно, тоже чувствовал это непоправимо надвигающееся на него, но гораздо глубже, мучительнее, сильнее, чем она и все остальные, кто еще жил хотя бы маленькой надеждой… Ее не было у него, этой надежды.
И она поняла это.
Лягалов пытался не то улыбнуться, не то объяснить что-то, может быть, что ни она, ни все окружающие не могли знать, чувствовать, понимать, но ничего не объяснил, лишь посмотрел на нее, горько, умоляюще задрожали веки.
– Воды, Леночка… Холодной бы… Поспешать мне… не дотерплю…
– Хорошо, – беззвучным движением губ проговорила Лена. – Хорошо.
И чуть прикоснулась, провела ладонью по его липкому, жаркому лбу и отошла. Некоторое время с закрытыми глазами, не шевелясь, стояла спиной к Лягалову возле снарядного ящика, чувствовала, что он осмысленно ждет, потом неуверенно вынула чайную ложечку из сумки. То, что она делала, преодолевая сопротивление в себе, не было жестоким обманом ни его, ни себя. Это было последнее, что она могла сделать для него.
«Кажется, это он сказал, что готов воевать двести раз, чтоб только не было женщин на войне, – почему-то подумала она, отвинчивая пробку фляжки. – Да, это он сказал тогда ночью».
– Только спокойно, милый… Не двигайтесь, глотайте, – заговорила Лена ласково чужим голосом, садясь у изголовья Лягалова, и налила в ложечку воды. – Сейчас не будет жечь, пройдет… Все пройдет…
Лягалов пил из ложечки, глотая и всхлипывая, тянулся к ней, как ребенок, и она, тихо гладя его покрывшийся испариной лоб, с ужасом думала, что эти ложечки вливали в него глотки смерти. Но все же наполнила последнюю ложечку, зная, что жажда при ранении в живот страшна, люди, мучаясь мыслью о воде, умирают тяжело и медленно.
Она дала ему четыре ложечки, сидела, охлаждая ладонью влажный лоб его, сама чувствовала, как горячи, трепетны стали пальцы. И она сняла руку. Лягалов застонал, глаза закрыты, словно тени неясных мыслей бродили по его прозрачному лицу.
– Знал я, – прошептал он.
– Что? – спросила Лена. – Что?
– Как будто знал я… – Он слабо поднял безжизненную руку на грудь, обессиленно пошевелил пальцами. – Здесь вот… В сердце было…
– Что было? Что?
– Приснилось… вчера… – выговорил Лягалов, открывая глаза, полные слез. – Вернулся я… После войны… Ребятишки вокруг. А жена отвернулась, поцеловать… не захотела… А я ведь души не чаял. Красивая… а за меня, урода, пошла… И ребятишки, четверо. Как же это, а? Разве я виноват, что меня… убило? Разве виноват?..
И вдруг беззвучные рыдания искривили некрасивое лицо Лягалова, сотрясли все его тело, и он, замычав, отвернулся к стене, как-то стыдливо замолк, будто захлебнулся внутренними слезами, шепча:
– Это я так… это ничего… Ты меня не слушай, Леночка… Пройдет… мне бы Порохонько еще увидеть… Я ведь любил его… уважал…
Лена молчала.
– Вот тебе и герцогиня польская, шут ее возьми, – закряхтев, произнес Сапрыкин.
Он слушал Лягалова, приподнявшись на локтях, свет падал на седые виски; когда же донеслись звуки, похожие на сдавленные стоны, опустил перебинтованное свое тело на солому, проговорил успокоительно:
– Порохонько тоже любил тебя, Лягалов… Только остер на язык… А так добрый он человек. – И хмуро покосился в сторону Гусева. – Вон и Гусев чего-то заговариваться стал. Плохо, что ль, ему, Елена? Лопочет чегой-то мальчонка.
Гусев лежал, укрытый шинелью до подбородка, молоденькое, почти ребячье лицо его заострилось, моталось из стороны в сторону. Он бормотал, задыхаясь:
– Я связист Гусев, а остальные тут одни… убитые. Овчинникова нет, одни убитые… Снарядов пять штук… А мне постели на диване, мама… В шкафу простыни-то… в шкафу…
Осторожно положив флягу и ложечку на стол, Лена отогнула воротник шинели, корябавший Гусеву подбородок, некоторое время стояла, задумчиво смотрела то на Гусева, то на этого пожилого, спокойного, все понимающего Сапрыкина. Сапрыкин глядел на нее устало, сочувственно, и что-то догадливое замечала она в глазах его. Было тихо. Давящее безмолвие висело над блиндажом. И сквозь это безмолвие вполз в блиндаж громкий шепот от входа:
– Лена, ко мне! Сюда!..
Лена не вздрогнула, но сразу очень уж решительно схватила пистолет на столе, сказала:
– Это меня. Поглядите здесь.
Сапрыкин сел.
– Сперва, Лена, подала бы мне автоматик, – медлительно сказал он. – Вот сюда, под руку мне. – И заговорил, хмурясь на огни плошек: – Я свое пожил. И в ту войну Советскую власть защищал, и в эту пошел. Два сына взрослые у меня, оболтусы здоровые. – Усмехнулся одними глазами. – Недаром прожил. Так вот что… – Он передохнул, глянул на дверь – из тишины от орудия вторично и громче донесся голос Горбачева:
– Лена, сюда!..
И Лена, надевая на ремень игрушечно-маленькую лакированную кобуру, потрогала пистолет, внезапно вспомнила недавние слова Овчинникова: «Убить из него нельзя, а так, поранить можно», – и, быстро застегнув ремень, чувствуя неудобное прикосновение кобуры к бедру, она качнулась к Сапрыкину, поторопила его взглядом: «Говорите, я слушаю».
А он с трудом сидел на нарах, опираясь двумя руками, неглубоким дыханием подымал всю в бинтах грудь; густая седина светилась в его волосах.
– Так вот что, Елена… Запомни и с своей совести это возьми… Меня и их, – проговорил твердо Сапрыкин и кивнул в сторону Гусева и Лягалова, – на себя возьму. Мои солдаты, мне и отвечать. На том свете разберемся… Живьем не отдам – не-ет! Только когда невтерпеж станет там, наверху, ты сообщи: мол, давай, Сапрыкин, мол, последний звоночек с того света… Ну, иди, иди!.. Да больше о себе помни да о Горбачеве, вам жить да жить. А война-то вон к концу… Детей еще народишь…
Лег он, постепенно опускаясь на дрожавших от усталости руках, влажно заблестело немолодое грубоватое лицо, неожиданно улыбнулся, обнажая щербинку в передних зубах. Никогда не видела Лена, как улыбался он, и никогда не замечала эту щербинку у сержанта.
– Детей еще народишь, – повторил он и обессиленной рукой махнул. – Только не перечь мне, ради бога… Иди!..
И она не сумела ни сказать, ни возразить ему ничего. Он понимал и чувствовал то, о чем порой в эти часы ожидания и затишья думала она. В разведке она давно привыкла к тому, что тяжелораненые на нейтральной полосе почти никогда не попадают в плен. За два года она и себя приучила к этому. Но ни Сапрыкин, ни Лягалов, ни Гусев не были разведчиками. И, поднимаясь по земляным ступеням из блиндажа, Лена все же повернулась около двери, ища в себе ту надежду, которая должна была быть в ней, сестре милосердия, и которая еще тлела в ослабевшем от страданий Сапрыкине, сказала не то, что хотела сказать:
– У нас еще пять снарядов. И пулемет. Я ведь тоже умею стрелять.
И с решимостью, толкнув коленкой дверь, вышла в лунную свежесть ночи.
Горбачев лежал на брезенте справа от орудия. Расставив локти перед ручным пулеметом, он глядел вперед, наблюдая за чем-то. Не поворачивая головы, позвал шепотом:
– Лена, давай сюда. Что-то в башке все спуталось. – Отодвинул диски, освобождая место. – Ложись, не стесняйся…
Она легла рядом на холодный от земли брезент, посмотрела на лицо Горбачева, в упор освещенное месяцем.
– Устали? Дайте-ка я подежурю. Можете идти в землянку, – сказала и смело положила ладонь на его руку, охватившую спусковую скобу.
Он пошевелился, но локти от пулемета не убрал, только подмигнул утомленно, дружелюбно, лицо было неестественно зеленым, щеки втянулись, черные волосы упали на черные с блеском глаза, из широко расстегнутого ворота виднелась сильная ключица. Прошептал полушутливо:
– Мне эти санитарные жалости до феньки! Ясно, Леночка? Хоть и люблю вашего брата, за эти пальчики жизнь бы отдал, а сними их. Чуешь – обалдел? В глазах кровавые танки мерещатся. Зрение у тебя хорошее? Слух?
– Подите к черту, – сердито сказала Лена, не принимая полушутливого тона его.
– Ясно. Посмотри-ка сюда, вперед, – зашептал Горбачев, – вон туда, на танки. Видишь что-нибудь? Поближе ложись, так виднее…
Не ответив, она легла поближе, узким плечом касаясь каменно-устойчивой руки Горбачева, маленькая чужая кобура сползла по ремню, жестко впилась в бок. И это беспокоило ее, как и огненный зрачок месяца над высотами Карпат, светивший навстречу, в глаза. Вокруг синел лунный сумрак. Поле вокруг огневой было полно черных кривых силуэтов сожженных танков. Тошнотворно пахло горелой броней. Метрах в пятидесяти впереди мутно серебрились редкие кустики, справа широкими застывшими пятнами обрисовывались два тяжелых танка. Косые тени густо падали перед ними. А между этими тенями сквозил, лежал на траве светло-лиловый коридор лунного света. И что-то еле заметно, осторожно передвигалось там, заслоняя светлый коридор. Одинокий зовущий крик птицы отделился от танков, прозвучал в зыбком воздухе, смолк. И вскоре другой крик прерывисто, громко отозвался с минного поля, правее танков, и тоже умолк. Неясно различимое движение в светлой полосе возникло отчетливее. Двое людей отделились от земли, ясно проступили темные фигуры, тени на траве, перебежали, низко пригибаясь, несколько метров по скату и растаяли в сумраке котловины.
– Это немцы, – сказала Лена и откинула волосы со щеки. – А эти птичьи крики – сигнал. Я знаю по разведке. Что ж вы, Горбачев, смотрите? Патронов нет? – спросила она быстро. – Они же идут по проходу в минном поле. Нашли проход… Разве вы не видите?
Горбачев прислонился переносицей к прикладу пулемета, молчал так томительные секунды и вдруг, очнувшись, сбоку прищурился на тонкий профиль Лены, – она чувствовала его взгляд, – сказал:
– Думал, мерещится. Мозга с мозгой в прятки играют! Вот гадюки! Значит, или разведка, или поле разминируют? Так? Готовятся? – И, ожесточаясь разом, подтвердил: – Или разведка! Или саперы!
– И то и другое может быть, – ответила Лена, стараясь говорить спокойно. – Стреляйте, не ждите. Когда они пройдут по проходу, поздно будет. Тогда будет поздно!
– Эх и умна ты, девка, ох умна-а! – с восхищенным вздохом произнес Горбачев, посовываясь к пулемету. – Эх, не будь этой катавасии, раскинул бы я сети, зацеловал бы, заласкал насмерть! Рядом с тобой умирать страшно: кто тебя целовать будет – наши или чужие?
– Не беспокойтесь. Никто.
– А чья ты? А, Леночка? Алешина? Капитана Новикова? Что-то не пойму…
Сказал это уже серьезно, удобнее раздвинул локти, и, прижимая к ключице приклад пулемета, он ждал длительную минуту, остро прицеливаясь. Она успела заметить бесшумное движение теней в лунном коридоре – внезапно над ухом очередь прорезала тишину, эхо гулкой волной ударило по котловине.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20
– Ремешков? Вы это? Быстрей! – крикнул Новиков не то радостным, не то полувопросительным голосом. – За мной! За мной!.. Ремешков!..
И, выкрикнув это, задержался на секунду, рывком поднял раскаленный автомат, выплеснул куда-то вправо очередь, прикрывая огнем подбегавшего Ремешкова, снова спросил резко:
– Не ранены?
– Нет, – просипел Ремешков.
– Впере-ед! К Порохонько! Вверх, впере-ед!..
«Это он за мной вернулся, за мной?» – пронеслось в голове у Ремешкова, и, видя, как Новиков вновь вскинул сверкнувший ствол автомата, он всем телом рванулся к Новикову, навстречу сухому, захлебывающемуся треску очередей, обессиленно прохрипел со слезами, душившими его.
– Товарищ капитан… бегите… Я здесь, я… вас прикрою… товарищ капитан… бегите…
Ядовито светясь, обгоняя друг друга, трассы с визгом махнули над головой Новикова.
– Вперед!..
– Товарищ капитан!..
– Вперед! – крикнул Новиков и круто выругался.
И, ничего не поняв, глотая слезы, Ремешков побежал вверх по пологому скату.
11
Тишина, душная, неспокойная, распростершаяся от ущелья и леса к высоте, где стояли орудия Алешина, мертвым пространством окружала позиции Овчинникова. А они не могли уже называться позициями. Там не раздавались голоса, не вспыхивал огонек зажигалки, прикрытый полой шинели, не звучали шаги в ходах сообщения, не сменялись часовые. Там, в пятидесяти метрах от блиндажа, лежали те, кто еще утром откликался на фамилии, чиркал зажигалками, ходил по ходу сообщения, наполняя позицию живым дыханием, крепким запахом табака, солдатской одежды. Эти люди приняли первый танковый удар и умерли.
А в блиндаже еще были живые.
В теплом воздухе, плотно напитанном запахом пота и бинтов, не колебались язычки немецких свечей – тянулись вертикально, фитили в плошках горели слабым огнем.
Ночь вползла на огневую, и в блиндаже все прислушивались, застывшими глазами глядели на языки свечей, ожидая, когда вздрогнут они от разрывов, – понимали: это вздрагивание плошек будет последним, что смогут увидеть они.
Все знали: одно лишь живое дыхание было там наверху – в четырех шагах от блиндажа дежурил у пулемета разведчик Горбачев. Он курил (слышно было, как кресал зажигалкой), звучно сплевывал, ругаясь («Гады, что задумали? Куда расползлись все?»), иногда, громко кусая, принимался жевать галету, беззлобно ворча («Обман серый, солому прессуют!»), порой постукивая каблуком, вполголоса напевал нечто длинное, бесшабашное, вызывающее в Лене чувство пустоты и обреченности:
Ты не стой, не стой
На горе крутой,
Не целуй меня,
Хулиган такой.
Рыбачок милой,
Дурачок ты мой,
Эх, трим-би-би, эх, трим-би-би…
И когда, оборвав нелепую эту песню, перестав курить, ругаться и сплевывать, он замолкал, опять гнетущая пустота шуршала в ходе сообщения, глухо обволакивала огневую, блиндаж. Тогда затихал, переставал стонать раненный в бедро связист Гусев и, поворачивая голову, удивленно слушал, как всхлипывал, несвязно бормотал в бреду Лягалов возле него.
– Что это он, Лена?
Сержант Сапрыкин, перебинтованный от груди до живота, весь неузнаваемо белый, без кровинки в лице, пытался приподняться, опираясь двумя руками, переводил взгляд с огоньков плошек на Лену, сидевшую на снарядном ящике; вслушивался в безмолвие наверху.
– Заснул? Вроде петь перестал… Заснет он, возьмут нас тут, как кур… Вот парнишку жалко, – и сожалеюще кивал в сторону Гусева.
– Вам не нужно беспокоиться, милый, лежите, ни о чем не думайте, – говорила Лена ласково-успокаивающим тоном. – Все будет хорошо, милый…
Но она не верила в то, что говорила. Слишком хорошо понимала, что орудия отрезаны от батареи, что она и Горбачев не смогут долго выдержать здесь. И эти наплывы тишины на блиндаж почему-то связывались с бесшумно, как из земли, возникшими фигурами немцев на бруствере. Горбачев не успеет дать очередь, крикнуть…
Маленький пистолет, вынутый из кобуры, лежал, поблескивая, на столе – то ли оставленный с целью, то ли забытый лейтенантом Овчинниковым. То, что было сделано лейтенантом Овчинниковым, что произошло после его ухода, виделось как сквозь серую, знойную пыль. Не было сил восстановить в памяти все: были бесконечные пороховые удары в уши, чесночно-ядовитый запах гильз, запах пота, крови, влажных и теплых бинтов. И все время хотелось пить, а потом назойливо, липко, как желание вспомнить что-то, преследовало ощущение вязкой тишины, чего-то неясного, незавершенного, тягостной необлегченности.
– Водицы бы, Леночка, глоточек бы… Жжет все…
Лена встала, подошла к нарам.
Лягалов уже не всхлипывал, не стонал в бреду, открыл глаза, почти белые от боли; некрасивое, как-то сразу обросшее лицо его было синей бледности, обметанные, уже тронутые смертью губы почернели, выделялись четко. Он шептал просительно:
– Водицы бы, Леночка… холодной. – И сморщился виновато и жалко. – Или кваску бы… со льда. Газировку бы… тоже…
– Потерпите немножко… нельзя вам, нельзя. Немножко потерпеть, несколько минут. Несколько минут… Скоро в медсанбат, там врачи, все, – убеждающе заговорила Лена, поправляя под головой его сложенную, пропахшую порохом шинель. – Нельзя вам воды, нельзя.
Лягалов облизывал губы, не понимая, остановив углубившиеся глаза на наклоненном лице ее. Как бы пересиливая себя, он особо внимательно слушал ее голос и что-то еще другое, что было слышно только ему за этим голосом, то, что происходило, казалось, за спиной Лены. И как-то уж очень покорно, согласно он перевалил на шинели голову вправо и влево, и, глядя в потолок блиндажа, сказал осмысленно:
– До медсанбата… не дотерплю.
– Вы будете жить, врачи сделают операцию. Обязательно сделают. Нужно потерпеть… Потерпеть…
Она зашептала эти вынужденные и нежно-обманчивые слова, что всегда зачем-то говорят умирающим с надеждой зацепить их за жизнь, что не раз она говорила и другим, смутно чувствуя – эти ложные слова приносят умирающему последние муки. Но она ничего не могла сказать иначе.
Он был тяжело ранен в живот осколками сбоку. Она, перевязывая его, видела страшную рану, знала, что перевязка безнадежна, не нужна, что ни медсанбат, ни лучший госпиталь не помогут. А он, не видя своей раны, вероятно, тоже чувствовал это непоправимо надвигающееся на него, но гораздо глубже, мучительнее, сильнее, чем она и все остальные, кто еще жил хотя бы маленькой надеждой… Ее не было у него, этой надежды.
И она поняла это.
Лягалов пытался не то улыбнуться, не то объяснить что-то, может быть, что ни она, ни все окружающие не могли знать, чувствовать, понимать, но ничего не объяснил, лишь посмотрел на нее, горько, умоляюще задрожали веки.
– Воды, Леночка… Холодной бы… Поспешать мне… не дотерплю…
– Хорошо, – беззвучным движением губ проговорила Лена. – Хорошо.
И чуть прикоснулась, провела ладонью по его липкому, жаркому лбу и отошла. Некоторое время с закрытыми глазами, не шевелясь, стояла спиной к Лягалову возле снарядного ящика, чувствовала, что он осмысленно ждет, потом неуверенно вынула чайную ложечку из сумки. То, что она делала, преодолевая сопротивление в себе, не было жестоким обманом ни его, ни себя. Это было последнее, что она могла сделать для него.
«Кажется, это он сказал, что готов воевать двести раз, чтоб только не было женщин на войне, – почему-то подумала она, отвинчивая пробку фляжки. – Да, это он сказал тогда ночью».
– Только спокойно, милый… Не двигайтесь, глотайте, – заговорила Лена ласково чужим голосом, садясь у изголовья Лягалова, и налила в ложечку воды. – Сейчас не будет жечь, пройдет… Все пройдет…
Лягалов пил из ложечки, глотая и всхлипывая, тянулся к ней, как ребенок, и она, тихо гладя его покрывшийся испариной лоб, с ужасом думала, что эти ложечки вливали в него глотки смерти. Но все же наполнила последнюю ложечку, зная, что жажда при ранении в живот страшна, люди, мучаясь мыслью о воде, умирают тяжело и медленно.
Она дала ему четыре ложечки, сидела, охлаждая ладонью влажный лоб его, сама чувствовала, как горячи, трепетны стали пальцы. И она сняла руку. Лягалов застонал, глаза закрыты, словно тени неясных мыслей бродили по его прозрачному лицу.
– Знал я, – прошептал он.
– Что? – спросила Лена. – Что?
– Как будто знал я… – Он слабо поднял безжизненную руку на грудь, обессиленно пошевелил пальцами. – Здесь вот… В сердце было…
– Что было? Что?
– Приснилось… вчера… – выговорил Лягалов, открывая глаза, полные слез. – Вернулся я… После войны… Ребятишки вокруг. А жена отвернулась, поцеловать… не захотела… А я ведь души не чаял. Красивая… а за меня, урода, пошла… И ребятишки, четверо. Как же это, а? Разве я виноват, что меня… убило? Разве виноват?..
И вдруг беззвучные рыдания искривили некрасивое лицо Лягалова, сотрясли все его тело, и он, замычав, отвернулся к стене, как-то стыдливо замолк, будто захлебнулся внутренними слезами, шепча:
– Это я так… это ничего… Ты меня не слушай, Леночка… Пройдет… мне бы Порохонько еще увидеть… Я ведь любил его… уважал…
Лена молчала.
– Вот тебе и герцогиня польская, шут ее возьми, – закряхтев, произнес Сапрыкин.
Он слушал Лягалова, приподнявшись на локтях, свет падал на седые виски; когда же донеслись звуки, похожие на сдавленные стоны, опустил перебинтованное свое тело на солому, проговорил успокоительно:
– Порохонько тоже любил тебя, Лягалов… Только остер на язык… А так добрый он человек. – И хмуро покосился в сторону Гусева. – Вон и Гусев чего-то заговариваться стал. Плохо, что ль, ему, Елена? Лопочет чегой-то мальчонка.
Гусев лежал, укрытый шинелью до подбородка, молоденькое, почти ребячье лицо его заострилось, моталось из стороны в сторону. Он бормотал, задыхаясь:
– Я связист Гусев, а остальные тут одни… убитые. Овчинникова нет, одни убитые… Снарядов пять штук… А мне постели на диване, мама… В шкафу простыни-то… в шкафу…
Осторожно положив флягу и ложечку на стол, Лена отогнула воротник шинели, корябавший Гусеву подбородок, некоторое время стояла, задумчиво смотрела то на Гусева, то на этого пожилого, спокойного, все понимающего Сапрыкина. Сапрыкин глядел на нее устало, сочувственно, и что-то догадливое замечала она в глазах его. Было тихо. Давящее безмолвие висело над блиндажом. И сквозь это безмолвие вполз в блиндаж громкий шепот от входа:
– Лена, ко мне! Сюда!..
Лена не вздрогнула, но сразу очень уж решительно схватила пистолет на столе, сказала:
– Это меня. Поглядите здесь.
Сапрыкин сел.
– Сперва, Лена, подала бы мне автоматик, – медлительно сказал он. – Вот сюда, под руку мне. – И заговорил, хмурясь на огни плошек: – Я свое пожил. И в ту войну Советскую власть защищал, и в эту пошел. Два сына взрослые у меня, оболтусы здоровые. – Усмехнулся одними глазами. – Недаром прожил. Так вот что… – Он передохнул, глянул на дверь – из тишины от орудия вторично и громче донесся голос Горбачева:
– Лена, сюда!..
И Лена, надевая на ремень игрушечно-маленькую лакированную кобуру, потрогала пистолет, внезапно вспомнила недавние слова Овчинникова: «Убить из него нельзя, а так, поранить можно», – и, быстро застегнув ремень, чувствуя неудобное прикосновение кобуры к бедру, она качнулась к Сапрыкину, поторопила его взглядом: «Говорите, я слушаю».
А он с трудом сидел на нарах, опираясь двумя руками, неглубоким дыханием подымал всю в бинтах грудь; густая седина светилась в его волосах.
– Так вот что, Елена… Запомни и с своей совести это возьми… Меня и их, – проговорил твердо Сапрыкин и кивнул в сторону Гусева и Лягалова, – на себя возьму. Мои солдаты, мне и отвечать. На том свете разберемся… Живьем не отдам – не-ет! Только когда невтерпеж станет там, наверху, ты сообщи: мол, давай, Сапрыкин, мол, последний звоночек с того света… Ну, иди, иди!.. Да больше о себе помни да о Горбачеве, вам жить да жить. А война-то вон к концу… Детей еще народишь…
Лег он, постепенно опускаясь на дрожавших от усталости руках, влажно заблестело немолодое грубоватое лицо, неожиданно улыбнулся, обнажая щербинку в передних зубах. Никогда не видела Лена, как улыбался он, и никогда не замечала эту щербинку у сержанта.
– Детей еще народишь, – повторил он и обессиленной рукой махнул. – Только не перечь мне, ради бога… Иди!..
И она не сумела ни сказать, ни возразить ему ничего. Он понимал и чувствовал то, о чем порой в эти часы ожидания и затишья думала она. В разведке она давно привыкла к тому, что тяжелораненые на нейтральной полосе почти никогда не попадают в плен. За два года она и себя приучила к этому. Но ни Сапрыкин, ни Лягалов, ни Гусев не были разведчиками. И, поднимаясь по земляным ступеням из блиндажа, Лена все же повернулась около двери, ища в себе ту надежду, которая должна была быть в ней, сестре милосердия, и которая еще тлела в ослабевшем от страданий Сапрыкине, сказала не то, что хотела сказать:
– У нас еще пять снарядов. И пулемет. Я ведь тоже умею стрелять.
И с решимостью, толкнув коленкой дверь, вышла в лунную свежесть ночи.
Горбачев лежал на брезенте справа от орудия. Расставив локти перед ручным пулеметом, он глядел вперед, наблюдая за чем-то. Не поворачивая головы, позвал шепотом:
– Лена, давай сюда. Что-то в башке все спуталось. – Отодвинул диски, освобождая место. – Ложись, не стесняйся…
Она легла рядом на холодный от земли брезент, посмотрела на лицо Горбачева, в упор освещенное месяцем.
– Устали? Дайте-ка я подежурю. Можете идти в землянку, – сказала и смело положила ладонь на его руку, охватившую спусковую скобу.
Он пошевелился, но локти от пулемета не убрал, только подмигнул утомленно, дружелюбно, лицо было неестественно зеленым, щеки втянулись, черные волосы упали на черные с блеском глаза, из широко расстегнутого ворота виднелась сильная ключица. Прошептал полушутливо:
– Мне эти санитарные жалости до феньки! Ясно, Леночка? Хоть и люблю вашего брата, за эти пальчики жизнь бы отдал, а сними их. Чуешь – обалдел? В глазах кровавые танки мерещатся. Зрение у тебя хорошее? Слух?
– Подите к черту, – сердито сказала Лена, не принимая полушутливого тона его.
– Ясно. Посмотри-ка сюда, вперед, – зашептал Горбачев, – вон туда, на танки. Видишь что-нибудь? Поближе ложись, так виднее…
Не ответив, она легла поближе, узким плечом касаясь каменно-устойчивой руки Горбачева, маленькая чужая кобура сползла по ремню, жестко впилась в бок. И это беспокоило ее, как и огненный зрачок месяца над высотами Карпат, светивший навстречу, в глаза. Вокруг синел лунный сумрак. Поле вокруг огневой было полно черных кривых силуэтов сожженных танков. Тошнотворно пахло горелой броней. Метрах в пятидесяти впереди мутно серебрились редкие кустики, справа широкими застывшими пятнами обрисовывались два тяжелых танка. Косые тени густо падали перед ними. А между этими тенями сквозил, лежал на траве светло-лиловый коридор лунного света. И что-то еле заметно, осторожно передвигалось там, заслоняя светлый коридор. Одинокий зовущий крик птицы отделился от танков, прозвучал в зыбком воздухе, смолк. И вскоре другой крик прерывисто, громко отозвался с минного поля, правее танков, и тоже умолк. Неясно различимое движение в светлой полосе возникло отчетливее. Двое людей отделились от земли, ясно проступили темные фигуры, тени на траве, перебежали, низко пригибаясь, несколько метров по скату и растаяли в сумраке котловины.
– Это немцы, – сказала Лена и откинула волосы со щеки. – А эти птичьи крики – сигнал. Я знаю по разведке. Что ж вы, Горбачев, смотрите? Патронов нет? – спросила она быстро. – Они же идут по проходу в минном поле. Нашли проход… Разве вы не видите?
Горбачев прислонился переносицей к прикладу пулемета, молчал так томительные секунды и вдруг, очнувшись, сбоку прищурился на тонкий профиль Лены, – она чувствовала его взгляд, – сказал:
– Думал, мерещится. Мозга с мозгой в прятки играют! Вот гадюки! Значит, или разведка, или поле разминируют? Так? Готовятся? – И, ожесточаясь разом, подтвердил: – Или разведка! Или саперы!
– И то и другое может быть, – ответила Лена, стараясь говорить спокойно. – Стреляйте, не ждите. Когда они пройдут по проходу, поздно будет. Тогда будет поздно!
– Эх и умна ты, девка, ох умна-а! – с восхищенным вздохом произнес Горбачев, посовываясь к пулемету. – Эх, не будь этой катавасии, раскинул бы я сети, зацеловал бы, заласкал насмерть! Рядом с тобой умирать страшно: кто тебя целовать будет – наши или чужие?
– Не беспокойтесь. Никто.
– А чья ты? А, Леночка? Алешина? Капитана Новикова? Что-то не пойму…
Сказал это уже серьезно, удобнее раздвинул локти, и, прижимая к ключице приклад пулемета, он ждал длительную минуту, остро прицеливаясь. Она успела заметить бесшумное движение теней в лунном коридоре – внезапно над ухом очередь прорезала тишину, эхо гулкой волной ударило по котловине.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20