Рассказы –
Виктор Астафьев
МИТЯЙ С ЗЕМЛЕЧЕРПАЛКИ
Василию Белову
В угоре, над темным елушником и пихтачом, высилась громадная, далеко видная сосна, а на ней токовал мошник — глухарь, тоже огромный и старый. Токовал он без вешнего удальства и азарта, должно быть, потому, что был стар, одинок и никто не раззадоривал его. Соперников на току уже не осталось, и капалухи не клохтали. Уцелел один этот осторожный токовик.
Был он как генерал без войска, и оттого пелось ему невесело, пелось лишь по причине вечного зова таежной жизни, уже начавшей стряхивать с себя зимнюю спячку. А еще пощелкивал глухарь реденько, не входя в забытье и опьянение, потому, что доносилось до него снизу, от речки, чуть слышное, украдчивое похрустывание наста.
Может, на речке лед крошит, может, шишки с ельников по угору катятся, а может, и другое что? Всякое может быть. С сосны видно на много верст. Каждый бугор видно, каждую вырубку, даже водокачку на далекой станции видно, даже солнце, еще только чуть подсветившее завалы дальних гор и вовсе еще незаметное снизу, видно. Как суетливо петляет речка Разлюляиха — видно. Пока еще льдом смиренная речка. Серебристая снеговица тонко течет по ней, затопляя в излучинах ольшаники и черемушники так, что местами уж на озерины похожи сделались излучины.
Там, где речка, располовинив косогор и полукружную луговину, впадает в Кынт, — темную заберегу видно, а на косогоре деревенька лениво трубами дымит. Все с сосны видно, кроме того. что делается под нею, в густолапых зарослях.
Расхлестали люди ток.
Рыси, хорьки да лисы тоже не зевали, хватали на земле одуревших от любви птиц. Но такая древняя и верная привязанность глухарей к месту любви, что и гибнут они тут, а бросить его, забыть не могут. Вот потому и поет упрямо старикашка токовик, ждет ответной песни. На вырубах булькнули и зарыпели косачи, распаляя себя. Но ему они неинтересны, ему глухарей надо, капалуху надо.
— Тэк-тэк-тэк! Чиру-чуру-чир… — задумчиво струит мошник с сосны и как бы ненароком укорачивает песню, чуть раньше перестает точить. Внизу, в елушниках, шурхнуло по насту и замерло. Шито-крыто! В гущине такой сохатый пройдет — не заметишь. Услышать, может, и услышишь, но не заметишь. Глухарь опасливо насторожился.
Застыл на одной ноге и тоже окаменел человек в елушниках, даже дыхание приглушил. Это — Митяй. Он крадется к токовику от речки, сквозь беспросветный еще лапник ищет Митяй глазами глухаря, но темнозорь только еще, только кончилась, и видна лишь вершина сосны, будто подрезанная светлой кромкой неба.
Дерево недвижно. Вроде серого облака на небе.
Косачи на вырубах, птицы мелкие по угорам и по речке поют все дружней и громче, раскачивая лес, пробуждая землю, охваченную коркой наста.
Утро идет. Звонкое утро, и Митяй знает, верит, что не утерпеть старому глухарю — все равно он запоет. Надо только ждать. Набраться терпения и ждать.
Место это, угор этот с сосною, Переволокою зовется. Почему «переволока»? — тужится отгадать Митяй. Никак он этого в толк не возьмет — чтоб через такой угорище чего-нибудь или кого-нибудь переволакивали? Есть же низины, лога, пашни и сенокосы к речке стекают? Попробуй разбери никодимовскую бестолочь! «Хоть и говорят про моих земляков-вятичей, будто они корову на баню тащили, чтоб она там траву съела, — так это зря. Вот про никодимовских такое аккурат. Эти могут… Чего же глухарь-то? Неуж учуял?»
Митяй неловко стоит, раздумывает, а раздумывая, слушает.
— Тэк! Тэк-тэк… Чиру-чуру-чир!..
«Ага! Вот он, дождался!.. Терпение да труд все перетрут!»
Когда глухарь чуру запросил, Митяй сел па хрусткий снег и проворно сгянул с себя кирзовые сапоги. Он остался в носках из козьей шерсти, надетых поверх портянок. «Ничего, — рассудил Митяй, — не барин какой, до десяти лет, почитай, босиком… Правда, утренник крепковат, однако терпение и труд…»
Мошник снова защелкал и заточил, Митяй сделал два прыжка, неожиданно широких для его коротких ног, медленно выдохнул и опять огляделся.
В лесу развиднялось. За спиною пожелтело небо. Сосну, величественно-седую от изморози, высветило почти уже до елового подлеска, сделалось видно глухаря. Свесив крылья, растопорщив хвост, он грузно потанцовывал на красноватом суку. Вниз сыпалась белая пыльца и серебристо искрилась в тени пихт и ельников. Ствол сосны все раскалялся, краснел под зарею, а глухарь все еще перебирал мохнатыми лапами, ровно бы жгло ему их или он отаптывал себе место для ночлега. Но вот он растопорщился еще шире, вытянул на зарю разом вздувшуюся шею, запел, будто покатал в горле камешек.
Митяй четко, словно по команде, выполнил два прыжка. Глухарь делал еще длинные перемолчки, и до выстрела было далеко. Надо еще полянку перескочить. Небольшая полянка, прогальчик в ельниках, но все же место открытое, и может накрыться охота из-за этого прогальчика. Такая уж штука охота, в ней как в самой жизни, то на дурика удача валит, то из-под носа все уходит.
«За два приема, пожалуй, не одолеть кулижку, — прикидывает Митяй. — Были бы они, ноги, как ноги, а то никакого в них ускорения». Но досада Митяя мимоходна, неосновательна. Эти вот кривые, короткие ноги, именно они, помогли ему в свое время, и как еще помогли!
Было дело — смех и грех! На комиссии в районе разболокся, прихватил грешишко рукой и пошел по ряду врачей за голыми, рябью покрывшимися парнями. Холодина была в клубе не меньше, почитай, чем в сегодняшний утренник, потому что комиссия в выходной для клуба день проводилась и помещение, само собой, не отапливалось.
Посинелый, косоногий, с реденькими волосишками на груди, Митяй похож был на непотрошеную курицу первого сорта, что завозятся на реализацию невесть из каких бескормных земель в отдаленные от центра российские города. Такой вид Митяя вызывал разное отношение на комиссии. У пожилых врачей — сочувствие, у майора из военкомата — недовольство, а у пухленькой регистраторши с егозистым кругленьким задком, завлекательно поглядывающей на майора, — насмешку.
— Экий ты нескладный, призывник, — не то сочувствуя, не то досадуя, сказал серьезный доктор в поварском колпаке, прикладывая холодную трубку к груди Митяя.
— Где же ее, стать-то, выгулять? — в паузе между «дышать» и «не дышать» буркнул Митяй. — На очистках? На мерзлой картошке?! В войну рос. — Митяй деликатно отворачивался, чтоб дурным духом изо рта не оглушить интеллигентного человека. А сам косился на регистраторшу, сохраняя на лице вид горестного достоинства: «Попалась бы в лесу или на гумне, так поглядели б, кто смеяться, а кто плакать зачал! Я б тебе салазки-те загнул…»
В это время, с досады должно быть, доктор так завез по коленке Митяя деревянным молотком, что нога взлягнула до стола.
— Идите одеваться! — махнул доктор рукой.
Митяй по жесту такому и по голосу доктора догадался, что он непригодный, однако радости не выказал и хмуро, даже с недовольством натягивал на себя одежонку.
Вспоминая, Митяй не забывал о глухаре, вовремя делал перебежки и замечал все изменения в окружающей местности.
В лесу все больше и больше появлялось светлых проточин. На небе смело полутемь в одну сторону, за сосну, совсем уж темного мало оставалось. Но за сосною все еще светилась пригоршня звезд, вяло, удаленно, на последнем накале. Глухаря скрыло краткой темью, и он громче защелкал, захорохорился. На вырубках за речкою светло было, широко гомонили там птицы разные и совсем уж охмелело шипели друг на друга и ярились косачи.
В душе Митяя стало тесно, и от волнения или еще от чего ему тоже захотелось заплясать или заорать. Когда внизу ровно дверь в работающую землечерпалку распахнулась — это заговорила речка Разлюляиха, промыв рыхлый лед, — Митяй так заслушался и забылся, что пропустил одну, а может, и две перебежки.
За сосною обиженно моргнула и погасла последняя звезда. Голубым, вешним светом залило звезду, будто снеговицей; залило небо, сосну и глухаря. Перья его отливали синевою, как неостуженный металл. Внутри старой птицы, должно быть, тоже сделалось горячо, раскалилось все в нем, и токовик растопорщился весь, нащелкивал, словно в молодые свои годы, забыв обо всем на свете.
Митяй сглотнул слюну, и его неудержимо потянуло ринуться к сосне, вдарить под брюхо охмелелого бородача. С остановившимся от счастья сердцем замереть и услышать, как, ломая ветки и клубя сбитое перо, повалится глухарина и грузно, будто куль с овсом, бухнется на продух, под сосну, начнет громко биться, рассыпая капли крови по зеленому брусничнику, темный, краснобровый, с белой пылью изморози, пристывшей к сведенным лапам.
Но Митяй умеет свои чувства и нервы укрощать. Взгляд даже умеет прятать — вдруг сделается его взгляд туманным, полусонным, а рот Митяя откроется. Ну тюха и тюха! Очень любили его за эту особенность ребята с землечерпалки, хотя сами тоже были артисты ой-е-ей какие!.. «Где-то они сейчас, дорогие мои кореша? — опечалился Митяй. — Эх. пожили! Дружно, весело и ни от какой гниды не зависели! Нету, видно, вечного счастья на земле…»
Прыжок! Второй! Остановка!
«Да-а, умели ценить ребятишки человека со способностями!» Понимали, что не моги Митяй полудурком прикидываться, так, может, и пропал бы давно. Вкалывал бы на вятской ниве, пока лапти не откинул, потому что в его колхозе работники — бабье, ребятишки да солдаты с еще далекой, турецкой войны. Такая жизнь в вятских деревнях пошла после войны, что наладили люди кто куда.
Митяй почему держался? Потому держался, что при правлении колхоза осел. Еще в войну, парнишкой, он при разных председателях вроде конюха, кучера и сторожа состоял — за конем смотрел, возил начальство куда надо, печку топил в помещении, пол даже мыл — ничем не брезговал, подноравливал. Зато жалицу не ел, с очисток да с мерзлой картошки не опухал. На комиссии тогда он подзагнул, конечно. А что? Навытяжку стоять? Не-е. Надоело ему навытяжку. Перед колхозным начальством довольно навытягивался.
Когда думы Митяя касались родного села, раннего его вступления на трудовой путь, то скорбь или обида разбирали его. Пока в селе жил, с ним этого не происходило, потому что привык ко всему, что было вокруг, и казалось, везде так люди живут — много работают и мало едят. Потом он убедился, что тут же, на его же земле, где рос он и «служил» при правлении колхоза, где усваивал хорошие слова о том, что кто не работает, тот не ест, здравствуют люди, которые норовят всем своим поведением повернуть эти слова наоборот.
Село его родное отдалено от железной дороги и городов. Тут торгом и на дурика не проживешь. Тут люди всегда работали на земле, кормились от земли, с колхозного трудодня и иного своего назначения, иных распорядков не знали. Они хотели одного, чтоб было как прежде, еще при мужиках, побитых на фронте, чтоб за труд платили хлебом, деньгами, уважением, чтоб не забывали, что баба — тоже человек, и коль уж доля ей такая сошлась — доживать век без хозяина, трудиться за него и за себя, то не обделяли бы ее куском в будни да веселой чаркой не обносили в праздники…
Много ль ей, бабе, и надо-то? Вон взять мать Митяеву. Она в назьме работала, при свиньях, обутая в лапти. Лапти чинить некому. Отвыкли от лаптей. Кочедыки порастеряли. Митяй долго собирался купить матери валенки с галошами, да гулеванил все — не сходилось у него на валенки. Но как-то купил все же. Хорошие валенки, серые, и галоши те, что нужны на свинарнике, глубокие, шахтерские.
Мать надела их? Завернула в тряпку и убрала в сундук до праздника. «Новые-те валенки в свинарник? Да ты опупел! Свиньи захохочут! Экая, скажут, барыня!..»
Одна сейчас мать, одинешенька. Горько ей. И Митяю горько. Особенно от тех слов, которые сказала ему мать во время свидания в тюрьме: «Ладно, хоть пожил весело. И свет повидаешь хоть…» Страшно Митяю сделалось тогда, жутко даже. Все эти годы забыть не мог он выражения отрешенности на лице матери и пустоты в голосе, будто сделалось внутри ее дупло и из этого дупла шел подточенный жизнью голос.
«Однако студено, — корчится Митяй, осторожно переступая с ноги на ногу. — Но дюжисто еще». Да-а, будь изъян какой, либо болезнь в ногах — сумел бы вот так-то? Лежал бы на печке, и тараканы б в нем дыры точили. А он вот босиком почти, а все равно доберется до этого бородатого токовика. Поляну б ему только проскочить, там уже считай — птица в котле.
«Светает все же скоро весною», — с недовольством отмечает Митяй и прислушивается. Дрозды заливаются, перепархивают по рябинникам. С осени еще остались на рябинах кисти. Вон снег весь усыпало морщинистой красноватой ягодой. Внизу у речки рябки заверещали. «Надо будет парочку прихватить Оленке-дочке. Любит она птичинку. Косточки станет обгладывать и хрумкать. Пусть зубастая будет, не как мамочка ее, Зиночка, которую небось только ленивый и не лапал. Лапни попробуй дочку — куснет!»
Прыг-скок — и Митяй дальше думает о дочке Оленке, о жизни. Как она, жизнь эта, устроена интересно. Вроде бы уже совсем край, гибель неминучая, а потом опять выровняется и все в ней ладом течет.
Вот тогда, в пятьдесят пятом это было, загребли его вместе с председателем колхоза, каким по счету — Митяй уж и не ведал. За раздачу справок и распыление сельскохозяйственных кадров, за разбазаривание сенокосных угодий, за обмен леса на натуру, за многое кое-чего. Список в обвинительном заключении длинный был, и возражать нечего.
«Признаете?» — «Признаю».
Председателю — десять. Бухгалтеру — семь. А тебе, Митяй, как пособнику, — пять.
«И на том спасибо». Митяю говорили до суда — больше отвалят. Учли, должно быть, что несудим, что в подчинении опять же: скажут — вези то-то. Везет то-то. Скажут: доставь то-то. Доставляет то-то.
Не сигнализировал о недостойном поведении руководителей? Поди сигнализируй, гражданин судья и гражданин прокурор в суконной форме. Только перед этим поживите лет десять в селе моем, на военной пайке-голодайке, и в лопоти военного периода в школу побегайте, в десять лет мешки мужицкие потаскайте на себе, за дровами в Волчью падь поездите вечером, в стужу (днем-то лошади заняты), да на мать посмотрите, как она…
А после этого всего — в тепло вас, на сытое житье и на удовольствие от жизни разное.
Пять лет! Чтоб так пожить, как пожил он, иные б и на десять согласились. Подумаешь, пять лет!
Он пропал за эти пять лет? Дошел? Затерялся?
Он сразу умом своим дошел, что придурков в колонии трудовой и без него довольно. Профессора по этой части, а может, и академики даже есть.
Что нужно было противопоставить им? Чем исправить печальный факт жизни?
Он знал чем — и на лесоповале показывал чудеса трудовой доблести. В пример ставили Митяя, кашу дополнительную давали и освободили на два года раньше.
Почему?
Да потому, что мозга в его башке имеется, потому, что он вырос в трудовой семье, у трудовой матери, и не по своей воле, а по нужде начал путь жизни с прислужничества, с пособничества ворью. В их родове он первый, кто по судам да по колониям, — это тоже понять надо.
Раз! Два! Три!
Перескочил Митяй, качнулся и чуть было не свалился, запнувшись о валежину, на которой вытаял и свежо зеленел брусничник. Глухарь чего-то умолк. Временит. Выжидает. Впереди, в подлеске, просвет угадывается, белыми полосами пустое просвечивает. Только б Митяю кулижку ту проскочить да глухаря уторкать, а остальное все ерунда на постном масле. Не он первый и не он последний в этом миру запутался. Главное сейчас — полянку проскочить.
По ней, по полянке этой, скоро подснежник пойдет беленький, потом трава.
Как-то в год победы, весною, ездил он в район зачем-то. На кошевке ездил, как чин какой! На обратном пути подснежников набрал. Вечером ко Ксюхе явился. С цветами за пазухой. Отдал. Вручил. Ревела она. Нюхала и ревела.
«Эх, Ксюха! Ксюха! Состарела небось, усохла? Чего тебе тот детный путеобходчик, за которого ты вышла после войны, чтоб от села навозного да колхозного избавиться? Да ты таких путевых обходчиков пятерых умаешь и после еще костыли на всей путе молотком забьешь! Такая в тебе сила! Страшенная сила! Дети от тебя были бы здоровые, черноглазые. Эх, Ксюха, Ксюха! Сколько баб и девок знавал, но вот тебя, как присуху, забыть не могу. Жену свою, по разнарядке Богом спущенную, Зинку, обойму, а об тебе мысль. Неужто любовь промеж нас была?..»
Бродит Митяй думами по жизни своей, точно по лесу. Перескакивает, как по угору этому, и то на елки, то на палки натыкается, а то и о колодину запнется. Просвет в его жизни так же, как на угоре этом, — единственный и величиной с кулижку, в два прыжка которую одолеть можно.
…Четырнадцать ему было, пятнадцатый шел, когда Ксюха Сюркаина, году с мужиком не прожившая из-за войны, завлекла его к себе, напоила самогонкой и баюшки с собой положила.
Ярая молодайка Ксюха! Дикая! То орет, бывало: «Уйди, рахит косопузый! Обрыд ты мне! Ненавижу я тебя и себя!» То опять гладит, ровно теленка, милует…
Ну, он потом послал куда надо Ксюху, сообразил, что не одна баба на свете и какое ни есть утешенье каждой требуется.
1 2 3