Сократ же к тому времени уже умер, успев только сказать, что
человек есть мера всех вещей, но не сказав самого главного -- как укладывать
человека при измерении вещей: вдоль вещи или поперек. Люди того времени были
очень конкретны, и метр представлялся им не абстрактной единицей измерения,
а шершавым деревянным бруском с делениями, нанесенными химическим
карандашом. Простой польский крестьянин и вовсе не мог представить себе
метр, ибо его душа состояла всего приблизительно из тридцати сантиметров --
тридцати неструганых занозистых брусочков, большая часть которых была
привязана к дому и к натуральному хозяйству. И только два, пусть еще
нескладных, суковатых метра величественной души польского ученого Николая
Коперника располагались на крыше в любую погоду, где он разглядывал солнце,
луну, звезды и другие небесные тела в примитивный телескоп, построенный из
дождевой трубы и бычьего плавательного пузыря. Он думал о прошлом, настоящем
и будущем, о том, что настоящее -- это всего лишь место, где будущее
затаптывает следы прошлого, и от этого пыль поднимается столбом и заслоняет
небесные тела от взоров ученых. В это самое время другие ученые роются в
этой пыли, выкапывают окаменевшие кости доисторических рептилий и по ним
точно восстанавливают место, время и детали исторических событий, таких как
распятие Христа, взятие Бастилии и Трафальгарская битва. Другие ученые
выкапывают нехитрую утварь прошлых столетий, такую как золотые украшения,
гробницы, мумии, скафандры пришельцев, ковбойскую шляпу Мономаха, фрески,
свернутые в пыльные рулоны, и многое, многое другое. Коперник вспомнил, что
так и не побывал на докладе группы археологов, нашедших прекрасно
сохранившуюся противотанковую мину. Доклад не состоялся в связи с тем, что
ученые не смогли сохранить бесценный экспонат. Стоя на крыше, Коперник
поеживался от холода и утешал себя тем, что ему не так жарко как коллеге
Джордано Бруно. В то время как одни ученые по костям и черепкам пытались
восстановить прошлое, а политики -- склеить его с настоящим, Коперник
вычислял по траекториям небесных светил будущее планеты Земля, и ничего
хорошего в этом будущем не находил, что впрочем, совпадало с исследованиями
археологов, согласно которым от древних рептилий остались одни лишь
окаменевшие кости, от Трои -- золотые украшения, от Помпеи -- пепел, а от
многого чего другого и вовсе ничего не осталось. Все это доказывало, что
французы изобрели свой метр в высшей степени зря, потому что что им не
меряй, все равно оно от этого никак прочнее не станет и дольше на Земле не
продержится. Впрочем, французы всегда были вздорными людьми, не в пример
англичанам, которые изобрели пинту не по вздору и не по праздности, а по
здравомыслию, потому что надобно же человеку знать, сколько ему положено
выпить, чтобы не думать о мрачных перспективах и ждать своего конца весело,
с удовольствием, ну и не без пользы, конечно.
Я больше не летаю во сне
Я больше не летаю во сне, и наверное никогда не полечу. В детстве я
летал во сне очень-очень часто, почти каждую ночь. Мои полеты почему-то
всегда происходили в какой-то школе, не в нашей, но очень похожей на нашу.
Эта школа была совершенно пуста, и когда я шел по ее коридорам, всюду
порхало и трепетало эхо от моих шагов. Я летал по пустым рекреациям, по
актовому залу, залетал порой в спортзал, где был высокий потолок, и на этом
огромном потолке были вкривь и вкось прилеплены грязные светильники с
пыльными люминесцентными колбами, а еще висели деревянные кольца, похожие на
большие бублики, и толстые лохматые канаты. Нет, сначала, наверное, надо
рассказать, что я делал, чтобы взлететь. Это было не очень просто. Надо было
поджать что-то в животе и осторожно и плавно начать двигать ногами, не
совсем так, как на велосипеде, но похоже. И даже не так: дело было не во
внешней сути движений, а в их пластике, в их внутренней наполненности. Мне
никогда не удавалось повторить этих движений наяву. Иногда я и во сне не мог
выполнить движения правильно, и тогда я не мог взлететь. Уже сравнительно
недавно я ходил к китайскому мастеру заниматься ушу, и один раз на занятии я
понял, что некоторые движения из тех, что мы разучивали, напоминают мне о
моих детских полетах. Так вот, я начинал делать эти движения, и мое тело
каким-то образом повисало в воздухе, не теряя при этом своего веса. И если я
правильно и скоординированно двигался, то я успешно взлетал под самый
потолок. Почему-то я почти всегда летал по совершенно безлюдной школе. Наяву
я иногда писал на школьных стенах всякую ерунду, но почему-то я ни разу не
додумался во сне, что можно писать на потолке. Я обследовал все, что было
наверху -- лампы, вентиляционные решетки, датчики пожарной сигнализации,
слуховые окна и прочие штуковины, которые принято помещать под потолком.
Очень часто я цеплялся за эти предметы, иногда ударялся, не больно, но
неприятно, и в конце концов мне это надоедало, и я ужасно хотел вырваться
наружу и полетать там, высоко и свободно. Но я никогда не находил выхода.
Примерно раз в месяц мой ночной полет был поистине ужасен. В школу вдруг
приходили все те, кто в ней учился, и устраивали на меня большую охоту. Меня
гнали всей школой вдоль меловых потолков и уродливых стен, покрашенных
коричневой половой краской с пупырышками. Я спасался от своих мучителей,
летя впритирку к потолку, прячась за колонны, обдирался в кровь о верхние
перекладины высоченных дверных проемов. Меня настигали, в меня летели
грязные тряпки из туалета, жеваная бумага и просто плевки, меня пытались
достать ручкой от швабры и багром с пожарного щита. Мне стоило бешеного
напряжения удержаться в полете и избежать юных линчевателей, гнавшихся за
мной с искаженными от ярости и от зависти лицами. Я пытался улететь от них,
улететь вон из этой проклятой школы, я лез в какие-то маленькие окошечки и
не пролезал, я пытался отодрать вентиляционные решетки, но они не
поддавались. Окна и двери были почти все закрыты, а если я видел открытый
выход, -- дверь или окно -- то там уже стоял один из загонщиков, готовый
схватить меня и держать, пока вся стая не подбежит и не растерзает. Однажды,
уже совсем взрослый, я ловил синицу, запертую в вагоне электрички. Из этой
маленькой птицы исходило столько страха и отчаяния, что я неожиданно
вспомнил свой давно забытый детский ночной кошмар. Я поймал синицу и
выпустил в воздух, пронизанный железнодорожными гудками и грязный от
тепловозного дыма. Глядя, как она в панике улетает прочь, я вдруг до боли
ярко вспомнил свои детские полеты и понял, что эта синица уже никогда не
будет прежней беззаботной синицей, какой она была до этого рокового вагона.
Мои детские ночные полеты прошли вместе с детством, и я уже начал
забывать, как это делается. Но однажды мне вдруг, уже совсем взрослому,
опять приснился летучий сон. А потом еще и еще, и вскоре я опять начал
летать с завидной регулярностью. Теперь я летал над открытой местностью, вот
только отрываться от земли стало сложнее. Очень часто я зависал на метр от
земли и не мог подняться выше. Случалось, что меня вдруг поворачивало в
воздухе, и я очень мягко и плавно опускался спиной на землю, но ни разу не
ударился больно. Иногда мои полеты были восхитительны. Как правило, мне
снился незнакомый или почти незнакомый городской район. Это всегда был район
новостроек с многочисленными пустырями, усеянными битым стеклом, ржавой
проволокой и прочей дрянью, с черными оконными проемами недостроенных
зданий, с длинношеими кранами и деревянными переносными заборами,
отгораживавшими строительные площадки. Погода всегда была солнечная, и
солнце стояло довольно высоко, как будто было где-то 11 или 12 часов утра.
Нет, солнце не просто сияло, оно было ослепительным, оно брызгало из битого
стекла, вкрапленного в кучи строительного мусора, его лучи плясали по
неровному асфальту, отражались в редких оконных стеклах, отблескивали в
провисших проводах и тускло вязли в черных котлах, где топилась смола для
крыш. Я шел по этому бугристому асфальту, цепляясь ногами за деревянные
обломки, щебенку и ветошь, щурился на солнце, смотрел на недостроенные
многоэтажки снизу вверх, и вдруг что-то говорило мне: пора! И я мягко и
осторожно взлетал, обычно не выше шестого этажа. Я никогда не смотрел сверху
на весь район, и не мог представить его себе с высоты птичьего полета. Как
правило, мое внимание было приковано к близлежащим объектам, мимо которых я
пролетал: верхние этажи строящихся зданий, краны, верхушки деревьев. Я часто
смотрел вниз, выбирал небольшой участок улицы или двора и изучал его сверху
так и эдак. Удивительно, но в районах, над которыми я летал, никогда не было
ни людей ни машин. Да что там! Не было даже кошек и собак. Я был там
совершенно один. Если мне и удавалось заметить машины, то это всегда были
неуклюжие грузовики и самосвалы, и они всегда печально стояли со сдутыми
шинами и разбитыми фарами. Очень редко мне удавалось увидеть сверху людей.
Это всегда были строительные рабочие, и они спали мертвым сном на лежащих
навалом досках, а рядом валялись опорожненные бутылки из-под водки и пива.
Так продолжалось долго, и хотя летать было очень приятно, все-же под конец
полета, наряду с радостью свободного парения в воздухе, возникало ощущение
тоски, пустоты и незавершенности, бесцельности моего полета. Мой полет
никогда и никуда меня не вел, и район этот все никак не достраивался. Но со
временем в него стали забредать люди. Неизвестный организатор моих ночных
бесплатных полетов стал пускать на мой полигон случайных прохожих, и они шли
по замусоренному асфальту, обходя выбоины и ямы и размахивая руками и
сумками. Они никогда меня не замечали. Тщетно я пытался обратить на себя
хоть малейшее внимание. Я делал виражи над их головами, я нагло пролетал
перед самым их носом. Все было бесполезно. Ни разу ни одна голова не
повернулась в мою сторону. Постепенно я все больше и больше приходил в
отчаяние. Прежде чем уснуть, я тщательно обдумывал, что я буду сегодня
делать, чтобы привлечь к себе хоть какое-то внимание. Я пробовал кричать, но
мой нелепый крик был слаб и тонок, и вибрирующий воздух хлестал меня по лицу
и заглушал мой крик. Иногда меня подмывало купить в спортивном магазине
большой матюгальник-мегафон и положить его себе под подушку. И если я его не
купил, то не потому, что осознал всю глупость и несуразность этой затеи, а
только потому, что побоялся, что в нужный момент он мне все-равно не
приснится. Неведомый устроитель моих ночных полетов делал, видимо, то, что
считал нужным. Он явно хотел мне что-то сказать, быть может, предупредить о
чем-то, но я никак не мог понять, о чем. Однажды он раздобрился, и я часа
полтора летал над неизвестным украинским хутором, с мазаными известкой
стенами изб, цветущими яблонями, уютными плетнями и деревянными скамеечками.
Сияло яркое солнце, и на неасфальтированных улицах блистали лужи, отражая
кусочки неба. Один раз мое внимание привлекла высокая голубятня, обтянутая
мелкой сеткой. Я облетел ее несколько раз и все слушал, как внутри
переговариваются голуби. В руках у меня была головка спелого подсолнуха, и я
лузгал на лету сырые семечки и сплевывал кожуру вниз. Проснувшись, я никак
не мог понять, как же это успел созреть подсолнух, если яблони еще даже не
отцвели. Потом меня вновь вернули на мой строительный полигон. Он стал
заметно чище. Здания, в основном, достроились, и по улице теперь всегда
ходила густая толпа народа. Машины, правда, еще не ездили. Но меня
по-прежнему не желали замечать, хотя я несколько раз ухитрился довольно
громко завопить, даже и без матюгальника. Все было напрасно. И однажды,
ложась в постель, я твердо решил: будь что будет, но сегодня ночью я наконец
улечу из проклятого микрорайона с равнодушными к моим полетам обитателями. И
я действительно улетел из него, я летел над незнакомой частью города, где
ездили машины и трамваи, ходили люди, бегали кошки и собаки, и чувствовал,
как счастье буквально распирает меня. Вырвался! Свободен! Я снизился и
победно пролетел над оживленной улицей, но и здесь никто, решительно никто
не желал замечать летящего гражданина, как и всегда. И тогда я решился на
последнее средство. Я решил влететь через окно в первое попавшееся здание и
приземлиться у кого-нибудь прямо под носом. Пусть только попробуют тогда
меня не заметить! И я влетел в это первое попавшееся окно. Это было очень
большое окно, и оно мне показалось странно знакомым. И зал, в который я
влетел, был тоже не маленький. Я не мог не узнать его. Ну конечно, это был
спортзал той самой школы моих давних детских полетов, и все мои гонители
были в сборе. На мгновение давно позабытый ужас объял меня. Но все стояли
спокойно, и никто меня не замечал. Ужас мой прошел, и я вспомнил, что я
давно уже взрослый, что я умею постоять за себя, и я спустился вниз, к ним,
чтобы помириться с ними, простить им все прошлые обиды и спросить, не стал
ли я летать хуже, чем раньше. И вот, я спустился, и помотрел им в глаза и
... не увидел глаз. У всех у них, у всех, без исключения, на глазах были
ужасные бельма, а у некоторых вместо глаз были чудовищные заросшие шрамы. Те
же, у кого глаза были на вид нормальные, невидяще уставились перед собой.
Боже мой! Все они были слепыми! И там, на стройплощадках, мне никогда не
приходило в голову внимательно взглянуть людям в глаза. Но даже еще не
проснувшись, я уже понял, что то, что мне показали мне во сне, как глаза
этих людей, на самом деле это были их души. И теперь, наконец, мне стало
ясно, что хотел мне сказать мой неизвестный руководитель полетов. Я понял,
что пока я только уходил в отрыв, меня еще видели и пытались остановить на
взлете, чтобы подровнять под всех, чтобы навсегда выбить из меня способность
и желание летать. А когда я оторвался от слепой стаи достаточно далеко, я
уже не смог к ним приблизиться, и меня просто перестали замечать. Вот я и
летал во сне все прошедшие годы, так же как и жил наяву -- в полном
одиночестве. С этой мыслью я проснулся, сел на кровати и понял, что я теперь
все понял, что он, наконец, сказал мне все, что хотел сообщить, и что мои
полеты, следовательно, закончены. И я не ошибся. Вместе с окончанием полетов
во мне исчезло желание бескорыстно познавать мир, тратить силы на
интересные, увлекательные, хотя и бесполезные вещи. Исчезло очарование
миром, исчезла романтика, умерла часть моей души. Я больше не летаю во сне,
и наверное, никогда не полечу. Впрочем, нет. Иногда, бывает, мне снится
самолет, в котором я лечу вместе со всеми остальными, и он никогда не может
толком взлететь, он скрежещет по уличному асфальту и путается в
троллейбусных проводах. Часто нам всем приходится выпрыгивать из салона
прямо на мостовую и толкать наш самолет или тащить его по улицам, переулкам
и проходным дворам. Особенно трудно протаскивать его сквозь арки домов --
очень мешают крылья. Но это уже совсем другая история.
Мудрость и печаль
"Во многой мудрости много печали". Наимудрейший наш Создатель делится с
нами, его творениями, своей безмерной печалью гораздо охотнее, чем своей
безграничной мудростью, и к сожалению, мудрость приходит к нам гораздо
позже, чем печаль. Вернее даже, что Создатель разговаривает с нами на языке
радости и печали, только печали неизмеримо больше чем радости. А мудрость
добываем мы сами, пройдя через все печали. И моя душа в том не исключение, и
твоя тоже, а если ты считаешь, что твоей души это не коснулось и не коснется
никогда, то ты, должно быть, еще толком ею не пользовался. А может быть, ты
не миновал еще той счастливой поры, когда все дается даром, когда сердце
радуется солнцу, ветру и юным забавам и мучается от неясных и
неудовлетворенных желаний, душа созерцает вечность, а ум всерьез считает,
что стареют и умирают только согбенные, морщинистые и скучные люди, имя
которым -- старики. Но вот юность уступает дорогу молодости, вечность и
безмятежность навсегда покидают душу, а прежние радости не становятся так
желанны как раньше. Ты продолжаешь суетиться, спешишь жить, но все больше по
инерции, и чем дальше, тем больше искушает тебя желание остановиться и
подумать о смысле всего с тобой происходящего, о том, что это за странный
мир, в котором ты живешь, о том, что это за странный мир, который внутри
тебя, желаниям и капризам которого ты служишь.
1 2 3 4 5
человек есть мера всех вещей, но не сказав самого главного -- как укладывать
человека при измерении вещей: вдоль вещи или поперек. Люди того времени были
очень конкретны, и метр представлялся им не абстрактной единицей измерения,
а шершавым деревянным бруском с делениями, нанесенными химическим
карандашом. Простой польский крестьянин и вовсе не мог представить себе
метр, ибо его душа состояла всего приблизительно из тридцати сантиметров --
тридцати неструганых занозистых брусочков, большая часть которых была
привязана к дому и к натуральному хозяйству. И только два, пусть еще
нескладных, суковатых метра величественной души польского ученого Николая
Коперника располагались на крыше в любую погоду, где он разглядывал солнце,
луну, звезды и другие небесные тела в примитивный телескоп, построенный из
дождевой трубы и бычьего плавательного пузыря. Он думал о прошлом, настоящем
и будущем, о том, что настоящее -- это всего лишь место, где будущее
затаптывает следы прошлого, и от этого пыль поднимается столбом и заслоняет
небесные тела от взоров ученых. В это самое время другие ученые роются в
этой пыли, выкапывают окаменевшие кости доисторических рептилий и по ним
точно восстанавливают место, время и детали исторических событий, таких как
распятие Христа, взятие Бастилии и Трафальгарская битва. Другие ученые
выкапывают нехитрую утварь прошлых столетий, такую как золотые украшения,
гробницы, мумии, скафандры пришельцев, ковбойскую шляпу Мономаха, фрески,
свернутые в пыльные рулоны, и многое, многое другое. Коперник вспомнил, что
так и не побывал на докладе группы археологов, нашедших прекрасно
сохранившуюся противотанковую мину. Доклад не состоялся в связи с тем, что
ученые не смогли сохранить бесценный экспонат. Стоя на крыше, Коперник
поеживался от холода и утешал себя тем, что ему не так жарко как коллеге
Джордано Бруно. В то время как одни ученые по костям и черепкам пытались
восстановить прошлое, а политики -- склеить его с настоящим, Коперник
вычислял по траекториям небесных светил будущее планеты Земля, и ничего
хорошего в этом будущем не находил, что впрочем, совпадало с исследованиями
археологов, согласно которым от древних рептилий остались одни лишь
окаменевшие кости, от Трои -- золотые украшения, от Помпеи -- пепел, а от
многого чего другого и вовсе ничего не осталось. Все это доказывало, что
французы изобрели свой метр в высшей степени зря, потому что что им не
меряй, все равно оно от этого никак прочнее не станет и дольше на Земле не
продержится. Впрочем, французы всегда были вздорными людьми, не в пример
англичанам, которые изобрели пинту не по вздору и не по праздности, а по
здравомыслию, потому что надобно же человеку знать, сколько ему положено
выпить, чтобы не думать о мрачных перспективах и ждать своего конца весело,
с удовольствием, ну и не без пользы, конечно.
Я больше не летаю во сне
Я больше не летаю во сне, и наверное никогда не полечу. В детстве я
летал во сне очень-очень часто, почти каждую ночь. Мои полеты почему-то
всегда происходили в какой-то школе, не в нашей, но очень похожей на нашу.
Эта школа была совершенно пуста, и когда я шел по ее коридорам, всюду
порхало и трепетало эхо от моих шагов. Я летал по пустым рекреациям, по
актовому залу, залетал порой в спортзал, где был высокий потолок, и на этом
огромном потолке были вкривь и вкось прилеплены грязные светильники с
пыльными люминесцентными колбами, а еще висели деревянные кольца, похожие на
большие бублики, и толстые лохматые канаты. Нет, сначала, наверное, надо
рассказать, что я делал, чтобы взлететь. Это было не очень просто. Надо было
поджать что-то в животе и осторожно и плавно начать двигать ногами, не
совсем так, как на велосипеде, но похоже. И даже не так: дело было не во
внешней сути движений, а в их пластике, в их внутренней наполненности. Мне
никогда не удавалось повторить этих движений наяву. Иногда я и во сне не мог
выполнить движения правильно, и тогда я не мог взлететь. Уже сравнительно
недавно я ходил к китайскому мастеру заниматься ушу, и один раз на занятии я
понял, что некоторые движения из тех, что мы разучивали, напоминают мне о
моих детских полетах. Так вот, я начинал делать эти движения, и мое тело
каким-то образом повисало в воздухе, не теряя при этом своего веса. И если я
правильно и скоординированно двигался, то я успешно взлетал под самый
потолок. Почему-то я почти всегда летал по совершенно безлюдной школе. Наяву
я иногда писал на школьных стенах всякую ерунду, но почему-то я ни разу не
додумался во сне, что можно писать на потолке. Я обследовал все, что было
наверху -- лампы, вентиляционные решетки, датчики пожарной сигнализации,
слуховые окна и прочие штуковины, которые принято помещать под потолком.
Очень часто я цеплялся за эти предметы, иногда ударялся, не больно, но
неприятно, и в конце концов мне это надоедало, и я ужасно хотел вырваться
наружу и полетать там, высоко и свободно. Но я никогда не находил выхода.
Примерно раз в месяц мой ночной полет был поистине ужасен. В школу вдруг
приходили все те, кто в ней учился, и устраивали на меня большую охоту. Меня
гнали всей школой вдоль меловых потолков и уродливых стен, покрашенных
коричневой половой краской с пупырышками. Я спасался от своих мучителей,
летя впритирку к потолку, прячась за колонны, обдирался в кровь о верхние
перекладины высоченных дверных проемов. Меня настигали, в меня летели
грязные тряпки из туалета, жеваная бумага и просто плевки, меня пытались
достать ручкой от швабры и багром с пожарного щита. Мне стоило бешеного
напряжения удержаться в полете и избежать юных линчевателей, гнавшихся за
мной с искаженными от ярости и от зависти лицами. Я пытался улететь от них,
улететь вон из этой проклятой школы, я лез в какие-то маленькие окошечки и
не пролезал, я пытался отодрать вентиляционные решетки, но они не
поддавались. Окна и двери были почти все закрыты, а если я видел открытый
выход, -- дверь или окно -- то там уже стоял один из загонщиков, готовый
схватить меня и держать, пока вся стая не подбежит и не растерзает. Однажды,
уже совсем взрослый, я ловил синицу, запертую в вагоне электрички. Из этой
маленькой птицы исходило столько страха и отчаяния, что я неожиданно
вспомнил свой давно забытый детский ночной кошмар. Я поймал синицу и
выпустил в воздух, пронизанный железнодорожными гудками и грязный от
тепловозного дыма. Глядя, как она в панике улетает прочь, я вдруг до боли
ярко вспомнил свои детские полеты и понял, что эта синица уже никогда не
будет прежней беззаботной синицей, какой она была до этого рокового вагона.
Мои детские ночные полеты прошли вместе с детством, и я уже начал
забывать, как это делается. Но однажды мне вдруг, уже совсем взрослому,
опять приснился летучий сон. А потом еще и еще, и вскоре я опять начал
летать с завидной регулярностью. Теперь я летал над открытой местностью, вот
только отрываться от земли стало сложнее. Очень часто я зависал на метр от
земли и не мог подняться выше. Случалось, что меня вдруг поворачивало в
воздухе, и я очень мягко и плавно опускался спиной на землю, но ни разу не
ударился больно. Иногда мои полеты были восхитительны. Как правило, мне
снился незнакомый или почти незнакомый городской район. Это всегда был район
новостроек с многочисленными пустырями, усеянными битым стеклом, ржавой
проволокой и прочей дрянью, с черными оконными проемами недостроенных
зданий, с длинношеими кранами и деревянными переносными заборами,
отгораживавшими строительные площадки. Погода всегда была солнечная, и
солнце стояло довольно высоко, как будто было где-то 11 или 12 часов утра.
Нет, солнце не просто сияло, оно было ослепительным, оно брызгало из битого
стекла, вкрапленного в кучи строительного мусора, его лучи плясали по
неровному асфальту, отражались в редких оконных стеклах, отблескивали в
провисших проводах и тускло вязли в черных котлах, где топилась смола для
крыш. Я шел по этому бугристому асфальту, цепляясь ногами за деревянные
обломки, щебенку и ветошь, щурился на солнце, смотрел на недостроенные
многоэтажки снизу вверх, и вдруг что-то говорило мне: пора! И я мягко и
осторожно взлетал, обычно не выше шестого этажа. Я никогда не смотрел сверху
на весь район, и не мог представить его себе с высоты птичьего полета. Как
правило, мое внимание было приковано к близлежащим объектам, мимо которых я
пролетал: верхние этажи строящихся зданий, краны, верхушки деревьев. Я часто
смотрел вниз, выбирал небольшой участок улицы или двора и изучал его сверху
так и эдак. Удивительно, но в районах, над которыми я летал, никогда не было
ни людей ни машин. Да что там! Не было даже кошек и собак. Я был там
совершенно один. Если мне и удавалось заметить машины, то это всегда были
неуклюжие грузовики и самосвалы, и они всегда печально стояли со сдутыми
шинами и разбитыми фарами. Очень редко мне удавалось увидеть сверху людей.
Это всегда были строительные рабочие, и они спали мертвым сном на лежащих
навалом досках, а рядом валялись опорожненные бутылки из-под водки и пива.
Так продолжалось долго, и хотя летать было очень приятно, все-же под конец
полета, наряду с радостью свободного парения в воздухе, возникало ощущение
тоски, пустоты и незавершенности, бесцельности моего полета. Мой полет
никогда и никуда меня не вел, и район этот все никак не достраивался. Но со
временем в него стали забредать люди. Неизвестный организатор моих ночных
бесплатных полетов стал пускать на мой полигон случайных прохожих, и они шли
по замусоренному асфальту, обходя выбоины и ямы и размахивая руками и
сумками. Они никогда меня не замечали. Тщетно я пытался обратить на себя
хоть малейшее внимание. Я делал виражи над их головами, я нагло пролетал
перед самым их носом. Все было бесполезно. Ни разу ни одна голова не
повернулась в мою сторону. Постепенно я все больше и больше приходил в
отчаяние. Прежде чем уснуть, я тщательно обдумывал, что я буду сегодня
делать, чтобы привлечь к себе хоть какое-то внимание. Я пробовал кричать, но
мой нелепый крик был слаб и тонок, и вибрирующий воздух хлестал меня по лицу
и заглушал мой крик. Иногда меня подмывало купить в спортивном магазине
большой матюгальник-мегафон и положить его себе под подушку. И если я его не
купил, то не потому, что осознал всю глупость и несуразность этой затеи, а
только потому, что побоялся, что в нужный момент он мне все-равно не
приснится. Неведомый устроитель моих ночных полетов делал, видимо, то, что
считал нужным. Он явно хотел мне что-то сказать, быть может, предупредить о
чем-то, но я никак не мог понять, о чем. Однажды он раздобрился, и я часа
полтора летал над неизвестным украинским хутором, с мазаными известкой
стенами изб, цветущими яблонями, уютными плетнями и деревянными скамеечками.
Сияло яркое солнце, и на неасфальтированных улицах блистали лужи, отражая
кусочки неба. Один раз мое внимание привлекла высокая голубятня, обтянутая
мелкой сеткой. Я облетел ее несколько раз и все слушал, как внутри
переговариваются голуби. В руках у меня была головка спелого подсолнуха, и я
лузгал на лету сырые семечки и сплевывал кожуру вниз. Проснувшись, я никак
не мог понять, как же это успел созреть подсолнух, если яблони еще даже не
отцвели. Потом меня вновь вернули на мой строительный полигон. Он стал
заметно чище. Здания, в основном, достроились, и по улице теперь всегда
ходила густая толпа народа. Машины, правда, еще не ездили. Но меня
по-прежнему не желали замечать, хотя я несколько раз ухитрился довольно
громко завопить, даже и без матюгальника. Все было напрасно. И однажды,
ложась в постель, я твердо решил: будь что будет, но сегодня ночью я наконец
улечу из проклятого микрорайона с равнодушными к моим полетам обитателями. И
я действительно улетел из него, я летел над незнакомой частью города, где
ездили машины и трамваи, ходили люди, бегали кошки и собаки, и чувствовал,
как счастье буквально распирает меня. Вырвался! Свободен! Я снизился и
победно пролетел над оживленной улицей, но и здесь никто, решительно никто
не желал замечать летящего гражданина, как и всегда. И тогда я решился на
последнее средство. Я решил влететь через окно в первое попавшееся здание и
приземлиться у кого-нибудь прямо под носом. Пусть только попробуют тогда
меня не заметить! И я влетел в это первое попавшееся окно. Это было очень
большое окно, и оно мне показалось странно знакомым. И зал, в который я
влетел, был тоже не маленький. Я не мог не узнать его. Ну конечно, это был
спортзал той самой школы моих давних детских полетов, и все мои гонители
были в сборе. На мгновение давно позабытый ужас объял меня. Но все стояли
спокойно, и никто меня не замечал. Ужас мой прошел, и я вспомнил, что я
давно уже взрослый, что я умею постоять за себя, и я спустился вниз, к ним,
чтобы помириться с ними, простить им все прошлые обиды и спросить, не стал
ли я летать хуже, чем раньше. И вот, я спустился, и помотрел им в глаза и
... не увидел глаз. У всех у них, у всех, без исключения, на глазах были
ужасные бельма, а у некоторых вместо глаз были чудовищные заросшие шрамы. Те
же, у кого глаза были на вид нормальные, невидяще уставились перед собой.
Боже мой! Все они были слепыми! И там, на стройплощадках, мне никогда не
приходило в голову внимательно взглянуть людям в глаза. Но даже еще не
проснувшись, я уже понял, что то, что мне показали мне во сне, как глаза
этих людей, на самом деле это были их души. И теперь, наконец, мне стало
ясно, что хотел мне сказать мой неизвестный руководитель полетов. Я понял,
что пока я только уходил в отрыв, меня еще видели и пытались остановить на
взлете, чтобы подровнять под всех, чтобы навсегда выбить из меня способность
и желание летать. А когда я оторвался от слепой стаи достаточно далеко, я
уже не смог к ним приблизиться, и меня просто перестали замечать. Вот я и
летал во сне все прошедшие годы, так же как и жил наяву -- в полном
одиночестве. С этой мыслью я проснулся, сел на кровати и понял, что я теперь
все понял, что он, наконец, сказал мне все, что хотел сообщить, и что мои
полеты, следовательно, закончены. И я не ошибся. Вместе с окончанием полетов
во мне исчезло желание бескорыстно познавать мир, тратить силы на
интересные, увлекательные, хотя и бесполезные вещи. Исчезло очарование
миром, исчезла романтика, умерла часть моей души. Я больше не летаю во сне,
и наверное, никогда не полечу. Впрочем, нет. Иногда, бывает, мне снится
самолет, в котором я лечу вместе со всеми остальными, и он никогда не может
толком взлететь, он скрежещет по уличному асфальту и путается в
троллейбусных проводах. Часто нам всем приходится выпрыгивать из салона
прямо на мостовую и толкать наш самолет или тащить его по улицам, переулкам
и проходным дворам. Особенно трудно протаскивать его сквозь арки домов --
очень мешают крылья. Но это уже совсем другая история.
Мудрость и печаль
"Во многой мудрости много печали". Наимудрейший наш Создатель делится с
нами, его творениями, своей безмерной печалью гораздо охотнее, чем своей
безграничной мудростью, и к сожалению, мудрость приходит к нам гораздо
позже, чем печаль. Вернее даже, что Создатель разговаривает с нами на языке
радости и печали, только печали неизмеримо больше чем радости. А мудрость
добываем мы сами, пройдя через все печали. И моя душа в том не исключение, и
твоя тоже, а если ты считаешь, что твоей души это не коснулось и не коснется
никогда, то ты, должно быть, еще толком ею не пользовался. А может быть, ты
не миновал еще той счастливой поры, когда все дается даром, когда сердце
радуется солнцу, ветру и юным забавам и мучается от неясных и
неудовлетворенных желаний, душа созерцает вечность, а ум всерьез считает,
что стареют и умирают только согбенные, морщинистые и скучные люди, имя
которым -- старики. Но вот юность уступает дорогу молодости, вечность и
безмятежность навсегда покидают душу, а прежние радости не становятся так
желанны как раньше. Ты продолжаешь суетиться, спешишь жить, но все больше по
инерции, и чем дальше, тем больше искушает тебя желание остановиться и
подумать о смысле всего с тобой происходящего, о том, что это за странный
мир, в котором ты живешь, о том, что это за странный мир, который внутри
тебя, желаниям и капризам которого ты служишь.
1 2 3 4 5