А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

– Это мы запросто.
Репортер уже взялся за сапог; парашютист отмахнул его вбок, ударив тыльной стороной кулака. Остановленный стеной, репортер увидел, как парашютист с напряженным и зверским в свете потолочной лампы лицом, оскалив под узенькими усиками зубы, ухватился за сапог и внезапно, не успел Джиггс шевельнуться, занес ногу над его пахом. Репортер полу-повалился на парашютиста и пошатнул его, так что удар ноги пришелся по бедру вывернувшегося Джиггса.
– Эй! – крикнул он. – Да ты не шутишь!
– Как это? – сказал парашютист. – Шучу, конечно. Только и делаю, что шучу… оп-паа.
Как Джиггс поднялся, репортер не увидел, потому что не успел; он увидел Джиггса уже посреди броска, взлетевшего с пола словно бы без помощи ног, а затем – руку Джиггса и руку парашютиста, метнувшиеся и сцепившиеся ладонь в ладонь, в то время как другой рукой Джиггс отбрасывал репортера все к той же стене.
– Кончай, ну, – сказал Джиггс. – Да посмотри ты на него. Что смешного, не понимаю. – Через плечо он взглянул на репортера. – Спать, спать ложись, – сказал он. – Слышал? Тебе завтра на службу к десяти. Так что давай.
Репортер не пошевелился. Он стоял, прислонясь к стене, с мелкой и застывшей на лице, словно бы глазурованной гримасой улыбки. Джиггс уже опять сидел на полу, вновь подняв и поддерживая на весу руками правую ногу.
– Ну-ка, – сказал он. – Дергани-ка. Репортер взялся за сапог и потянул; внезапно он тоже оказался сидящим на полу, Джиггс напротив, в ушах – его собственный хохот.
– Цыц, – сказал Джиггс. – Роджера хочешь разбудить, Лаверну, ребенка? А ну цыц. Тихо.
– Ага, – шепотом сказал ему репортер. – Я пытаюсь перестать. Но не могу. Эк меня. Слышно тебе, да?
– Можешь перестать, еще как можешь, – сказал Джиггс. – Перестал ведь уже. Чувствуешь?
– Чувствую, – сказал репортер. – Это я просто сцепление выключил, мотор-то работает.
И он опять пустился хохотать; Джиггс тогда наклонился вперед и стал плашмя хлопать его по бедру сапожным съемником, пока он не перестал.
– Ну-ка, – сказал Джиггс, – тяни давай. Сапог подался, потому что к нему уже был приложен труд; Джиггс затем стащил его. А вот левый снялся так внезапно, что репортер повалился на спину, хотя на сей раз он не засмеялся; он лежал, говоря: «Порядок, порядок. Никакого смеха». Потом он смотрел на Джиггса, стоявшего над ним в хлопчатобумажных носках, которые, как и утренние его самодельные краги, закрывали только низ голени и подъем.
– Вставай, – сказал Джиггс, поднимая репортера.
– Сейчас, – сказал репортер. – Дай только комната остановится.
Встав против воли, он начал сопротивляться, но руки Джиггса не пускали его обратно на пол, и, перехваченный ими, он стал клониться верхней частью туловища в сторону раскладушки.
– Вертится еще, постой! – крикнул он; потом яростно рванулся, упал поперек раскладушки и, почувствовав, как его берут и переваливают вдоль, вновь забился и заговорил заплетающимся языком сквозь внезапно наполнившую рот горячую неистовую жижу: – Берегись! Берегись! Бьет через край. Пусти!
Потом он оказался свободен, хотя двигаться еще не мог. Потом увидел Джиггса, который лежал на полу у стены, повернувшись к ней лицом и положив голову на свой парусиновый мешок, и парашютиста у заплесканного стола, наливающего себе из бутыли. Репортер встал, покачнулся, но заговорил очень даже отчетливо:
– Ага. Самое оно. Хлопнуть маленько.
Старательными шагами он двинулся к столу с прежним выражением ярой и отчаянной удали на лице, произнося словно бы монолог, обращенный к пустой комнате:
– Но хлопнуть-то и не с кем. Джиггс лег дрыхнуть, Роджер лег дрыхнуть, Лаверна хлопнуть не может – Роджер не дает. Вот оно как.
Теперь он поверх стола, бутыли, банок из-под джема и лоханки смотрел на парашютиста с той же ярой разгульной бесшабашностью во взоре, но говорил, казалось, по-прежнему в пустую комнату:
– Да, точно. Роджер это был, Роджер. Вот кто пить ей сегодня не позволял и стакан, налитый рукою друга, у нее забрал. И потом они с Роджером улеглись. Вот оно как.
Они посмотрели друг на друга.
– Уж не хотел ли ты с ней сам улечься? – сказал парашютист. Пару секунд они продолжали смотреть друг на друга. Лицо репортера стало другим. Ярой бесшабашности в нем не убавилось, но ее перекрывала теперь та жалкая, та малодушная отчаянность, что за неимением лучшего сойдет за отвагу.
– Хотел! – рявкнул он. – Хотел! – пятясь и закрывая скрещенными руками лицо. Так что он только погодя понял, что ударил его всего-навсего пол, понял, когда опять лежал ничком, обжимая руками лицо и затылок и глядя промеж рук на обувь парашютиста, который сидел как сидел. Репортеру видно было, как парашютист замахнулся рукой и сшиб со стола лампу, а потом, когда грохот умолк, он уже не видел ничего и не слышал ничего, просто лежал на полу в полнейшем бездействии и ждал. – Боже правый, – сказал он вполголоса, – мне на секунду показалось, что ты хочешь смахнуть со стола бутыль.
Но ответа не последовало, и опять его внутренности взвинтили неистовый мальстрем, у которого спокойной точки не было нигде, даже внутри его тела. Он лежал в неподвижном ожидании и наконец почувствовал быстрое небольшое движение воздуха, потом ногу, ботинок, сильный единичный боковой удар, а потом услышал парашютиста, который сверху вниз откуда-то из мрака, из густого безостановочного кружения комнаты кидал ему таким же в точности тоном, как шесть часов назад Джиггсу в борделе, с такой же негромкой отрешенной бесстрастностью те же самые слова. Казалось, они летят и летят, говорятся и говорятся, несильно шлепаясь в него даже после того, как ему по звуку стало ясно, что парашютист пошел к раскладушке и вытянулся на ней; он слышал свирепые шорохи гостя, перекладывавшего пыльные подушки и натягивавшего одеяло.
«Двенадцать, наверно, раз, это как минимум, – думал репортер. – Минимум восемь раз назвал сукиным сыном уже после того, как лег спать… Да, – думал он, – как сказал, так и сделаю. Надо уйти – уйду, хорошо. Но подняться и двинуться – время мне дай на это… Да, – думал он, пока протяженный коловоротный мрак довершал более обширный, чем прежние, океанский круг; он почувствовал теперь, как из его пор стало сочиться густое холодное жидкое масло, которое, когда он мертвой ладонью отыскал мертвое лицо, не утиралось и не впитывалось рукой, а лишь удваивалось в количестве, как будто каждая капля была атомом, мгновенно делящимся не просто на две равные части, а на такие, из которых каждая равна прежнему целому, – вчера мой длинный язык оставил меня без работы, сегодня он, кажется, оставил меня без жилья».
Но в конце концов он что-то увидел: смутный абрис оконного переплета, внезапно возникший на фоне некой внешней светлоты или воздуха; видение было отчаянно и слепо перехвачено, зацеплено на лету, как детский передничек, падающий с забора или дерева. Двигаясь на четвереньках и по-прежнему цепляясь зрением за окно, он нащупал стол и встал на ноги. Он точно помнил, что аккуратно положил ключ под самую лампу, но теперь, когда лампы не было, его все еще онемелая ладонь, нечаянно смахнув ключ со стола, ничего не почувствовала – выручил слух: чужедальний слабый звяк. Он опустился, отыскал его в конце концов, осторожно встал, вытер ключ концом галстука, положил его в самый центр стола с бесконечным тщанием, словно устанавливал капсюль динамитного патрона, затем нашарил один из липких стаканов, налил туда из бутыли, ориентруясь по звуку и ощущению, и залпом выпил, чувствуя, как ледяной почти не разбавленный спирт яростно струится по подбородку, прожигает холодную мокрую рубашку, горит на коже и внедряется в плоть. Выпитое тут же захотело обратно; он ощупью выбрался на лестницу и спустился, сглатывая и сглатывая подступавшую рвоту.
Еще кое-что он намеревался сделать, о чем вспомнил только после того, как дверь бесповоротно захлопнулась за ним и его сырую рубашку, лишенную пиджачного тепла и защиты, овеял холодный, насыщенный влагой предрассвет. Он не сразу сумел сообразить, что же именно собирался сделать, куда пойти, как будто намерение и цель были некой теоретической точкой, скажем широтной или временной, которую он миновал в прихожей, или чем-то вроде проштемпелеванного письма в кармане пиджака, который он оставил в комнате. Потом он вспомнил; он стоял на холодных плитах и дрожал в мокрой рубашке от медленной и беспомощной ярости, сообразив, что решил пойти в редакцию и провести остаток ночи на полу в пустой теперь комнате отдела городских новостей (ему случалось уже так поступать), но упустил при этом из виду, что уволен. Будь он трезв, он подергал бы ручку двери, как люди обычно поступают не то чтобы из веры в возможность чуда, а, скорее, из смутной на него надежды. Пьяный, он, однако, не стал. Он только и сделал, что осторожно двинулся прочь, поначалу, пока не набрал ход, стабилизируя себя стеной, дожидаясь, когда же опять придется глотать вздымающуюся рвоту, и тихо думая в успокоенно-отрешенно-глубоком отчаянии и изумлении: «Четыре часа назад они были снаружи, я внутри, а теперь все наоборот. Словно космический закон какой существует для бедности, как для уровня воды, словно живой вес какой-то достаточный должен набраться на парковых скамейках и в вокзальных залах ожидания на ночное время, иначе мир кувырнется и всех нас вышвырнет дикими, орущими, барахтающимися метеорами в пустоту». Но вокзал должен быть, стены, хотя он давно уже сдался на милость дрожи и не чувствовал больше холода вообще. Вокзалов было два, но он ни на тот, ни на другой никогда не ходил пешком и не мог ни сообразить, ни припомнить, какой ближе, – и тут он резко остановился, вспомнив про рынок, подумав про кофе. «Кофе, – сказал он. – Кофе. Когда я выпью кофе, будет уже завтра. Точно. После кофе всегда бывает завтра, и ждать поэтому ничего не надо будет уже».
Он шел теперь довольно быстро, дыша широко открытым ртом, словно бы надеясь (может быть, и не напрасно) успокоить и умягчить желудок воздушной сыростью, тьмой и холодом.
Рынок уже был виден ему – широкая приземистая блестящая каверна без стен, наполненная яркими и непроницаемыми с виду, как искусственные цветы, рассортированными овощами, среди которых мужчины в свитерах и женщины в мужских свитерах, а порой даже в мужских шляпах, все с латинскими лицами, еще припухшими со сна, ходили, выдыхая из ноздрей и ртов легкие теплые облачка дремоты, и приостанавливались поглядеть на мужчину в одной рубашке с расстегнутым воротом, с лицом, еще больше обычного похожим на лицо трупа, силком поднятого и пробужденного от сна, которому положено быть беспробудным и вечным. Он двинулся к кофейной палатке; чувствовал себя теперь превосходно. «Ага, оклемался», – подумал он, потому что почти мигом дрожь и трясение унялись, а когда перед ним наконец поставили чашку с горячей бледной жидкостью, он опять сказал себе, что отменно себя чувствует; разумеется, одна уже эта настойчивость самовнушения должна была стать для него сигналом как раз неблагополучия. Потом он сидел совершенно неподвижно с тем сосредоточенным видом, с каким человек обычно слушает свое нутро. «Ах ты, – подумал он. – Может, я поспешил. Может, надо было еще походить-побродить». Но он был там, где был, кофе стоял перед ним и ждал; подавальщик уже холодно смотрел на него из-за прилавка. «Господи, да ведь правда же истинная: когда кофе выпит, уже, значит, настало завтра; так тому и быть!» – беззвучно крикнул он, пуская в ход детскую хитрую логику самообмана. «А завтра бывает только похмелье, завтра ты не пьян уже, завтра ты не можешь чувствовать себя настолько уж плохо».
И он поднял чашку так же, как последний стакан со спиртным перед уходом из дома; он опять почувствовал, как горячая жидкость льется по подбородку и, прожигая рубашку, язвит его плоть. Давясь, пытаясь запечатать вздымающееся горло, отчаянно цепляясь взглядом за низкий карниз над кофейником, он представил себе, как выпитая чашка выстреливает у него изо рта и взлетает в небо без предсказуемой траекто-рии, как пробка от шампанского. Он поставил чашку, уже двигаясь, хотя и не вполне бегом, к выходу из кофейной палатки, потом устремился дальше, между светлых прилавков, перебираясь от одного к другому с помощью рук, как бегают обезьяны, пока наконец не наткнулся на прилавок с клубникой в коробках и не встал, держась за него и понятия не имея, как долго уже стоит и где, а из-за прилавка женщина в черной шали повторяла:
– Сколько, мистер?
Спустя некоторое время он услышал, как его рот что-то произносит, пытается.
– Qu'est-ce qu'il voulait? – спросил мужской голос от конца прилавка.
– L'journal d'matin, – ответила женщина.
– Donne-t-il, – сказал мужчина. Женщина пошла и, вернувшись с газетой, развернутой на внутренней странице, дала ее репортеру.
– Да, – сказал он. – То, что надо.
Но, попытавшись взять газету, он промахнулся; она поплыла вниз, скользнув между его рукой и рукой женщины и открываясь на первой странице. Женщина сложила газету как надо, и он взял ее, пошатываясь, держась другой рукой за прилавок и громко декламируя заголовки с первой полосы:
– Банкиры бастуют! Фермерская яхта! Пятеро близнецов отвергают! Президент прибавляет в весе!.. Нет; погодите…
Он покачнулся, таращась на женщину в шали с изможденной сосредоточенностью. Порылся в кармане; монеты звякнули об пол точно так же, как тогда ключ, но теперь, когда он стал наклоняться, холодный пол зверски стукнул его по лицу, а потом его опять держали чужие руки, пока он бился и пытался встать сам. Он зигзагом двигался теперь к выходу; от последнего прилавка отскочил бесчувственно, как бильярдный шар, а горячий нехороший кофе подобрался между тем у него внутри, как большая тяжелая птица, готовящаяся взлететь; проломившись сквозь дверь, он врезался в фонарный столб и капитулировал, цепляясь за него и чувствуя, как бьют изо рта жизнь, ощущения и все остальное, как тело пытается в одном неистовом оргазме вывернуться наизнанку.
Тем временем рассвело. Это произошло незаметно: просто вдруг он понял, что может теперь с трудом читать газетный текст и что стоит теперь в серой осязаемой субстанции, лишенной веса и света, привалившись к стене, оторваться от которой он пока еще не пытался. «Потому что я не знаю, дойду или нет», – думал он со спокойным любопытством, как будто участвовал в галантной комнатной игре без денежных ставок. Когда он пришел наконец в движение, его, казалось, понесло вдоль сереющей стены, как невесомый лист, причем он не то чтобы за нее цеплялся, скорее, время от времени тормозился о нее из-за легкого замедляющего трения, как лист, которому не хватает ветра, чтобы нестись без остановки. Свет ровно нарастал, прибавляясь словно бы со всех сторон и не из одного источника; теперь он видел слова в газете совсем отчетливо, хотя, произносимые им вслух, они по-прежнему норовили перетекать с места на место, гладко теряя смысл и значение:
– Пятеро близнецов снижаются… Да нет, это же не гонки, там нет никакого пилона… Хотя постой… Пилон-то там был, только он торчал вниз и был тогда зарыт, а они еще не были близнецами, когда вокруг него вертелись… Фермеры требуют. Да. Фермерский сын, два фермерских сына, по крайней мере один из Огайо, так она мне сказала. Потребовали и взяли свое, вспахали айовскую землицу; точно, два фермера-землепашца; точно, два пилона зарытых, в одну айовскую дрему зарытых, в женскую дрему, в пилонную дрему… Нет, постой.
Он уже вошел в переулок и должен был теперь пересечь его, потому что его дверь была на другой стороне; держа газету в той руке, что ползла по стене, он словно из последних сил поднял лист навстречу серому рассвету, фокусируя взгляд, чистое зрение без рассудка и мысли, на симметричной строке заголовков:

ФЕРМЕРЫ ОТВЕРГАЮТ БАНКИРЫ ОТКАЗЫВАЮТ БАСТУЮЩИЕ ТРЕБУЮТ ПРЕЗИДЕНТСКАЯ ЯХТА ПОСЕВНЫЕ ПЛОЩАДИ СНИЖАЮТСЯ ПЯТЕРО БЛИЗНЕЦОВ ПРИБАВЛЯЮТ В ВЕСЕ БЫВШИЙ СЕНАТОР РЕНО ПРАЗДНУЕТ ДЕСЯТУЮ ГОДОВЩИНУ СВОЕГО РЕСТОРАННОГО БИЗНЕСА

– на непрочной, сотканной из бумаги и типографской краски паутине, навязчивой, настоятельной; на паутине, вечной и неустранимой пусть даже только лишь в силу своей вечной и неустранимой незначительности, – на плоде умершего мига, взращенном посредством сорока тонн машинерии и нелепого общенародного самообмана. Глаз – орган, неспособный ни к размышлению, ни к изумлению, – сбежал с последнего слова, и зрение, на миг вновь померкнув, двинулось затем дальше, нашло дверь под балконом, уцепилось и померкло окончательно. «Да, – подумал репортер. – Я почти уже на месте, но все-таки как не знал, так и не знаю, дойду или нет».
ЗАВТРА
Джиггс проснулся от ножного тычка в спину. Перекатившись навстречу комнате и утреннему свету, увидел стоящего над ним Шумана, одетого, если не считать рубашки, и парашютиста, который тоже уже не спал, хоть и лежал на боку на раскладушке, подтянув к подбородку индейское одеяло;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30