Пока они двигались, пес не сводил глаз с трупа и молчал. Но когда он остановился, чтобы перевести дух, пес снова начал выть, и он снова изловчился, пнул его ногой и только теперь заметил, что ясно его видит, что уже рассвело, и он видит его – ободранного, тощего, воющего, со свежей кровоточащей раной на морде. Не сводя с него глаз, он нагнулся и шарил по земле до тех пор, пока не нашел палку. Она была мокрая, осклизлая, по крепкая. Когда пес поднял морду, собираясь снова завыть, он ударил его. Пес завертелся на месте, потом прыгнул, и он увидел на косматом боку длинный рубец – след выстрела. На этот раз палка угодила псу прямо между глаз. И тогда он снова схватил труп за ноги и, теперь уже не пятясь, попытался бежать.
Когда он выбрался из зарослей к реке, восток уже заалел. Сама река была еще невидима – длинный вал тумана, плотно, словно вата, лежал на воде. Он нагнулся, снова подхватил тело, которое было чуть не вдвое больше него, и швырнул в туман, а выпустив его из рук, даже прыгнул за ним следом и едва не сорвался с берега, и пока оно не кануло в туман, успел увидеть, как медленно и неуклюже мелькнули в воздухе три конечности вместо четырех, и, удержав равновесие, повернулся и сразу же побежал, а позади слышался глухой, дробный топот собачьих лап, и вот уже пес рядом. Не останавливаясь, пес прыгнул. Стоя на четвереньках, Минк увидел его в воздухе, – словно огромная бескрылая птица, пес пролетел над ним и исчез в тумане. Он вскочил и побежал дальше. Потом он споткнулся и упал, вскочил и снова побежал. И тут он услышал за собой топот мягких, быстрых лап, снова припал к земле и, стоя на четвереньках, снова увидел, как пес пролетел над ним и повернулся в воздухе так, что, приземлившись, оказался с ним нос к носу, и глаза его сверкали, как две горящих сигары, и он набросился на Минка, прежде чем тот успел встать. Он ударил пса по морде обоими кулаками, вскочил и побежал. До гнилого дерева они добежали вместе. Пес опять прыгнул и вскочил ему на плечи, но он уже нырнул в дыру, пробитую топором, и стал лихорадочно искать недостающую руку, а пес рвал ему рубашку и штаны. Потом он исчез. Чей-то голос сказал:
– Эй, Минк. Мы держим его. Можешь вылезать.
Коляска ждала за домом, в рощице, где он два дня назад видел следы колес. Его посадили сзади, рядом с помощником шерифа, к которому он был прикован наручниками. Шериф сел рядом с другим своим помощником, который правил лошадью. Тот хотел развернуть коляску, чтобы ехать назад к лавке Варнера, а оттуда – по дороге на Джефферсон, но шериф остановил его.
– Погоди-ка, – сказал он и обернулся – громадный мужчина с короткой шеей, в расстегнутом жилете и крахмальной сорочке без воротничка. Холодные колючие глазки на его широком обрюзглом лице напоминали два осколка черного стекла, вдавленных в сырое тесто.
– Куда ведет дорога, ежели ехать в ту сторону? – спросил он, обращаясь к обоим.
– На старый Уайтлифский мост, – сказал помощник, – до него четырнадцать миль. А оттуда еще девять миль до Уайтлифской лавки. А от лавки еще восемь до Джефферсона. А через Варнеровскую лавку будет всего двадцать пять миль.
– На этот раз мы, пожалуй, объедем Варнера стороной, – сказал шериф. – Езжай прямо, Джим.
– Верно, – сказал другой помощник. – Езжай прямо, Джим. Чего нам экономить, денежки-то все равно не наши, а окружного совета. – Шериф, который уже было отвернулся, ничего не сказал и только поглядел на помощника. Некоторое время они глядели друг на друга. – Разве я неправду говорю? – сказал помощник. – Трогай!
Все утро, до самого полудня, они петляли среди холмов, поросших сосняком. У шерифа в коробке из-под ботинок был холодный завтрак и даже кувшинчик с пахтаньем, завернутый в мокрую рогожу. Они перекусили не останавливаясь, только напоили лошадей в ручье, который пересекал дорогу. Потом холмы остались позади, и вскоре после полудня они проехали Уайтлифскую лавку, и вокруг раскинулась широкая, плодородная равнина, на которой волновалась тучная зелень, кукурузные початки налились зерном, вдоль рядов облетающего хлопка еще ходили сборщики, и он увидел, как люди, сидевшие на галерее под рекламами патентованных лекарств и табака, вдруг встали.
– Эге, – сказал помощник шерифа. – Смотри-ка, и здесь есть люди, которые, видно, не прочь бы иметь фамилию Хьюстон хотя бы минут на десять – пятнадцать.
– Погоняй, – сказал шериф И они поехали дальше, по густой мягкой пыли вслед за знойным летним днем, но не могли поспеть за ним, и вот уже жаркое солнце припекло ту сторону коляски, где сидел он. Шериф сказал, не поворачивая головы и не вынимая изо рта трубки: – Джордж, поменяйся с ним местами. Пусть сядет в тень.
– Не надо, – сказал он. – Мне солнце не мешает.
Вскоре оно и впрямь перестало ему мешать, во всяком случае, он чувствовал себя не хуже, чем остальные, потому что дорога снова пошла холмами, то вверх, то вниз, а длинные тени сосен неторопливо кружили над неторопливой коляской под косыми лучами солнца; а там, за последней долиной, показался и Джефферсон, и раскаленный шар солнца закатывался уже за городом, оно было почти у самой земли и слепило им глаза. К дереву была прибита доска с надписью «Джефферсон, – 4 мили» и с фамилией какого-то торговца, она приблизилась, потом осталась позади, но коляска словно стояла на месте, и он осторожно подвинул ноги вбок, напряг прикованную руку для рывка, изготовился и на ходу бросился из коляски ногами вперед, защищаясь рукой от удара, но было уже поздно, и хотя он не попал под колеса, голова его угодила между двумя стойками, поддерживавшими верх, и тело с разлету, всей тяжестью, повисло на шее, зажатой словно в тисках. Вот сейчас он услышит, как хрустнет кость, позвонки, и он весь изогнулся, вытянул ноги назад, туда, где, как ему казалось, вертится колесо, думая: «Вот если бы попасть ногой между спицами, тогда или нога не выдержит, или спицы», – и, чувствуя, как каждое его движение отдается болью в шее, все тянул ноги к колесу, словно хотел убедиться, как бы глядя со стороны, с холодной яростью, что прочнее – живая кость или мертвый металл. Потом у него помутилось в глазах от страшного удара где-то у самых плеч, и вот уж это больше не удар, а невыносимая тяжесть, которая навалилась на него, упорная, сокрушительная, беспощадная. Он смутно слышал хруст кости и явственно голос помощника шерифа:
– Тормози! Да тормози же, чтоб тебя черти взяли! Тормози! – И он почувствовал, что коляска остановилась, и даже видел, как шериф, перегнувшись через спинку сиденья, удерживает обезумевшего помощника; задыхаясь, судорожно ловя воздух, он пытался закрыть рот и не мог, пытался уклониться от холодной, твердой струи воды, а над ним склонились три лица, и на фоне солнечного неба колыхалась под легким вечерком зеленая ветка. Но понемногу он отдышался, и ветерок на ходу высушил его мокрое лицо, только рубашка еще была чуть сырой, а ветерок еще не стал прохладным, просто освободился наконец от нещадного солнечного зноя и тянул из предвечернего сумрака, а коляска теперь катилась под сплошным сводом пронизанных солнцем ветвей, мимо аккуратных, подстриженных лужаек, где в лучах заката перекликались, играя, дети в ярких костюмчиках и сидели в качалках женщины, щеголяя новыми нарядами, а в свежевыкрашенные ворота сворачивали мужчины, возвращаясь с работы домой, где в долгих ранних сумерках их ждал ужин и кофе.
Они обогнули тюрьму и через задние ворота въехали за ограду.
– Вылезайте, – сказал шериф. – Несите его.
– Ничего, – сказал он. Но ему пришлось дважды напрячься, прежде чем удалось выдавить из себя хоть звук, и все равно голос был какой-то чужой. – Я и сам дойду.
Когда врач ушел, он лег на койку. В стене было высокое, узкое, зарешеченное оконце, но за стеклом – ничего, кроме сумерек. Потом он почуял запах еды, где-то готовили ужин – ветчину, гренки и кофе, – и вдруг рот ему наполнила теплая, солоноватая жидкость, но когда он попытался глотнуть, ему стало так больно, что он сел, проглатывая теплую соль, мотая головой, медленно, осторожно, не двигая шеей, чтобы легче было глотать. Потом за решетчатой дверью послышался громкий топот, все ближе и ближе, он встал, подошел к двери и сквозь прутья решетки заглянул в общую камеру, где ели и спали негры – эти жертвы тысячи мелких беззаконий, совершенных белыми. Ему видна была лестничная площадка; топот доносился оттуда, и он увидел, как беспорядочный поток голов в поношенных шляпах и кепках, тел в поношенных комбинезонах и ног в рваных башмаках хлынул в пустую камеру, наполнив ее приглушенным шарканьем и мягким неясным гулом певучих голосов, – это была кандальная команда человек в семь или восемь, сидевших за бродяжничество, или поножовщину, или за то, что играли в кости на десять или пятнадцать центов, и теперь освободившихся от лопат и тяжелых молотов, по крайней мере, часов на десять. Он смотрел на них, ухватившись за решетку.
– Все… – сказал он.
Но голос его был беззвучен. Он приложил руку к горлу и заговорил снова, издавая сухое, трескучее карканье. Негры притихли, уставившись на него, белки их глаз неподвижно блестели на черных лицах, уже расплывавшихся в темноте.
– Все шло хорошо, – сказал он. – Покуда он не начал разваливаться на куски. С этим псом я бы справился. – Он держался за горло, и голос у него был хриплый, сухой, каркающий. – Но он, сукин сын, начал разваливаться…
– Кто? – спросил один из негров.
Они стали перешептываться. Потом белки глаз снова обратились к нему.
– Я все сделал правильно, – повторил он. – Но этот сукин сын…
– Молчи, белый человек, – сказал негр. – Молчи. Не морочь нам голову.
– Все было бы правильно, – сказал он хриплым шепотом. И тут голос совсем изменил ему, и он, не выпуская решетки, другой рукой держался за горло, а негры глядели на него, сбившись в кучу, и глаза их неподвижно сверкали в меркнущем свете. А потом они все разом повернулись и побежали к лестнице, он услышал чьи-то неторопливые шаги, и почуял запах еды, и прильнул к решетке, чтобы увидеть лестничную площадку. «Неужто они хотят накормить этих черномазых раньше, чем белого человека?» – подумал он, вдыхая запах кофе и ветчины.
3
Под эту зиму выдалась осень, которая долго была памятна людям, по ней отсчитывали годы и припоминали события. Засушливая летняя жара – ослепительные дни, когда даже листья на дубах пожухли и увяли, ночи, когда стройные ряды звезд словно бы в холодном, немигающем удивлении взирали на землю, задыхающуюся в пыли, – наконец спала, и три недели бабьего лета истомленная зноем земля, древняя Лилит Лилит – согласно преданию, первая жена Адама. В европейской традиции приобретает облик прекрасной, обольстительной женщины, перед чарами которой никто не в силах устоять.
, царствовала, повелевала и владычествовала в эту пору мнимого небытия старой, неумирающей куртизанки. В эти голубые, сонные, пустые дни, полные тишины и запаха сжигаемых листьев и сухостоя, Рэтлиф, проходя между своим домом и городской площадью, видел в тюремном окне две маленькие грязные руки, вцепившиеся в решетку немногим выше, чем мог бы дотянуться ребенок. А позже, перед вечером, он видел, как трое посетителей – его жена и двое детей – входят в тюрьму или выходят оттуда после очередного свидания. В первый день, когда он привез ее к себе домой, она непременно хотела помогать по хозяйству, делать все, что позволит его сестра: подметать полы, мыть посуду, колоть дрова, – словом, то, что до тех пор делали его племянницы и племянники (и тем снискала их юношеское презрение), забывая, как видно, о безмолвной, негодующей добродетели его сестры; крупная, но не толстая, даже стройная, как Рэтлиф понял наконец с брезгливой и сдержанной жалостью… нет, скорее, с участием, – она почти всегда ходила босиком, простоволосая, распустив крашеные, давно уже почерневшие у корней волосы, с холодным лицом, в котором была какая-то суровая, не совсем еще увядшая красота, хотя, возможно, держаться ей помогала лишь давняя, непоколебимая уверенность в себе или же просто упрямство. Потому что арестант не только отказался выйти на поруки (если бы даже удалось найти поручителя), но даже от защитника отказался. Он стоял между двумя конвоирами, маленький, щуплый, худой как скелет, с упрямым, словно из дерева вырезанным лицом, стоял перед судьей так, словно его здесь и не было, и слушал, а может быть, и не слушал обвинительное заключение, а потом один из конвоиров тронул его за плечо, и он вернулся в тюрьму, в свою камеру. И дело это, как пьеса, где еще не все роли распределены, потому что некому взять роль вдовы, сжигающей себя вместе с покойником мужем По древнему индийскому обычаю, соблюдавшемуся до начала XIX в., овдовевшие женщины сжигали себя на погребальном костре мужа.
, было отложено, перенесено с октябрьской судебной сессии на весеннюю, майскую; и раза три в неделю Рэтлиф видел, как она с детьми, одетыми в обноски его племянников и племянниц, входила в тюрьму, и представлял себе, как они вчетвером сидят в тесной камере, пропитанной вонью креозота и извечных человеческих экскрементов – пота, мочи, блевотины, извергнутых извечными человеческими муками – страхом, бессилием, надеждой. «Сидят и ждут Флема Сноупса, – думал он. – Флема Сноупса».
А потом наступила зима, морозы. Она тем временем нашла работу. Он не хуже ее знал, что дольше так тянуться не может, ведь как-никак, а это был дом его сестры, пусть даже лишь по праву большинства голосов. Так что он не только не удивился, но даже почувствовал облегчение, когда она пришла и сказала, что скоро съедет с квартиры. Но едва он услышал это, что-то в нем дрогнуло, и он понял, что жалеет детей.
– Насчет работы – это правильно, – сказал он. – Это превосходно. А вот съезжать незачем. Ведь тогда придется платить и за жилье и за харчи. А вы должны экономить. Деньги вам понадобятся.
– Да, – сказала она хрипло. – Понадобятся.
– А он что, все еще думает… – Он остановил себя. Потом сказал: – Не слыхать, Флем скоро вернется? А?
Она не ответила. Да он и не ждал ответа.
– Вы должны экономить на чем только можно, – сказал он. – Оставайтесь здесь. Платите ей доллар в неделю за детей, если так у вас будет спокойнее на душе. Едва ли малыш за семь дней съест больше, чем на пятьдесят центов. Живите пока тут.
И она осталась. Он отдал ей и детям свою комнату, а сам перебрался к старшему племяннику. Работала она на окраине, в захудалом грязном пансионе с весьма двусмысленной репутацией, именовавшемся «Отель Савой». Она уходила на рассвете, а кончала работу уже затемно, иногда поздней ночью. Она подметала комнаты, стелила постели, стряпала, а мыть посуду и растапливать плиту обязан был негр-привратник. Платили ей три доллара в неделю на хозяйских харчах.
– Только вот мозоли она себе набьет, ежели будет ночью бегать босиком по комнатам всяких там барышников, судейских да страховых агентов, что облапошивают черномазых, – сказал один городской остряк.
Но это уж была ее забота. Рэтлиф ничего об этом не знал, мало интересовался сплетнями и, к его чести, верил им еще меньше. Ее он теперь почти совсем не видел, разве только по воскресеньям, когда дети в новых пальтишках, которые он им купил, и она сама в его старом пальто, за которое она чуть не силой заставила его взять пятьдесят центов, входили в ворота или выходили оттуда. И однажды он подумал: а ведь никто из родственников – ни старый Эб, ни учитель, ни кузнец, ни новый приказчик – ни разу его не навестили. «И ежели разобраться в этом деле как следует, – подумал он, – то одного из них надо бы упрятать за решетку вместе с ним. Или рядом, в соседнюю камеру, потому что нельзя повесить одного человека дважды – если только не считать, что один Сноупс может понести наказание за другого».
В день Благодарения выпал снег, и хотя он не пролежал и двух дней, в начале декабря ударил лютый мороз, который так сковал землю, что через какую-нибудь неделю она потрескалась и покрылась пылью. Дым белел, едва выходя из трубы, бессильный даже подняться кверху, и сливался с туманной пеленой, которая целый день окутывала солнце, бледное и холодное, как сырая лепешка. «Теперь им даже и думать не приходится, что надо съездить повидать его, – сказал себе Рэтлиф. – Никому, даже Сноупсу, незачем оправдываться, ежели он не едет с Французовой Балки, за двадцать миль, из одного только человеколюбия» Теперь между решеткой и руками появилось стекло; руки не были видны, даже если специально остановиться перед тюрьмой, чтобы поглядеть на них. Но Рэтлиф теперь быстро проходил мимо, сгорбившись в своем пальто, прикрывая то одно, то другое ухо рукой в шерстяной перчатке, и дыхание белым инеем оседало на покрасневшем кончике его носа и вокруг слезящихся глаз, шел через пустую площадь, где лишь изредка попадалась навстречу почтовая коляска, – пассажиры сидели, прикрывшись полостью, поставив между собой на сиденье зажженный фонарь, а лавки, казалось, таращились на них замерзшими окнами, словно слепые старики.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47
Когда он выбрался из зарослей к реке, восток уже заалел. Сама река была еще невидима – длинный вал тумана, плотно, словно вата, лежал на воде. Он нагнулся, снова подхватил тело, которое было чуть не вдвое больше него, и швырнул в туман, а выпустив его из рук, даже прыгнул за ним следом и едва не сорвался с берега, и пока оно не кануло в туман, успел увидеть, как медленно и неуклюже мелькнули в воздухе три конечности вместо четырех, и, удержав равновесие, повернулся и сразу же побежал, а позади слышался глухой, дробный топот собачьих лап, и вот уже пес рядом. Не останавливаясь, пес прыгнул. Стоя на четвереньках, Минк увидел его в воздухе, – словно огромная бескрылая птица, пес пролетел над ним и исчез в тумане. Он вскочил и побежал дальше. Потом он споткнулся и упал, вскочил и снова побежал. И тут он услышал за собой топот мягких, быстрых лап, снова припал к земле и, стоя на четвереньках, снова увидел, как пес пролетел над ним и повернулся в воздухе так, что, приземлившись, оказался с ним нос к носу, и глаза его сверкали, как две горящих сигары, и он набросился на Минка, прежде чем тот успел встать. Он ударил пса по морде обоими кулаками, вскочил и побежал. До гнилого дерева они добежали вместе. Пес опять прыгнул и вскочил ему на плечи, но он уже нырнул в дыру, пробитую топором, и стал лихорадочно искать недостающую руку, а пес рвал ему рубашку и штаны. Потом он исчез. Чей-то голос сказал:
– Эй, Минк. Мы держим его. Можешь вылезать.
Коляска ждала за домом, в рощице, где он два дня назад видел следы колес. Его посадили сзади, рядом с помощником шерифа, к которому он был прикован наручниками. Шериф сел рядом с другим своим помощником, который правил лошадью. Тот хотел развернуть коляску, чтобы ехать назад к лавке Варнера, а оттуда – по дороге на Джефферсон, но шериф остановил его.
– Погоди-ка, – сказал он и обернулся – громадный мужчина с короткой шеей, в расстегнутом жилете и крахмальной сорочке без воротничка. Холодные колючие глазки на его широком обрюзглом лице напоминали два осколка черного стекла, вдавленных в сырое тесто.
– Куда ведет дорога, ежели ехать в ту сторону? – спросил он, обращаясь к обоим.
– На старый Уайтлифский мост, – сказал помощник, – до него четырнадцать миль. А оттуда еще девять миль до Уайтлифской лавки. А от лавки еще восемь до Джефферсона. А через Варнеровскую лавку будет всего двадцать пять миль.
– На этот раз мы, пожалуй, объедем Варнера стороной, – сказал шериф. – Езжай прямо, Джим.
– Верно, – сказал другой помощник. – Езжай прямо, Джим. Чего нам экономить, денежки-то все равно не наши, а окружного совета. – Шериф, который уже было отвернулся, ничего не сказал и только поглядел на помощника. Некоторое время они глядели друг на друга. – Разве я неправду говорю? – сказал помощник. – Трогай!
Все утро, до самого полудня, они петляли среди холмов, поросших сосняком. У шерифа в коробке из-под ботинок был холодный завтрак и даже кувшинчик с пахтаньем, завернутый в мокрую рогожу. Они перекусили не останавливаясь, только напоили лошадей в ручье, который пересекал дорогу. Потом холмы остались позади, и вскоре после полудня они проехали Уайтлифскую лавку, и вокруг раскинулась широкая, плодородная равнина, на которой волновалась тучная зелень, кукурузные початки налились зерном, вдоль рядов облетающего хлопка еще ходили сборщики, и он увидел, как люди, сидевшие на галерее под рекламами патентованных лекарств и табака, вдруг встали.
– Эге, – сказал помощник шерифа. – Смотри-ка, и здесь есть люди, которые, видно, не прочь бы иметь фамилию Хьюстон хотя бы минут на десять – пятнадцать.
– Погоняй, – сказал шериф И они поехали дальше, по густой мягкой пыли вслед за знойным летним днем, но не могли поспеть за ним, и вот уже жаркое солнце припекло ту сторону коляски, где сидел он. Шериф сказал, не поворачивая головы и не вынимая изо рта трубки: – Джордж, поменяйся с ним местами. Пусть сядет в тень.
– Не надо, – сказал он. – Мне солнце не мешает.
Вскоре оно и впрямь перестало ему мешать, во всяком случае, он чувствовал себя не хуже, чем остальные, потому что дорога снова пошла холмами, то вверх, то вниз, а длинные тени сосен неторопливо кружили над неторопливой коляской под косыми лучами солнца; а там, за последней долиной, показался и Джефферсон, и раскаленный шар солнца закатывался уже за городом, оно было почти у самой земли и слепило им глаза. К дереву была прибита доска с надписью «Джефферсон, – 4 мили» и с фамилией какого-то торговца, она приблизилась, потом осталась позади, но коляска словно стояла на месте, и он осторожно подвинул ноги вбок, напряг прикованную руку для рывка, изготовился и на ходу бросился из коляски ногами вперед, защищаясь рукой от удара, но было уже поздно, и хотя он не попал под колеса, голова его угодила между двумя стойками, поддерживавшими верх, и тело с разлету, всей тяжестью, повисло на шее, зажатой словно в тисках. Вот сейчас он услышит, как хрустнет кость, позвонки, и он весь изогнулся, вытянул ноги назад, туда, где, как ему казалось, вертится колесо, думая: «Вот если бы попасть ногой между спицами, тогда или нога не выдержит, или спицы», – и, чувствуя, как каждое его движение отдается болью в шее, все тянул ноги к колесу, словно хотел убедиться, как бы глядя со стороны, с холодной яростью, что прочнее – живая кость или мертвый металл. Потом у него помутилось в глазах от страшного удара где-то у самых плеч, и вот уж это больше не удар, а невыносимая тяжесть, которая навалилась на него, упорная, сокрушительная, беспощадная. Он смутно слышал хруст кости и явственно голос помощника шерифа:
– Тормози! Да тормози же, чтоб тебя черти взяли! Тормози! – И он почувствовал, что коляска остановилась, и даже видел, как шериф, перегнувшись через спинку сиденья, удерживает обезумевшего помощника; задыхаясь, судорожно ловя воздух, он пытался закрыть рот и не мог, пытался уклониться от холодной, твердой струи воды, а над ним склонились три лица, и на фоне солнечного неба колыхалась под легким вечерком зеленая ветка. Но понемногу он отдышался, и ветерок на ходу высушил его мокрое лицо, только рубашка еще была чуть сырой, а ветерок еще не стал прохладным, просто освободился наконец от нещадного солнечного зноя и тянул из предвечернего сумрака, а коляска теперь катилась под сплошным сводом пронизанных солнцем ветвей, мимо аккуратных, подстриженных лужаек, где в лучах заката перекликались, играя, дети в ярких костюмчиках и сидели в качалках женщины, щеголяя новыми нарядами, а в свежевыкрашенные ворота сворачивали мужчины, возвращаясь с работы домой, где в долгих ранних сумерках их ждал ужин и кофе.
Они обогнули тюрьму и через задние ворота въехали за ограду.
– Вылезайте, – сказал шериф. – Несите его.
– Ничего, – сказал он. Но ему пришлось дважды напрячься, прежде чем удалось выдавить из себя хоть звук, и все равно голос был какой-то чужой. – Я и сам дойду.
Когда врач ушел, он лег на койку. В стене было высокое, узкое, зарешеченное оконце, но за стеклом – ничего, кроме сумерек. Потом он почуял запах еды, где-то готовили ужин – ветчину, гренки и кофе, – и вдруг рот ему наполнила теплая, солоноватая жидкость, но когда он попытался глотнуть, ему стало так больно, что он сел, проглатывая теплую соль, мотая головой, медленно, осторожно, не двигая шеей, чтобы легче было глотать. Потом за решетчатой дверью послышался громкий топот, все ближе и ближе, он встал, подошел к двери и сквозь прутья решетки заглянул в общую камеру, где ели и спали негры – эти жертвы тысячи мелких беззаконий, совершенных белыми. Ему видна была лестничная площадка; топот доносился оттуда, и он увидел, как беспорядочный поток голов в поношенных шляпах и кепках, тел в поношенных комбинезонах и ног в рваных башмаках хлынул в пустую камеру, наполнив ее приглушенным шарканьем и мягким неясным гулом певучих голосов, – это была кандальная команда человек в семь или восемь, сидевших за бродяжничество, или поножовщину, или за то, что играли в кости на десять или пятнадцать центов, и теперь освободившихся от лопат и тяжелых молотов, по крайней мере, часов на десять. Он смотрел на них, ухватившись за решетку.
– Все… – сказал он.
Но голос его был беззвучен. Он приложил руку к горлу и заговорил снова, издавая сухое, трескучее карканье. Негры притихли, уставившись на него, белки их глаз неподвижно блестели на черных лицах, уже расплывавшихся в темноте.
– Все шло хорошо, – сказал он. – Покуда он не начал разваливаться на куски. С этим псом я бы справился. – Он держался за горло, и голос у него был хриплый, сухой, каркающий. – Но он, сукин сын, начал разваливаться…
– Кто? – спросил один из негров.
Они стали перешептываться. Потом белки глаз снова обратились к нему.
– Я все сделал правильно, – повторил он. – Но этот сукин сын…
– Молчи, белый человек, – сказал негр. – Молчи. Не морочь нам голову.
– Все было бы правильно, – сказал он хриплым шепотом. И тут голос совсем изменил ему, и он, не выпуская решетки, другой рукой держался за горло, а негры глядели на него, сбившись в кучу, и глаза их неподвижно сверкали в меркнущем свете. А потом они все разом повернулись и побежали к лестнице, он услышал чьи-то неторопливые шаги, и почуял запах еды, и прильнул к решетке, чтобы увидеть лестничную площадку. «Неужто они хотят накормить этих черномазых раньше, чем белого человека?» – подумал он, вдыхая запах кофе и ветчины.
3
Под эту зиму выдалась осень, которая долго была памятна людям, по ней отсчитывали годы и припоминали события. Засушливая летняя жара – ослепительные дни, когда даже листья на дубах пожухли и увяли, ночи, когда стройные ряды звезд словно бы в холодном, немигающем удивлении взирали на землю, задыхающуюся в пыли, – наконец спала, и три недели бабьего лета истомленная зноем земля, древняя Лилит Лилит – согласно преданию, первая жена Адама. В европейской традиции приобретает облик прекрасной, обольстительной женщины, перед чарами которой никто не в силах устоять.
, царствовала, повелевала и владычествовала в эту пору мнимого небытия старой, неумирающей куртизанки. В эти голубые, сонные, пустые дни, полные тишины и запаха сжигаемых листьев и сухостоя, Рэтлиф, проходя между своим домом и городской площадью, видел в тюремном окне две маленькие грязные руки, вцепившиеся в решетку немногим выше, чем мог бы дотянуться ребенок. А позже, перед вечером, он видел, как трое посетителей – его жена и двое детей – входят в тюрьму или выходят оттуда после очередного свидания. В первый день, когда он привез ее к себе домой, она непременно хотела помогать по хозяйству, делать все, что позволит его сестра: подметать полы, мыть посуду, колоть дрова, – словом, то, что до тех пор делали его племянницы и племянники (и тем снискала их юношеское презрение), забывая, как видно, о безмолвной, негодующей добродетели его сестры; крупная, но не толстая, даже стройная, как Рэтлиф понял наконец с брезгливой и сдержанной жалостью… нет, скорее, с участием, – она почти всегда ходила босиком, простоволосая, распустив крашеные, давно уже почерневшие у корней волосы, с холодным лицом, в котором была какая-то суровая, не совсем еще увядшая красота, хотя, возможно, держаться ей помогала лишь давняя, непоколебимая уверенность в себе или же просто упрямство. Потому что арестант не только отказался выйти на поруки (если бы даже удалось найти поручителя), но даже от защитника отказался. Он стоял между двумя конвоирами, маленький, щуплый, худой как скелет, с упрямым, словно из дерева вырезанным лицом, стоял перед судьей так, словно его здесь и не было, и слушал, а может быть, и не слушал обвинительное заключение, а потом один из конвоиров тронул его за плечо, и он вернулся в тюрьму, в свою камеру. И дело это, как пьеса, где еще не все роли распределены, потому что некому взять роль вдовы, сжигающей себя вместе с покойником мужем По древнему индийскому обычаю, соблюдавшемуся до начала XIX в., овдовевшие женщины сжигали себя на погребальном костре мужа.
, было отложено, перенесено с октябрьской судебной сессии на весеннюю, майскую; и раза три в неделю Рэтлиф видел, как она с детьми, одетыми в обноски его племянников и племянниц, входила в тюрьму, и представлял себе, как они вчетвером сидят в тесной камере, пропитанной вонью креозота и извечных человеческих экскрементов – пота, мочи, блевотины, извергнутых извечными человеческими муками – страхом, бессилием, надеждой. «Сидят и ждут Флема Сноупса, – думал он. – Флема Сноупса».
А потом наступила зима, морозы. Она тем временем нашла работу. Он не хуже ее знал, что дольше так тянуться не может, ведь как-никак, а это был дом его сестры, пусть даже лишь по праву большинства голосов. Так что он не только не удивился, но даже почувствовал облегчение, когда она пришла и сказала, что скоро съедет с квартиры. Но едва он услышал это, что-то в нем дрогнуло, и он понял, что жалеет детей.
– Насчет работы – это правильно, – сказал он. – Это превосходно. А вот съезжать незачем. Ведь тогда придется платить и за жилье и за харчи. А вы должны экономить. Деньги вам понадобятся.
– Да, – сказала она хрипло. – Понадобятся.
– А он что, все еще думает… – Он остановил себя. Потом сказал: – Не слыхать, Флем скоро вернется? А?
Она не ответила. Да он и не ждал ответа.
– Вы должны экономить на чем только можно, – сказал он. – Оставайтесь здесь. Платите ей доллар в неделю за детей, если так у вас будет спокойнее на душе. Едва ли малыш за семь дней съест больше, чем на пятьдесят центов. Живите пока тут.
И она осталась. Он отдал ей и детям свою комнату, а сам перебрался к старшему племяннику. Работала она на окраине, в захудалом грязном пансионе с весьма двусмысленной репутацией, именовавшемся «Отель Савой». Она уходила на рассвете, а кончала работу уже затемно, иногда поздней ночью. Она подметала комнаты, стелила постели, стряпала, а мыть посуду и растапливать плиту обязан был негр-привратник. Платили ей три доллара в неделю на хозяйских харчах.
– Только вот мозоли она себе набьет, ежели будет ночью бегать босиком по комнатам всяких там барышников, судейских да страховых агентов, что облапошивают черномазых, – сказал один городской остряк.
Но это уж была ее забота. Рэтлиф ничего об этом не знал, мало интересовался сплетнями и, к его чести, верил им еще меньше. Ее он теперь почти совсем не видел, разве только по воскресеньям, когда дети в новых пальтишках, которые он им купил, и она сама в его старом пальто, за которое она чуть не силой заставила его взять пятьдесят центов, входили в ворота или выходили оттуда. И однажды он подумал: а ведь никто из родственников – ни старый Эб, ни учитель, ни кузнец, ни новый приказчик – ни разу его не навестили. «И ежели разобраться в этом деле как следует, – подумал он, – то одного из них надо бы упрятать за решетку вместе с ним. Или рядом, в соседнюю камеру, потому что нельзя повесить одного человека дважды – если только не считать, что один Сноупс может понести наказание за другого».
В день Благодарения выпал снег, и хотя он не пролежал и двух дней, в начале декабря ударил лютый мороз, который так сковал землю, что через какую-нибудь неделю она потрескалась и покрылась пылью. Дым белел, едва выходя из трубы, бессильный даже подняться кверху, и сливался с туманной пеленой, которая целый день окутывала солнце, бледное и холодное, как сырая лепешка. «Теперь им даже и думать не приходится, что надо съездить повидать его, – сказал себе Рэтлиф. – Никому, даже Сноупсу, незачем оправдываться, ежели он не едет с Французовой Балки, за двадцать миль, из одного только человеколюбия» Теперь между решеткой и руками появилось стекло; руки не были видны, даже если специально остановиться перед тюрьмой, чтобы поглядеть на них. Но Рэтлиф теперь быстро проходил мимо, сгорбившись в своем пальто, прикрывая то одно, то другое ухо рукой в шерстяной перчатке, и дыхание белым инеем оседало на покрасневшем кончике его носа и вокруг слезящихся глаз, шел через пустую площадь, где лишь изредка попадалась навстречу почтовая коляска, – пассажиры сидели, прикрывшись полостью, поставив между собой на сиденье зажженный фонарь, а лавки, казалось, таращились на них замерзшими окнами, словно слепые старики.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47