Наконец я спросил:
- Откуда вы узнали эту новость?
- Мы с вами в одном военном округе. Нас отпускают всех. Химик уже уехал. Он велел сказать, что бутылку шампанского, которую вам проспорил, он отдаст в России, когда вы возвратитесь.
- Об одной бутылке он тихо забыл, - сказал я, - другую помнит, наверно, из ложного стыда. А напрасно. Экономить - так до конца. Если бы химик был еще скупее, мы не держали бы никакого пари. И я не болтался бы по театрам, а может, трещал бы на пишущей машинке любо-дорого.
- Странный вы человек, - вздохнул Шер. - Если бы мне так везло в опере, как вам! Я слышал - вы пели в "Мейстерзингерах", говорят - здорово.
- Как же. Я потом сразу получил новые предложения...
- Вы вообще счастливец. Кого я ни встречал из актеров - все велят вам кланяться. Лисси прислала со мной письмо.
Шер достал бумажник, набитый чепухою, и с трудом откопал маленькую записку.
"Обезьяна,- писала Лисси, - если бы от меня зависел этот глупый обмен пленными, я не отдала бы тебя за дюжину немцев, не говоря об австрийцах, хотя ты слишком пренебрег мною. Но я не сержусь на тебя, потому что ты был занят. Я тебя сохраню в памяти моего сердца рядом со всем, что помню о твоей чудесной матушке-России. Неужели ты поедешь еще дальше Варшавы? Прощай, мой милый верблюд, ты был хорошим коллегой и простым малым. Когда кончится ваша революция, пришли мне икры-малосоль.
Твоя Лисси".
Я прочитал записку Шеру, он повторил, качая головой:
- Везет.
- А как с вашей Вильмой? - спросил я.
- Я подумаю, как быть. Мы теперь - свободные люди, - лукаво ответил он.
Распахнув пиджак, он показал новые голубые подтяжки и спросил, во сколько я их оценю. Потом нагнулся, засучил одну брючину, и я увидел такую же голубую подвязку. Он растянул ее на руке, чтобы показать добротность резины.
- Вам нравится?
- Мне кажется, - ответил я серьезно, - резинки лучше бы купить розовые. Вы понимаете, если вы разденетесь - какое будет сочетание: голубые подтяжки с розовыми резинками.
Он сморщил брови и прищурился на меня. Думаю, как художник он оценил мое замечание.
- Вы что же, собрались жениться?
- Мы - свободные люди, - опять слукавил он.
Мы поговорили о будущем, так загадочно предстоявшем нам, и простились, обнимаясь, пожимая руки, грустя, как люди, съевшие пуд соли, при расставанье, которое неизвестно что принесет.
Новость, доставленная Шером, подтвердилась. В полиции мне объявили, что по распоряжению военных властей для меня будут заготовлены бумаги и я могу отправляться восвояси.
Директор хотел знать, намерен ли я и после войны у себя на родине продолжать театральную карьеру. Ведь вот, например, как он слышал, в Москве славится некий Художественный театр. Я согласился, что Художественный театр в самом деле очень подходит для меня и старики будут мне безумно рады, потому что я как-никак обладаю певческими данными, а этот театр, судя по "Солнце всходит и заходит", знает толк в пении и, наверно, кончит оперой.
Ни звуком директор не напомнил о пишущей машинке, был обходителен, оживлен, угощал сигарой, и я с неприязнью и обидой увидел, как он рад, что избавляется от меня навсегда.
Я распродавал свой гардероб. Приглаживая для пущего вида шелковые лацканы фрака - шедевр этого рода, сшитый гардеробье Краузе, - я вспоминал благожелательного портного с шевелящимися булавками во рту, и мне было так, точно я обманул его и воровски собираюсь скрыться.
Старый хорист купил у меня светло-серый жилет с перламутровыми пуговицами и весь грим по феерической дешевке, известной только за кулисами.
- Значит, вы окончательно бросаете сцену? - спросил он.
- Окончательно.
- И думаете - никогда не вернетесь?
- Никогда.
- Эх вы! Знаете, что я вам скажу? Недавно исполнилось сорок два года, как я на сцене. Чего я не видал в театре за этот срок! Спросите меня - чего не видал? Ну, спросите! Так я вам скажу: за все сорок два года я ни разу не видал, чтобы человек, ушедший со сцены, рано или поздно не вернулся в театр. Такого случая я не запомню.
Я всмотрелся в хориста. Нижние веки его исчезали в мешках, набухших на скулах. Мелкие малиновые сосудики испещрили щеки, которые свисали на воротник. Бровей не было. Седой пух светился кое-где нежными островками на желтой плешине. Укоризненно, без остановки, тряслась нижняя челюсть.
- Нет, мой друг, - засмеялся он, широко разевая беззубый рот, помяните меня, старика: быть вам опять на подмостках.
И он безнадежно махнул рукой.
Мне стало страшно от его пророчества. Зловещее "помни о подмостках" отозвалось во мне, как "помни о смерти", и, будто отворачиваясь от смерти, я резко оборвал его смех:
- Нет, кончено. Я не вернусь ни за что.
Я покончил с гардеробом, простился с бывшими товарищами и, переступая порог коридора, на лестнице, перед выходом из театра, на минуту приостановился. Из-за кулис тянуло сквозняком, пропахшим клеевой краской и мебельным лаком, на сцене перекликались плотники, глухо стукнул об пол опущенный на блоках декорационный задник, сверху чуть-чуть долетало рояльное бренчанье - начинали разучивать "Гаспарона" Миллекера. Под стеклом витрины рядом с репертуаром наступавшей недели объявлялось расписание репетиций. Я прочел: "Нинон". "По болезни г-жи такой-то сценическая репетиция для заменяющей ее г-жи такой-то - роль Нинон де л'Анкло. Ввиду ухода из труппы г-на такого-то (здесь стояло мое имя), рояльная репетиция для заменяющего его г-на такого-то (здесь стояло имя старого хориста) - роль Тамбурмажора".
У меня билось сердце. Кто-то незаметно подошел ко мне и сжал мои плечи. Я обернулся.
- Вы что, изучаете репетиции? - как всегда, с уничижительной гримасой спросил Кваст. - Думаете, на прощанье директор назначит вам бенефис?.. Да, да, я понимаю. Театр - это железная заноза, которая попала в мясо и черт ее знает когда и где вылезет наружу. Идемте в кафе. Я угощаю.
За чашкой желтенького кофейного суррогата с сахарином Рихард Кваст говорил:
- Ах, да, во всем одно и то же, одно и то же: война, война! Этот сор засыпал весь божий мир, и теперь дело подходит к концу. Пожалуйте, получайте. Одни говорят - мы выиграем, другие - мы проиграем. Кто - мы? И не все ли равно, как это будет называться? Выиграли, проиграли. В барыше останутся одни спекулянты.
Закрыв рот чашкой, он бормотал едва слышно:
- Ясно, что без доброй революции нам не обойтись. На русский образец. Тряхнуть хорошенько деревом, чтобы сверху посыпались дули. Я завидую, что вы едете в Россию: там уже все ясно. А тут еще неизвестно, что будет...
Я сам начинал все больше завидовать себе, потому что отъезд приближался, и каждый день нитка за ниткой обрывались державшие меня связи. Наконец наступило время, к которому я всегда готовился и о котором поэтому боялся по-настоящему думать, - время разлуки с Гульдой.
Удивительно, с какою силой воспринимались мелочи расставанья. Все, что сопутствовало ему, выдавливалось в памяти, словно на металлическом листе, как будто нарочно, чтобы никогда не забылась боль прощанья. Мы бродили по парку, и я запомнил все повороты дорожек, всякое дерево, всякую освещенную солнцем ветку. Мы перешли несколько раз мост, взад и вперед, и я знаю каждую клетку его железных ферм. Мы сидели перед домом садовника, опутанным диким виноградом, и мне кажется, что в этом доме я жил. Все эти часы проносились быстро, как ветер, и в то же время, замерши, они не двигались с места.
И вот все было кончено.
Вечером, при огнях, я стою в двери вагона, только что тронувшегося в путь. Глядя на меня, зажав лицо ладонями, по платформе идет Гульда. Вагон увеличивает скорость, Гульда идет быстрее, чаще и чаще шагая. Потом, чтобы видеть меня, она отходит подальше от поезда. Она мнет, растирает щеки, как будто они замерзли. Она бежит. Она бежит скорее и скорее, и расстояние между нами растет и растет. Вдруг в конце платформы она натыкается на фонарный столб. Я тяжело ощущаю нелепый удар и вскрикиваю. Гульда прижимается к столбу головой.
Я кричу:
- Ушиблась?
Она высоко взмахивает рукой, потом рука падает. Как пригвожденная, Гульда стоит у столба. Поезд делает поворот, и я больше не вижу ее.
Или нет: я вижу ее, хотя давно исчез последний огонь станции, вижу ее всю дорогу, которая тянется бесконечно между небом и землей и открывает мне все больше нового и необыкновенного. Я вижу ее наяву и во сне, и тысячи лиц - поочередно прекрасных и отвратительных - не могут заслонить собою навсегда единственного лица Гульды...
В Польше присоединился я к партии пленных и прибыл с нею на обменный пункт, где предстояло отбыть карантин.
Земля кругом была изуродована разрывами снарядов, сосновый лес простерся голый, без макуш, неровно оторванных артиллерийским огнем. В старых полузасыпанных ходах сообщения между окопами стояла ржавая вода. Лягушки вылезали из нее в сумерки поквакать.
В нашем бараке нашлись два гармониста и скрипач. Чтобы развлечь измученное население лагеря, мы решили устроить концерт. Мы подготовили программу, приемлемую для сурового начальства и хоть немного напоминавшую близость демаркационной линии, за которой, у нас на родине, пелись бесстрашные песни.
Перед двойным забором из колючей проволоки привычно сели и легли на земле пленные соседнего барака, позади нас расположилась толпа наших сожителей. Чем дальше играл начавший концерт скрипач, тем делалось тише, и вот вечерний час как будто остановился. Маленький, казавшийся беспомощным инструмент из четырех струн и невесомого смычка дерзко заполнил ёмкое пространство. Толпа не шевелилась. Когда музыка кончилась, первые несмелые хлопки были вдруг подхвачены раскатами восторга. Отвыкшие проявлять свою общность и неожиданно почувствовавшие ее, пленные аплодировали с таким дружным запалом, что конвоиры начали беспокойно переглядываться и ощупывать на поясах патронташи.
После этого грома радости выступил я с песней о "Дубинушке". Я пробовал голос заранее, но не во всю силу, и он мне показался звучным, болезнь не оставила на нем никакого следа. Но едва я запел, как услышал очень тихую непрерывную высокую нотку, похожую на комариный звон, точно насильно вплетенный в мой голос. После первого куплета я откашлялся, но комариная песня в горле сделалась только звучнее, и когда я дошел до самой высокой ноты: "англичанин-мудрец, чтоб работе помочь, изобрел за машиной машину", на этой машине голос мой дал петуха и оборвался.
Толпа либо не поверила ушам, либо не сразу решила - принять ли случившееся за шутку или всерьез, но секунда прошла в страшном безмолвии, и потом я услышал смех, который, так же как аплодисменты, начался робко и, все быстрее и быстрее разрастаясь, перешел в грохочущий хохот, охвативший меня со всех сторон. У меня не хватило сил сойти с места. Я развел руками, прося извинить меня, а толпа хохотала веселее и веселее, заново радуясь испробованному бодрящему чувству единения и всеобщего родства. Но тут уже и конвоиры с легким сердцем присоединились к веселью, ухмыляясь и закручивая усы.
Будто пьяный, я побрел к бараку. В дверях ко мне подошел молодой солдат. Как на всех пленных, на нем висела шинель, жеваная и сношенная, точно больничный халат, но лицо его было здоровым, глаза - ясными, густая щетина бороды плотной красноватой коркой покрывала щеки. Он ласково спросил меня:
- Упелся, родимый?
Я с удивлением взглянул на него и переспросил хрипло:
- Упелся?
- Ну да. Отпел свое?
Мы вместе вошли в барак, и я опустился на первую нару. Солдат сел рядом и помолчал. Когда время, требуемое приличием, миновало, он сказал:
- Покурить есть?
- Нет.
Он опять помолчал.
- Ну, не горюй, - сказал он, подымаясь с нары. - Приедешь домой поправишься. Мы все там поправимся.
И он положил мне на плечо руку.
Не знаю - почему я вскочил и распрямился. На меня глядели чистые и очень теплые синие глаза, и лицо в красноватой корке бороды спокойно улыбалось. Я снял его руку с плеча и пожал ее сильно.
На дворе заливались гармонии, жадно, со всхлипами, набирая воздух; народ слушал затаившись. Я вышел из барака вместе с солдатом, присоединился к толпе, не испытывая никакого стыда или стесненности, чувствуя себя так легко и просто, как никогда за все время плена и актерства.
Да и правда: плен и актерство были позади, и я ехал домой поправляться.
1930, 1936-1937
Комментарий**
______________
** Комментарий Е. Краснощековой.
Я был актером. - Впервые - "Новый мир", 1937, № 2, с посвящением "Николаю Коппелю, с которым я прожил две жизни". Отрывок - в "Красной газете", 1937, 5 марта.
В основе повести - впечатления 1914-1918 годов, проведенных Фединым в Германии: "В городе Циттау, на границе Чехии, куда выслала меня из Дрездена королевская полиция, оставил и много горя, и много радости: был все эти незабываемые годы гражданским пленным за № 52, был другом немцев-художников и немцев-социалистов, русских-солдат и русских-романтиков.
Поступил хористом в городской театр. Через месяц пел первую партию лорда Тристана Миклефорда в "Марте". После чего утвердился в амплуа комического баса. Играл в театрах Гёрлица, Аннаберга, ездил с дрянненькими труппами по саксонским селам..." 1*
______________
* 1 "Литературные записки", Пг. 1922, № 3, стр. 28; см. также автобиографию Федина в кн. "Автобиографии советских писателей", т. 2, М. 1963; статью Вольфа Дюваля "Федин в Германии" в кн. "Творчество Константина Федина".
Включая повесть в кн. "Рассказы многих лет", Федин в обращении "К читателю" писал: "...в широком смысле вообще каждое литературное произведение автобиографично: оно почти всегда вырастает из жизненного опыта писателя. Но это не значит, конечно, что фабула произведения непременно пересказывает факты из жизни писателя. Даже в автобиографическом "маленьком романе" (повесть "Я был актером". - Е. К.) нельзя искать сколько-нибудь точной передачи житейских испытаний автора. Действительно пережитое художником лишь просвечивает сквозь отысканные им образы времени"1*.
______________
* 1 "Литературное наследство", т. 70, стр. 561-563.
1 2 3 4 5 6 7 8
- Откуда вы узнали эту новость?
- Мы с вами в одном военном округе. Нас отпускают всех. Химик уже уехал. Он велел сказать, что бутылку шампанского, которую вам проспорил, он отдаст в России, когда вы возвратитесь.
- Об одной бутылке он тихо забыл, - сказал я, - другую помнит, наверно, из ложного стыда. А напрасно. Экономить - так до конца. Если бы химик был еще скупее, мы не держали бы никакого пари. И я не болтался бы по театрам, а может, трещал бы на пишущей машинке любо-дорого.
- Странный вы человек, - вздохнул Шер. - Если бы мне так везло в опере, как вам! Я слышал - вы пели в "Мейстерзингерах", говорят - здорово.
- Как же. Я потом сразу получил новые предложения...
- Вы вообще счастливец. Кого я ни встречал из актеров - все велят вам кланяться. Лисси прислала со мной письмо.
Шер достал бумажник, набитый чепухою, и с трудом откопал маленькую записку.
"Обезьяна,- писала Лисси, - если бы от меня зависел этот глупый обмен пленными, я не отдала бы тебя за дюжину немцев, не говоря об австрийцах, хотя ты слишком пренебрег мною. Но я не сержусь на тебя, потому что ты был занят. Я тебя сохраню в памяти моего сердца рядом со всем, что помню о твоей чудесной матушке-России. Неужели ты поедешь еще дальше Варшавы? Прощай, мой милый верблюд, ты был хорошим коллегой и простым малым. Когда кончится ваша революция, пришли мне икры-малосоль.
Твоя Лисси".
Я прочитал записку Шеру, он повторил, качая головой:
- Везет.
- А как с вашей Вильмой? - спросил я.
- Я подумаю, как быть. Мы теперь - свободные люди, - лукаво ответил он.
Распахнув пиджак, он показал новые голубые подтяжки и спросил, во сколько я их оценю. Потом нагнулся, засучил одну брючину, и я увидел такую же голубую подвязку. Он растянул ее на руке, чтобы показать добротность резины.
- Вам нравится?
- Мне кажется, - ответил я серьезно, - резинки лучше бы купить розовые. Вы понимаете, если вы разденетесь - какое будет сочетание: голубые подтяжки с розовыми резинками.
Он сморщил брови и прищурился на меня. Думаю, как художник он оценил мое замечание.
- Вы что же, собрались жениться?
- Мы - свободные люди, - опять слукавил он.
Мы поговорили о будущем, так загадочно предстоявшем нам, и простились, обнимаясь, пожимая руки, грустя, как люди, съевшие пуд соли, при расставанье, которое неизвестно что принесет.
Новость, доставленная Шером, подтвердилась. В полиции мне объявили, что по распоряжению военных властей для меня будут заготовлены бумаги и я могу отправляться восвояси.
Директор хотел знать, намерен ли я и после войны у себя на родине продолжать театральную карьеру. Ведь вот, например, как он слышал, в Москве славится некий Художественный театр. Я согласился, что Художественный театр в самом деле очень подходит для меня и старики будут мне безумно рады, потому что я как-никак обладаю певческими данными, а этот театр, судя по "Солнце всходит и заходит", знает толк в пении и, наверно, кончит оперой.
Ни звуком директор не напомнил о пишущей машинке, был обходителен, оживлен, угощал сигарой, и я с неприязнью и обидой увидел, как он рад, что избавляется от меня навсегда.
Я распродавал свой гардероб. Приглаживая для пущего вида шелковые лацканы фрака - шедевр этого рода, сшитый гардеробье Краузе, - я вспоминал благожелательного портного с шевелящимися булавками во рту, и мне было так, точно я обманул его и воровски собираюсь скрыться.
Старый хорист купил у меня светло-серый жилет с перламутровыми пуговицами и весь грим по феерической дешевке, известной только за кулисами.
- Значит, вы окончательно бросаете сцену? - спросил он.
- Окончательно.
- И думаете - никогда не вернетесь?
- Никогда.
- Эх вы! Знаете, что я вам скажу? Недавно исполнилось сорок два года, как я на сцене. Чего я не видал в театре за этот срок! Спросите меня - чего не видал? Ну, спросите! Так я вам скажу: за все сорок два года я ни разу не видал, чтобы человек, ушедший со сцены, рано или поздно не вернулся в театр. Такого случая я не запомню.
Я всмотрелся в хориста. Нижние веки его исчезали в мешках, набухших на скулах. Мелкие малиновые сосудики испещрили щеки, которые свисали на воротник. Бровей не было. Седой пух светился кое-где нежными островками на желтой плешине. Укоризненно, без остановки, тряслась нижняя челюсть.
- Нет, мой друг, - засмеялся он, широко разевая беззубый рот, помяните меня, старика: быть вам опять на подмостках.
И он безнадежно махнул рукой.
Мне стало страшно от его пророчества. Зловещее "помни о подмостках" отозвалось во мне, как "помни о смерти", и, будто отворачиваясь от смерти, я резко оборвал его смех:
- Нет, кончено. Я не вернусь ни за что.
Я покончил с гардеробом, простился с бывшими товарищами и, переступая порог коридора, на лестнице, перед выходом из театра, на минуту приостановился. Из-за кулис тянуло сквозняком, пропахшим клеевой краской и мебельным лаком, на сцене перекликались плотники, глухо стукнул об пол опущенный на блоках декорационный задник, сверху чуть-чуть долетало рояльное бренчанье - начинали разучивать "Гаспарона" Миллекера. Под стеклом витрины рядом с репертуаром наступавшей недели объявлялось расписание репетиций. Я прочел: "Нинон". "По болезни г-жи такой-то сценическая репетиция для заменяющей ее г-жи такой-то - роль Нинон де л'Анкло. Ввиду ухода из труппы г-на такого-то (здесь стояло мое имя), рояльная репетиция для заменяющего его г-на такого-то (здесь стояло имя старого хориста) - роль Тамбурмажора".
У меня билось сердце. Кто-то незаметно подошел ко мне и сжал мои плечи. Я обернулся.
- Вы что, изучаете репетиции? - как всегда, с уничижительной гримасой спросил Кваст. - Думаете, на прощанье директор назначит вам бенефис?.. Да, да, я понимаю. Театр - это железная заноза, которая попала в мясо и черт ее знает когда и где вылезет наружу. Идемте в кафе. Я угощаю.
За чашкой желтенького кофейного суррогата с сахарином Рихард Кваст говорил:
- Ах, да, во всем одно и то же, одно и то же: война, война! Этот сор засыпал весь божий мир, и теперь дело подходит к концу. Пожалуйте, получайте. Одни говорят - мы выиграем, другие - мы проиграем. Кто - мы? И не все ли равно, как это будет называться? Выиграли, проиграли. В барыше останутся одни спекулянты.
Закрыв рот чашкой, он бормотал едва слышно:
- Ясно, что без доброй революции нам не обойтись. На русский образец. Тряхнуть хорошенько деревом, чтобы сверху посыпались дули. Я завидую, что вы едете в Россию: там уже все ясно. А тут еще неизвестно, что будет...
Я сам начинал все больше завидовать себе, потому что отъезд приближался, и каждый день нитка за ниткой обрывались державшие меня связи. Наконец наступило время, к которому я всегда готовился и о котором поэтому боялся по-настоящему думать, - время разлуки с Гульдой.
Удивительно, с какою силой воспринимались мелочи расставанья. Все, что сопутствовало ему, выдавливалось в памяти, словно на металлическом листе, как будто нарочно, чтобы никогда не забылась боль прощанья. Мы бродили по парку, и я запомнил все повороты дорожек, всякое дерево, всякую освещенную солнцем ветку. Мы перешли несколько раз мост, взад и вперед, и я знаю каждую клетку его железных ферм. Мы сидели перед домом садовника, опутанным диким виноградом, и мне кажется, что в этом доме я жил. Все эти часы проносились быстро, как ветер, и в то же время, замерши, они не двигались с места.
И вот все было кончено.
Вечером, при огнях, я стою в двери вагона, только что тронувшегося в путь. Глядя на меня, зажав лицо ладонями, по платформе идет Гульда. Вагон увеличивает скорость, Гульда идет быстрее, чаще и чаще шагая. Потом, чтобы видеть меня, она отходит подальше от поезда. Она мнет, растирает щеки, как будто они замерзли. Она бежит. Она бежит скорее и скорее, и расстояние между нами растет и растет. Вдруг в конце платформы она натыкается на фонарный столб. Я тяжело ощущаю нелепый удар и вскрикиваю. Гульда прижимается к столбу головой.
Я кричу:
- Ушиблась?
Она высоко взмахивает рукой, потом рука падает. Как пригвожденная, Гульда стоит у столба. Поезд делает поворот, и я больше не вижу ее.
Или нет: я вижу ее, хотя давно исчез последний огонь станции, вижу ее всю дорогу, которая тянется бесконечно между небом и землей и открывает мне все больше нового и необыкновенного. Я вижу ее наяву и во сне, и тысячи лиц - поочередно прекрасных и отвратительных - не могут заслонить собою навсегда единственного лица Гульды...
В Польше присоединился я к партии пленных и прибыл с нею на обменный пункт, где предстояло отбыть карантин.
Земля кругом была изуродована разрывами снарядов, сосновый лес простерся голый, без макуш, неровно оторванных артиллерийским огнем. В старых полузасыпанных ходах сообщения между окопами стояла ржавая вода. Лягушки вылезали из нее в сумерки поквакать.
В нашем бараке нашлись два гармониста и скрипач. Чтобы развлечь измученное население лагеря, мы решили устроить концерт. Мы подготовили программу, приемлемую для сурового начальства и хоть немного напоминавшую близость демаркационной линии, за которой, у нас на родине, пелись бесстрашные песни.
Перед двойным забором из колючей проволоки привычно сели и легли на земле пленные соседнего барака, позади нас расположилась толпа наших сожителей. Чем дальше играл начавший концерт скрипач, тем делалось тише, и вот вечерний час как будто остановился. Маленький, казавшийся беспомощным инструмент из четырех струн и невесомого смычка дерзко заполнил ёмкое пространство. Толпа не шевелилась. Когда музыка кончилась, первые несмелые хлопки были вдруг подхвачены раскатами восторга. Отвыкшие проявлять свою общность и неожиданно почувствовавшие ее, пленные аплодировали с таким дружным запалом, что конвоиры начали беспокойно переглядываться и ощупывать на поясах патронташи.
После этого грома радости выступил я с песней о "Дубинушке". Я пробовал голос заранее, но не во всю силу, и он мне показался звучным, болезнь не оставила на нем никакого следа. Но едва я запел, как услышал очень тихую непрерывную высокую нотку, похожую на комариный звон, точно насильно вплетенный в мой голос. После первого куплета я откашлялся, но комариная песня в горле сделалась только звучнее, и когда я дошел до самой высокой ноты: "англичанин-мудрец, чтоб работе помочь, изобрел за машиной машину", на этой машине голос мой дал петуха и оборвался.
Толпа либо не поверила ушам, либо не сразу решила - принять ли случившееся за шутку или всерьез, но секунда прошла в страшном безмолвии, и потом я услышал смех, который, так же как аплодисменты, начался робко и, все быстрее и быстрее разрастаясь, перешел в грохочущий хохот, охвативший меня со всех сторон. У меня не хватило сил сойти с места. Я развел руками, прося извинить меня, а толпа хохотала веселее и веселее, заново радуясь испробованному бодрящему чувству единения и всеобщего родства. Но тут уже и конвоиры с легким сердцем присоединились к веселью, ухмыляясь и закручивая усы.
Будто пьяный, я побрел к бараку. В дверях ко мне подошел молодой солдат. Как на всех пленных, на нем висела шинель, жеваная и сношенная, точно больничный халат, но лицо его было здоровым, глаза - ясными, густая щетина бороды плотной красноватой коркой покрывала щеки. Он ласково спросил меня:
- Упелся, родимый?
Я с удивлением взглянул на него и переспросил хрипло:
- Упелся?
- Ну да. Отпел свое?
Мы вместе вошли в барак, и я опустился на первую нару. Солдат сел рядом и помолчал. Когда время, требуемое приличием, миновало, он сказал:
- Покурить есть?
- Нет.
Он опять помолчал.
- Ну, не горюй, - сказал он, подымаясь с нары. - Приедешь домой поправишься. Мы все там поправимся.
И он положил мне на плечо руку.
Не знаю - почему я вскочил и распрямился. На меня глядели чистые и очень теплые синие глаза, и лицо в красноватой корке бороды спокойно улыбалось. Я снял его руку с плеча и пожал ее сильно.
На дворе заливались гармонии, жадно, со всхлипами, набирая воздух; народ слушал затаившись. Я вышел из барака вместе с солдатом, присоединился к толпе, не испытывая никакого стыда или стесненности, чувствуя себя так легко и просто, как никогда за все время плена и актерства.
Да и правда: плен и актерство были позади, и я ехал домой поправляться.
1930, 1936-1937
Комментарий**
______________
** Комментарий Е. Краснощековой.
Я был актером. - Впервые - "Новый мир", 1937, № 2, с посвящением "Николаю Коппелю, с которым я прожил две жизни". Отрывок - в "Красной газете", 1937, 5 марта.
В основе повести - впечатления 1914-1918 годов, проведенных Фединым в Германии: "В городе Циттау, на границе Чехии, куда выслала меня из Дрездена королевская полиция, оставил и много горя, и много радости: был все эти незабываемые годы гражданским пленным за № 52, был другом немцев-художников и немцев-социалистов, русских-солдат и русских-романтиков.
Поступил хористом в городской театр. Через месяц пел первую партию лорда Тристана Миклефорда в "Марте". После чего утвердился в амплуа комического баса. Играл в театрах Гёрлица, Аннаберга, ездил с дрянненькими труппами по саксонским селам..." 1*
______________
* 1 "Литературные записки", Пг. 1922, № 3, стр. 28; см. также автобиографию Федина в кн. "Автобиографии советских писателей", т. 2, М. 1963; статью Вольфа Дюваля "Федин в Германии" в кн. "Творчество Константина Федина".
Включая повесть в кн. "Рассказы многих лет", Федин в обращении "К читателю" писал: "...в широком смысле вообще каждое литературное произведение автобиографично: оно почти всегда вырастает из жизненного опыта писателя. Но это не значит, конечно, что фабула произведения непременно пересказывает факты из жизни писателя. Даже в автобиографическом "маленьком романе" (повесть "Я был актером". - Е. К.) нельзя искать сколько-нибудь точной передачи житейских испытаний автора. Действительно пережитое художником лишь просвечивает сквозь отысканные им образы времени"1*.
______________
* 1 "Литературное наследство", т. 70, стр. 561-563.
1 2 3 4 5 6 7 8