А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


Все, что рождается в сердце,
Что слышит ухо и видит глаз,
Все, что имею и знаю сейчас, – Все это дал мне Ты.
Землю, и небо, и свет, и тьму,
Душу, и тело, и мир красоты,
Пресветлый Христос, дал мне Ты.
Всем сердцем Осанну пою я Тебе,
Иисус, приди ко мне!
Пусть мир соблазняет, к греху влечет,
Пусть плоть моя страждет, мне на беду,
Пусть даже сам дьявол меня пожрет,
В Тебе лишь спасенье найду…
Этому не суждено было сбыться. Но я думаю, если бы это все же произошло, то именно благодаря голосу моего отца, этим бесконечным ритмам: долгий-краткий-долгий – и обязательная пауза в должном месте, на каждой цезуре, словно плавно качающиеся суденышки простой, примитивной веры. Иногда его голос убаюкивал меня, и я погружался в сон – в самый сладкий из снов.
Тридцатые годы у нас были иными, чем у всех: в жизни маленького мальчика не было мрачных теней, только бесконечное буйство листвы, солнечный свет, заливающий пространство меж древних стен, покой и защищенность и время, отмеряемое звоном колоколов; запах скошенной травы и отдельность от городского мира – как на острове. Единственная мрачная тень простерлась за чугунными воротами церковного кладбища: могила матери, которой я не знал; но даже и она, казалось, защищала, опекала меня, тихо откуда-то глядя… Каждую осень мы сажали у могилы ее любимые примулы, настоящие примулы Восточной Англии, не гибриды. В Восточной Англии у отца был друг-священник, он специально посылал нам семена. К апрелю могила матери бывала словно ковром укрыта сиреневыми и бледно-желтыми примулами на высоких стеблях; по воскресеньям, после утренней службы, прихожане шли вниз по дорожке к могиле – полюбоваться цветами.
Пришла война, а для меня – пора полового созревания: гораздо более мрачная глава, такая мрачная, что за нею на много лет схоронились ранние годы. Одного года в школе хватило, чтобы мной овладели тяжкие сомнения. И только отчасти потому, что мне недоставало храбрости (ничто так не приводит к общему знаменателю, как общежитие мальчишек из младших классов) защитить собственные – столь часто и беспощадно высмеиваемые – англиканские истоки. Тайная скука, мучившая меня столько лет, бесконечные, бесконечные, бесконечно повторяющиеся гимны, молитвы – длинные и краткие, псалмы, одни и те же лица, одни и те же символы веры, те же обряды, рутина, ничего общего не имеющая с реальной жизнью, – все это я привез теперь в мир, где заявлять вслух, что в храме – скукота, не только не запрещалось, но было делом вполне обычным. Мальчишечьи доводы в пользу атеизма, может, и не отличались строгой логикой и убедительностью, но я воспринял их гораздо быстрее (хоть уже тогда умел это скрывать) и с большей готовностью, чем кто-либо другой. Способствовали этому и мальчишечьи плотские удовольствия: после пресной, бесполой, удушающей любые эмоции атмосферы пасторского дома я почувствовали себя словно Адам в садах Эдема. Разумеется, меня преследовал стыд, острое чувство вины; мастурбация и богохульство сплелись в тугой, неразрывный узел. И то и другое грозило традиционной карой… разверзались Небеса, молнии сыпались дождем, неся проклятия Господни. Но на самом деле ничего подобного не произошло.
Помню, много позже, уже в Оксфорде, я говорил об этом с Энтони; он сказал, улыбнувшись, что прийти к неверию из-за того, что тебя не покарали, почти столь же грешно, как уверовать, обретя награду. Но этот худший грех мне и вовсе не грозил. Я познал нечестивую радость злоязычия: оно мне казалось честнее, чем напускное милосердие при обсуждении чужих недостатков. И мне очень хотелось доказать, что я не бессловесная жертва собственной биографии: в общей спальне, когда гасили свет, я сквернословил и богохульствовал, обмениваясь непристойностями с самыми умелыми. Я открыл в себе совершенно новые стороны: изобретательность, пусть и проявлявшуюся более всего в искусном вранье, острый язык, умение носить маску экстраверта. А еще – я жаждал успеха, жаждал яростно, что невозможно было предугадать в мои прежние годы, и я занимался изо всех сил, хотя отчасти причиной этому было чувство вины – слишком многое из прошлого я ухитрился предать. В нашей библиотеке дома были классики английской литературы, так что я оказался гораздо более начитан, чем мои сверстники. И я продолжал читать в школе. Открытия школьных лет (Сэмюэл Батлер: потрясение и восторг!) все более подрывали мое уважение к отцу и его вере.
Настоящий разрыв с Церковью произошел после события, о котором лучше рассказать чуть позже. Но к семнадцати годам я был уже вполне оперившимся атеистом, настолько убежденным, что регулярно – и совершенно бесстыдно – исполнял все прежние обряды и таинства, когда приезжал домой на каникулы. Ходил в церковь и, без грана веры и с растущей горой грехов за плечами, принимал причастие из рук отца до самой его смерти в 1948 году. Я считал это признаком зрелости – вот так обманывать старика, хотя на самом деле это было в основном проявлением снисходительности… и – отчасти – доброты. Он выдержал с честью мой отказ по окончании школы пойти по его стопам, поддержав семейную традицию, и, по крайней мере внешне, принял мое решение с невозмутимым спокойствием. Но мне кажется, втайне он надеялся, что в один прекрасный день я передумаю, а мне не хватило решимости разрушить эту последнюю его иллюзию.
Я даже ухитрился, не очень осознанно, начать примирение с той сельской местностью, откуда был родом. Школа, иные мнения, иные места, не говоря уже о возрастающем эстетизме в восприятии окружающего мира, дали мне возможность хотя бы разглядеть то прекрасное, что таила в себе сельская жизнь, несмотря на то что тогда – да и многие годы спустя – мне приходилось изображать ее перед друзьями и знакомыми как непереносимое занудство. Щедрая красота и умиротворенность сельских пейзажей, покой пасторского дома, его прекрасный сад… даже наши две церкви. Теперь у меня было с чем сравнивать – школьная часовня, архитектурный образчик поздневикторианской эпохи, была ужасна; теперь я смотрел на них глазами знатоков девонской церковной архитектуры, которые всегда считали обе наши церкви, даже если бы там не было прославленных крестных перегородок и замечательных, пятнадцатого века, цветных медальонов с изображениями апостолов и пресвитеров, не менее примечательными, чем другие церкви графства. Та, что стояла рядом с пасторским домом, отличалась удивительно элегантной башней с каннелюрами, взмывающей ввысь (сравнение приходит из более поздних времен), словно космическая ракета в конусообразной капсуле. Внутри она была полна воздуха и света благодаря огромным тюдоровским окнам; за ней лежало кладбище, а там – тис и два старых вяза и – в отдалении – Дартмур. В этой нашей церкви была еще и самая моя любимая из религиозных картинок – изображение куманской сибиллы, язычницы, каким-то образом затесавшейся в собрание почтенных христиан, запечатленных на крестной перегородке. Отец всегда указывал на нее посетителям, демонстрируя широту своих взглядов… и способность цитировать из «Четвертой эклоги».
Вторая наша церковь была поменьше, с башенкой, усевшейся, словно сова на крыше, в зеленоватом сумраке давно запущенной рощи. Там еще сохранились старинные, отгороженные друг от друга скамьи и царил теплый покой, словно в материнской утробе; в ней было что-то домашнее, женственное, и все мы, не признаваясь в этом, любили ее нежнее, чем более величественный храм рядом с домом. Любопытно, что она всегда собирала множество прихожан, хотя добираться туда было значительно труднее; люди приезжали со всей округи – из близи и издалека, даже во время войны. Одна церковь была величественной прозой в камне, другая – фольклорной поэмой. Я не возьмусь давать оценку тому или иному участку освященной земли, но я хорошо знаю, на каком кладбище мне хотелось бы покоиться… и место это, увы, не рядом с родителями.
И наконец, у меня была тетя Милли.
Она была худенькая, маленькая женщина, и – глядя из сегодняшнего дня – я сказал бы, что в ее внешности было что-то чуть-чуть от эры Редклифф-Холла, чуть-чуть от лесбиянства (впечатление совершенно ошибочное!); скорее всего потому, что она всегда коротко стригла прямые седоватые волосы, неизменно носила строгие платья и грубые башмаки и была явно лишена женской суетности. На самом же деле ничего мужеподобного не было в обычной для нее спокойной сдержанности. Единственным ее грехом было курение; папироса, мужская прическа и очки придавали ее лицу некую интеллектуальность, казалось, она скрывает какую-то иную свою ипостась. Однако, повзрослев, я обнаружил, что она поразительно простодушна, теряется перед любым печатным словом, если это не «Книга о домоводстве», приходский журнал или местная газета, которую она читала от корки до корки каждую неделю. Если отца и можно было упрекнуть за тот образ жизни, который мы вели – он, по крайней мере, обладал достаточным интеллектом, и я мог вообразить, что он способен сделать выбор, – то упрекать тетю Милли было бы совершенно невозможно. Главной ее способностью было видеть только самое лучшее во всех, кто ее окружал, и во всем, что ее окружало.
Если бы мой отец был комендантом концентрационного лагеря, она сумела бы найти доводы в пользу геноцида – но не по злу… просто она не верила, что сама способна правильно судить о чем бы то ни было. Ее истинная вера определялась вовсе не Церковью, а ее взглядами на побудительные мотивы людей, на причины и исход деревенских скандалов и трагедий. У тетушки была привычная фраза, которой она заключала всякий разговор, если только речь не шла о непоправимом несчастье: «Может быть, все это к лучшему». Даже отец, бывало, бросал на нее мягко предостерегающий взгляд поверх очков, ожидая, что она вот-вот произнесет это оптимистическое заключение. Однажды, когда мы были с ней одни и она сказала так о чем-то, о чем даже сам доктор Панглосс сказал бы, что это к худшему, я посмеялся над ней. А она только сказала тихо: «Надеяться не грех, Дэниел».
Я изводил ее совершенно безобразно, как всякий избалованный сын изводит мать. Она смогла бы разделять мой расцветающий интерес к чтению, мои литературные восторги, если бы только захотела; смогла бы идти чуть больше в ногу со временем; кружка сидра во время игры в теннис – вовсе не конец света… бедняжка, это было так несправедливо по отношению к ней!
Если говорить о святости, именно тетушка Милли была всего ближе к ней, чем кто бы то ни было еще в моей жизни, – я имею в виду ту святость, определение которой на все времена дал Флобер в «Простом сердце». Я прочел этот его шедевр уже после ее смерти и тотчас узнал ее и осознал свое тогдашнее высокомерие. Когда я развелся с Нэлл, она была еще жива, жила с другой моей теткой в Кумберленде. Она написала мне длинное, путаное письмо, пытаясь понять, что же произошло, старалась изо всех сил ни в чем меня не винить, но – весьма многозначительно – не стала притворяться, что это «может быть, к лучшему», хоть и закончила письмо, милая старая дурочка, советом «отправиться куда-нибудь в колонии» и «начать жизнь сначала». К тому времени меня отделяли от ее понимания несколько световых лет… но не от ее способности прощать. Эта ее способность покоряла пространство и время.
Я надолго отверг этот свой мир потому, что считал его причудливо-ненормальным. Но сейчас понимаю, что он просто крайний пример того, что происходило с обществом в целом. Сверстники мои – абсолютно все – росли и воспитывались в какой-то степени еще в девятнадцатом веке, поскольку век двадцатый не успел начаться до 1945 года. Потому-то мы и мучимся, оказавшись против своей воли чуть ли не в самом протяженном, но неожиданно резко оборвавшемся культурном пространстве истории человечества. То, каким я был до Второй мировой войны, кажется теперь отдаленным гораздо более чем на четыре десятилетия – скорее уж, на четыре века.
И кроме того, то, чем мы были когда-то, отделено теперь от настоящего совершенно особым образом, превратившись во внеположенный объект, выдумку, древность, обратный кадр… во что-то не имеющее продолжения, оторванное от сегодняшнего «я». Мое поколение стремилось сбросить с себя бремя ненужной вины, иррациональной почтительности, эмоциональной зависимости, однако процесс освобождения очень сильно походил на стерилизацию. Возможно, это лекарство излечило одну болезнь, но зато породило другую. Мы больше не порождаем отношений, для которых у нас не хватило бы пищи, но уже не способны порождать и те, в каких испытываем нужду. Одно прошлое всегда будет равновременно другому, прошлый мир всегда будет одинаково не теперешним, сведенным к статусу нескольких семейных фотографий. Способ воспоминания посягает на реальность воспоминаемого.
Тирания глаза – обожателя границ: из-за нее и рождается отчуждение от реальности в киноискусстве; то же свойственно и театру, но там это не столь заметно из-за различий в исполнении и режиссерской трактовке одного и того же текста. Но окончательный монтаж фильма уже не допускает выбора, оставляя лишь один угол зрения; и нет больше простора для творческого подхода, для обиняков, нет времени для собственных мыслей. В акте сотворения собственного прошлого, прошлого сценария и прошлого съемок, он разрушает прошлое, сокрытое в сознании любого из зрителей.
Каждый образ по своей сути несет в себе что-то от фашиста, затаптывая правду о прошлом, какой бы смутной и нечеткой она ни была, подминая под себя реальный опыт прошлого, словно мы, оказавшись перед руинами, должны стать не археологами, но архитекторами. Слова суть самые неточные из знаков. Только обуянный наукознанием век мог не распознать, что в этом – его величайшее достоинство, а вовсе не недостаток. И я попытался тогда, в Голливуде, сказать Дженни, что убил бы собственное прошлое, если бы решился вызвать его из небытия при помощи кинокамеры; и именно потому, что я не могу по-настоящему воссоздать его при помощи слов, могу лишь надеяться пробудить нечто похожее на собственный опыт через иные воспоминания и чувствования, о нем и нужно писать.
Я плетусь, подбивая носком ботинка камешки, вниз по пыльному проулку: тетя Милли послала меня сказать отцу, что приехал плотник из Тотнеса; отец забыл, что договорился об этом, и ушел к старому майору Арбугноту, у которого подагра и серные пробки в ушах, поговорить насчет тенорового колокола, который необходимо перевесить. Знойный майский день, зеленые изгороди густо заросли коровьим пасленом, чьи жесткие нижние листья испятнаны кирпично-красной пылью, а остроконечные головки поднимаются выше моей собственной головы и облеплены насекомыми – тут и мухи, и трутни, и ржаво-красные солдатики. Уже далеко за полдень; я отломил полый стебель паслена, сделал из него трубочку для стрельбы отравленными амазонскими стрелами из сухих травинок: они разлетаются во все стороны в солнечных лучах, не желают лететь прямо, балды дурацкие; до чего же жарко, мне так хотелось до уроков в подготовилке поиграть в саду, забраться в свой «домик» в ветвях медного бука. Поет жаворонок – где-то далеко, над длинной густой зеленой изгородью, флейтой-колокольчиком льются трели, словно из самой сердцевины зеленого леса, из сердцевины весенне-летнего дня, – те звуки, что проникают в подсознание и остаются с тобой на всю жизнь; впрочем, мальчик в проулке не думает об этом, он знает всего лишь имя птицы и думает: как здорово, какой я умный – знаю, как называется эта птица (но не саму птицу). А вот жужжит аэроплан, высоко, медленно летит в лазурном небе, совсем не так, как скрытый в будущем «хейнкель»; я замираю и гляжу вверх, задрав голову. Это «тайгер-мот». Еще одно название. Я знаю, что оно значит: тигровая бабочка. И знаю в реальности (хоть и не подозреваю, что в этом пришедшем из подсознания слове «реальность» грядет мое спасение) бабочку, которая носит это имя: ее называют еще «медведицей» – весело порхающую, с крыльями в шоколадно-кремовых и красно-оранжевых зигзагах. Каждое лето мы ловим таких у нас в саду. Аэроплан гораздо интереснее. А названий я знаю очень много: прекрасно запоминаю имена. Я расстреливаю аэроплан из трубочки-стебля.
Появляется отец, ведет велосипед вверх по холму, рядом плетется какая-то девчонка. Я бегу им навстречу, притворяюсь, что спешу передать поручение. У девчонки толстые щеки, зовут ее Маргарет; в воскресной школе она получила прозвище Четырехглазая косуля. Она сильно косит и носит очки. Я передаю поручение отцу, и он произносит: «О Боже. Ну да, конечно». Потом добавляет: «Спасибо, Дэниел». И поручает мне нести зонт. Маргарет не сводит с меня глаз. Я говорю: «Здравствуй». Она поднимает голову и смотрит на отца, потом – искоса – на меня и отвечает: «Ага». Она идет в деревню, повидать свою тетушку.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16