Когда я возвращался домой, бабишка встречала меня насмешливо:
– Литерааатор! – с презрением говорила она. – Писаатель!
Я молчал. Пусть себе говорит что хочет, лишь бы пускала!
Но вот она мне сказала, что я никуда не пойду, если не исправлю химию в четверти на «хорошо». Я сам знал, что это надо, поэтому подучил химию вместе с Ундеем на зубок.
Мария Никифоровна меня как назло не спросила! Следующий раз она меня вызвала!
Вчера бабишка весь день говорила, что я ничего не выучил и обязательно… Я действительно отл. не получил, но получил «хорошо». Сегодня я как раз должен итти в Дом пионеров. Пришел домой, сделал уроки.
Приходит бабушка.
– Ну как химия?
– Хорошо! – отвечаю я.
– Ну я же ведь говорила! – набросилась она на меня.
И пошло, и пошло.
– Но ведь хорошо, не плохо! – пробовал обороняться я.
– Это плохо! Хорошо это плохо!!!!!! – кричала она. – Никуда я тебя не пущу! К чорту! Нечего там прогуливаться и в 12 часов возвращаться домой.
Мне стало так горько. Все свои лучшие рассказы я отдал туда, и теперь они все пропадут. Особенно «Ломоносов», мне мама помогала в свои последние дни! Я помню, я дописывал его, и в это время маму забрали.
– Ну все кончено. Больше писать не буду! – в отчаянии махнул я тогда рукой.
– Ничего! Пиши, у тебя уже хорошо получается! – сказала мне мама.
И теперь все!.. Ничего мне не осталось, один дневник…
Я ушел к себе в комнату, запер дверь и потушил свет. Мне нравилось так сидеть и предаваться счастливым воспоминаниям.
Вдруг бабишка входит и говорит:
– Как я могу тебя пустить? Что ты тут сидишь в темноте?
– Нравится! – буркнул я.
– Нечего бездельничать! Расселся, дверь закрыл!!!
– Ну и тебе что? – возмущаюсь я.
– Ничего.
И она уходит, открыв дверь и зажжа свет.
Я опять потушил лампу.
– Юрка! – кричит она в бешенстве. – Я вовсе не должна поддаваться твоим капризам!
– Какие капризы?
– А вот такие! – и она опять зажигает свет.
– Я потушу! – говорю я.
– Тогда получишь в физиономию!
Что я могу ответить? Ровно ничего!
В одной публикации родственница Ю. В. объясняет, что трения между Юрой и бабушкой происходили от чрезмерной заботы бабушки о здоровье внука. Мотивы комментария понятны и, возможно, заслуживают сочувствия, но надо помнить, что Юрий Трифонов был писателем, писавшим правду и только правду, писателем, в этом стремлении беспощадным прежде всего к себе.
Я помню, как однажды шутливо сказала то же самое: «Писаатель», и как он вдруг побледнел и очень серьезно попросил:
– Никогда не говори так. Никогда!
Да, он уже был писателем даже в детском дневнике, и не нам объяснять за него, что он вкладывал в это понятие, и подчищать его биографию.
Я помню, как пристала к нему, желая узнать его мнение о своей первой книге, и как он долго отнекивался, а потом спросил:
– Ты хочешь с наркозом или без наркоза?
– Без наркоза, – храбро ответила я, уверенная в его любви и, следовательно, снисходительности.
Это было на заре нашего долгого романа году в семьдесят четвертом, и я еще не знала до конца человека, которого любила.
– Ну ладно, давай без наркоза.
Потом пауза.
– Ты хорошо знаешь жизнь.
– Это все? – растерялась я.
– Все.
– Не густо.
– Как есть.
Потом я узнала, что никакой силой нельзя было его заставить сказать о литературе неправду. И, пожалуй, самым большим праздником были для меня его слова: «Продолжай в том же духе».
Речь шла о первых главах моей новой работы.
Многие воспоминатели выдумывают другого человека, и я рада, что сборник воспоминаний о нем тихо скончался вместе с агонизирующим издательством «Советский писатель». Были талантливые и правдивые тексты, но были и совсем другие. Сложность моего положения заключалась в том, что я не могла, не имела права подвергать сомнению «чудные, живые воспоминания» (слова из одного, любимого им, рассказа Хемингуэя). Составляя этот сборник, я поняла старую истину: воспоминания – это не всегда портрет героя, иногда – это портрет автора воспоминаний.
15 ноября – 1938 г
...
В выходной день, 12-го, мы с Ганькой уговорились поехать на дачу. Еще у Никитских ворот я увидел его из трамвая. Это было удачным совпадением, и дальше мы поехали вместе. Воздух был прекрасный, свежий и чистый. В Бору тихо, народу мало. Река еще не замерзла. Скоро пришел Петух, мы долго валандались во дворе, часа три, болтали, бегали.
– Эй, ребята! – это Вовка Берман. – Идем кататься на лыжах!
– Пошли! – обрадовались мы.
Мы вышли на проселочную дорогу, наполовину засыпанную снегом. Изредка попадались заледенелые лужи, и мы со смехом катались на них.
– Ребя! Вон озеро! – закричал вдруг Вовка, и мы увидали белую полоску, видневшуюся метрах в ста от нас.
Мы припустились и скоро оказались на берегу озера. Лед оказался тонкий и трещал, но мы трое – Ганька, Вовка и я решили добраться до ближних островов.
Петух трусливо остался на берегу.
Лед трещал, но мы шли.
И вот вдруг неожиданно мы очутились все втроем на маленьком острове. Он был так мал, что нам, чтоб не упасть, пришлось уцепиться друг за друга. Мы еле удерживали равновесие. Петух на берегу издавал вопли ужаса. Да мы и сами все похолодели от страха.
Так мы стояли минуты две, судорожно вцепившись в пальто друг друга. Потом Вовка изловчился и перепрыгнул на соседний остров. Тогда дело пошло веселее, и мы перебрались на берег.
– Лыжи! – вдруг воскликнул Ганька.
– А вот и мне! – закричал Вовка, и они начали надевать на ноги доски с проволочными креплениями.
– А мне? – проговорил я, беспомощно оглядываясь кругом.
– Да вот!
– Верно!
Вооружившись лыжами, мы пересекли озеро поперек. Лед подозрительно скрипел и иногда, когда он особенно вдруг сильно начинал трещать, то поневоле содрогаясь, застываешь на месте и, затаив дыхание, ждешь. Но вот и берег. Тут мы поправляем крепление и начинаем новое опасное путешествие вдоль озера… Озеро большое, идем по самой середине. Лед трещит, но мы уже не боимся. Осторожно обходим большую полынью в середине. Петух бежит по берегу и что-то пищит. И вот я вижу Ганька снимает одну лыжу и берет в руку, потом снимает другую и идет по льду ногами. Я тоже снимаю лыжи, и мы втроем бешено носимся по льду, во все стороны несутся нами расчищенные дорожки, и напоследок мы выводим свои инициалы ЮТ СГ и ВБ.
Ганька вдруг гикнул и побежал по озеру. Я последовал его примеру и слышал, как свистит и лопается под моими ногами лед. А когда я поглядел на Ганьку, который мчался мне навстречу, то увидел как выгибается лед, и тут я ощутил по какому тонкому слою мы бегали.
Вдруг – крррач! Мелькнула фигура Вовки, сделавшая огромный прыжок на землю, и зияющая прорубь чернеющая рядом со мной. Не успел я что-нибудь подумать, как услышал такой же треск подо мной, и мои ноги окунулись в воду. Хорошо суша была поблизости, и я выпрыгнул на нее, замочив брюки и ботинки.
И тут упал Ганька. Он проломил лед ногой и упал вперед как ледокол, ломая грудью лед. Он был далеко от берега, но повернулся к нему и бросился к суше разрывая льдины.
Мы окаменели. Наконец, я опомнился и подал ему руку. Он вылез весь мокрый от кальсон до шубы.
Шли домой молча. Ганька молчал, щеки его покрылись красными пятнами. Молча пришли во двор… Ганьку раздели, натерли спиртом и, укрыв одеялом, положили на диван. Мне добрые старики Браудэ[55] дали сухие носки и портвейна.
Поздно вечером мы возвращались в Москву. Лунный свет играл и искрился на снегу. Снег скрипел под ногами. Я шел и думал о том, что вот у Ганьки, у Петуха и Вовки, у них у всех есть мамы, которые о них заботятся, а у меня – нет. Скрип, сккрип, скккрип…
23 декабря – 1938 г
...
В школе дела ничего. От Павла последнее время нет никаких писем, а от папы и от мамы – совсем ничего. 12 смотрели «Александр Невский». Ничего. Только мне не понравилось, вернее трудно понять направление боя, лишь видишь сверкают палаши, топоры,,[56] доспехи, а кто побеждает непонятно.
В Доме пионеров уже получил постоянный пропуск № 3475. Уже получил задание написать рецензию к «Александру Невскому» и исторический рассказ из Смутного времени.
Однако неожиданно Юра пишет совсем другое.
15 февраля – 1939 г. (подражание Зощенко)
...
Я, после того, как приехал с дачи, 3 дня лежал – болела поясница, потому что, когда я приложился в Серебряном Бору на одно место, моя несчастная почка оторвалась и где-то в безвоздушном пространстве моего живота путешествует. Ну, лежал я без боли, а как начну с лестницы сходить, кажется мне, будто живот мой наизнанку выворачивают, или кишки краковяк отплясывают. А как лежу, так ничего, и читать можно, и размышлять, и в шахматы играть, и радио слушать.
Ну-с, вот наслаждался я таким образом три дня, а потом – в школу. И вот через несколько дней просыпаюсь я и чую, что болит моя нога в суставе и в том месте, где эта самая нога к брюху прикрепляется. Ну, я того, сего, потихоньку потрогал, как будто ничего. В школу пошел, прямо можно сказать, танталовы муки испытывал все уроки. Через 4 дня и это прошло. Ну как-будто все? Ан нет. Поехали мы на дачу в выходной, в ленинские дни. Солнце, на реке, блестящей как стекло, конькобежцы, лед сверкает, искрится! Все ребята на коньках. И мы не рыжие. Одел и я свои гаги. Катался по всей реке с Ганькой около часа. Потом пришел домой и чувствую, что будто в моих, этих самых кожаных ботинках – там какой-то тарарам преужаснейший. Раздеваюсь и что же, братцы вы мои родненькие, там целая кровавая лужа, а в той луже видна престрашнейшая мозолина. И как это я не заметил, что в евонных ботинках с ранами я шлялся. Доехал, значит, я кое-как до Москвы, ну и промучился порядочно с этими самыми волдырями, ни дна им, ни покрышки. Стали проходить. Вздохнул я свободно, и вдруг глядь, да, кажись, голова болит, ей-богу болит!!! Лег я в кровать, а сам думаю, ну, сердечный, опять скапустился, и правда, оказался грипп. Лежал я до сегодняшнего дня, а сегодня выздоровел и наслаждаюсь здоровой нормальной жизнью. До чего хороша и приятна здоровая жизнь! Постойте, что это у меня в животе колет, а? Ой! Ей! Этот, как его, запор, али катар зачинается! Да и в ухе чтой-то хлюпает! Началось, опять двадцать пять! Снова здорово!
Юрий Валентинович очень любил Зощенко. Любил за глубоко человечный печальный взгляд на несовершенство людей. И еще за то, что он прощал им это. Часто вечерами вслух читал мне его рассказы. Читал замечательно, у него вообще был незаурядный актерский дар. И вот однажды, после зощенковской фразы «Тут у одной зубной врачихи муж помер. А, думает, – ерунда! Потом смотрит – нет, не ерунда», он замолчал. Погодя сказал:
– Вот когда я помру, ты тоже сначала подумаешь, «а, ерунда», потом – нет, не ерунда.
Присказка ему запомнилась, и он еще несколько раз повторял ее, пока я не рассердилась и не попросила больше так не шутить.
Я тогда не знала, что в четырнадцать лет он уже писал рассказ, подражая Зощенко. Теперь знаю; знаю, увы, и что – «не ерунда».
И еще одно горькое знание: может быть, та боль в почке, тот удар от падения на лед, простуда и были в какой-то мере причиной его смерти и болезни. Он умер от рака почки.
Жаль, что в те далекие времена никому не пришло в голову сразу показать его врачу. Он рассказал мне об этом случае задолго до того, как я прочла его дневники. Когда впервые мы почувствовали, что с его здоровьем что-то неладно.
Поздняя горечь.
И осталось от того зимнего вечера только то, как мальчик, в насквозь промокших ботинках, идет по морозу к троллейбусному кругу, а снег скрип…
И еще. Между страницами дневника я нашла маленькое насекомое с крошечной золотистой головкой и овальными перламутровыми крылышками. Оно «прилетело» из немыслимо далеких времен, из жаркого лета, мальчик, писавший дневник, был и бесконечно счастлив и бесконечно несчастен одновременно, слитно – так, что названия глаголу, обозначающему это состояние, я найти не могу…
Если внимательно вчитываться и вдумываться в творчество Юрия Трифонова, то неизбежно натыкаешься на то, что Жан Жионо[57] назвал «знаками судьбы».
Я помню, как заплакала, когда Юрий прочел мне последнюю главу романа «Время и место». Она заканчивалась тем, что героя уносят из дома на носилках в больницу, уносят умирать.
Потом по разным причинам Юрий дописал тринадцатую главу, и я подумала, что это плохой знак. Мне казалось, что он не догадывается о моей суеверности, но однажды он сказал: «Куда ни кинь… Если двенадцать, то герой умирает, если не умирает, то – тринадцать. Как это мы с тобой опростоволосились? А?»
По дороге из эвакуации в Москву у Юры украли чемодан, в котором среди прочего, чего не жалко, лежали две заветные тетради – дневники сорокового, сорок первого и сорок второго годов.
Точно так же нечистая сила унесла и две тетрадки дневника Левы Федотова, хранившиеся в письменном столе Ю. В. Я оказалась такой же доверчивой растяпой, как и Юрий. Но я не всегда была такой. Такой сделал меня мой муж.
Он легко отдавал друзьям и почти незнакомым людям ключи от дома, легко делился последним, ничего не жалел и ни о чем не жалел. У него вообще была склонность к нравам общежития, где все общее, где ничто не заперто.
Однажды он научил меня правилу (это свое свойство приписал Желябову[58]): что бы плохого ни случилось, что бы ни пропало – думать об этом, жалеть только три дня, и точка. Надо сказать, очень полезное правило.
Научил и вот еще чему.
В восьмидесятом осенью мы отдыхали в Пицунде, когда нам сообщили соседи, что квартиру пытались ограбить, воров что-то спугнуло, они убежали, но замки взломаны, и квартира доступна всякому. Я было рванулась к авиакассам, но Юрий объяснил, что до окончания путевки еще десять дней – вот и будем продолжать отдыхать. Что мы и сделали.
Господи, какими же надо быть счастливыми, чтобы…
Теперь я подозреваю, что, может, и не воры то были. И еще раз, уже из-за моей доверчивости, в доме оказался чужой, со всем «ознакомился» и заодно кое-что прихватил для личного, так сказать, пользования. Результатом «ознакомления», в том числе и с личными документами из письменного стола Ю. В., стала книга-хроника его жизни. Ну что ж, книга – дело хорошее. Только вот что странно: вдруг (с начала семидесятых) передвижения Ю. В. по нашей стране, его встречи фиксируются в книге с ошеломляющей точностью. Вот я и ломаю голову, что бы это значило? К каким еще архивам имел или имеет доступ автор? Ведь с Ю. В. он не был даже знаком.
А сейчас дневник.
22 июня – 43 г
...
Сегодня во вторую годовщину Отечественной войны, мне хочется снова, по старой привычке, начать записывать свои впечатления, свои мысли и наблюдения, как я это делал всегда, до того несчастного дня, когда в Куйбышеве не анекдотные, а самые настоящие «самарские» жулики «женили» мой единственный кожаный чемодан, с которым я ехал в Москву, и где среди чеснока, мыла и штопаных подштанников лежала моя драгоценная, моя ненаглядная, моя незабвенная покойница-тетрадка с дневником. С того проклятого дня я дал себе обет не писать ни слова! (То есть – дневник, конечно, а так-то пиши, пожалуйста!!)
Но очевидно натура у меня такая, обязательно надо потрепаться в тетрадочке. Не вытерпел, как видите – а ведь сколько же…? Раз, два… месяцев терпел! Так же и курить я хотел бросить, знаете, – сразу! Отрубить и все! Тоже хитрый был – думал табак на хлеб у ребят менять. Ну и терпел – почти – что тоже: раз, два… ну да, тоже 7!.. А на восьмой день знакомая одна звонит: «Юра, приходи ко мне, у меня есть для тебя мешок махорки!» У меня аж в глазах потемнело, и ноги подкосились: «Вот, – думаю, – где смерть моя!»
От волненья даже заикаться начал: «Не мо… не мо… не могу… я бросил… вредно ведь!» А она в телефон: «Что? Не слышу!»
«Когда, – говорю, – прийти можно?» «Да завтра после шести заходи!»
«Можно товарища взять, а то я один не донесу?»
Она смеется. Ну с этого дня опять дымить начал. Ладно уж, война кончится, тогда и бросать будем.
Так и писать – не выдержал тоже. Сознаюсь – очень слабовольный я человек, надо крепиться, бороть самого себя, да? Мало ли что надо… мыть рот после еды и изучать диалектический материализм тоже надо…
Начну писать с воспоминаний. Пусть это будут воспоминания о Ташкенте, где я жил ровно один год – с 20 ноября 41 года по 20 ноября 42 года.
В Ташкенте они жили в бараках. Т. А. Словатинская опекала полубезумного А. Сольца, бывшего грозного партийного судью. Теперь судья целыми днями лежал в постели, в несвежем нижнем белье и исписывал листки шифром. Впрочем, об этом можно прочитать в романе «Исчезновение».
В Ташкенте Юрий впервые поцеловал взрослую женщину, вернее, она сама его поцеловала, и на ее губах был вкус баклажана.
1 2 3 4 5 6 7
– Литерааатор! – с презрением говорила она. – Писаатель!
Я молчал. Пусть себе говорит что хочет, лишь бы пускала!
Но вот она мне сказала, что я никуда не пойду, если не исправлю химию в четверти на «хорошо». Я сам знал, что это надо, поэтому подучил химию вместе с Ундеем на зубок.
Мария Никифоровна меня как назло не спросила! Следующий раз она меня вызвала!
Вчера бабишка весь день говорила, что я ничего не выучил и обязательно… Я действительно отл. не получил, но получил «хорошо». Сегодня я как раз должен итти в Дом пионеров. Пришел домой, сделал уроки.
Приходит бабушка.
– Ну как химия?
– Хорошо! – отвечаю я.
– Ну я же ведь говорила! – набросилась она на меня.
И пошло, и пошло.
– Но ведь хорошо, не плохо! – пробовал обороняться я.
– Это плохо! Хорошо это плохо!!!!!! – кричала она. – Никуда я тебя не пущу! К чорту! Нечего там прогуливаться и в 12 часов возвращаться домой.
Мне стало так горько. Все свои лучшие рассказы я отдал туда, и теперь они все пропадут. Особенно «Ломоносов», мне мама помогала в свои последние дни! Я помню, я дописывал его, и в это время маму забрали.
– Ну все кончено. Больше писать не буду! – в отчаянии махнул я тогда рукой.
– Ничего! Пиши, у тебя уже хорошо получается! – сказала мне мама.
И теперь все!.. Ничего мне не осталось, один дневник…
Я ушел к себе в комнату, запер дверь и потушил свет. Мне нравилось так сидеть и предаваться счастливым воспоминаниям.
Вдруг бабишка входит и говорит:
– Как я могу тебя пустить? Что ты тут сидишь в темноте?
– Нравится! – буркнул я.
– Нечего бездельничать! Расселся, дверь закрыл!!!
– Ну и тебе что? – возмущаюсь я.
– Ничего.
И она уходит, открыв дверь и зажжа свет.
Я опять потушил лампу.
– Юрка! – кричит она в бешенстве. – Я вовсе не должна поддаваться твоим капризам!
– Какие капризы?
– А вот такие! – и она опять зажигает свет.
– Я потушу! – говорю я.
– Тогда получишь в физиономию!
Что я могу ответить? Ровно ничего!
В одной публикации родственница Ю. В. объясняет, что трения между Юрой и бабушкой происходили от чрезмерной заботы бабушки о здоровье внука. Мотивы комментария понятны и, возможно, заслуживают сочувствия, но надо помнить, что Юрий Трифонов был писателем, писавшим правду и только правду, писателем, в этом стремлении беспощадным прежде всего к себе.
Я помню, как однажды шутливо сказала то же самое: «Писаатель», и как он вдруг побледнел и очень серьезно попросил:
– Никогда не говори так. Никогда!
Да, он уже был писателем даже в детском дневнике, и не нам объяснять за него, что он вкладывал в это понятие, и подчищать его биографию.
Я помню, как пристала к нему, желая узнать его мнение о своей первой книге, и как он долго отнекивался, а потом спросил:
– Ты хочешь с наркозом или без наркоза?
– Без наркоза, – храбро ответила я, уверенная в его любви и, следовательно, снисходительности.
Это было на заре нашего долгого романа году в семьдесят четвертом, и я еще не знала до конца человека, которого любила.
– Ну ладно, давай без наркоза.
Потом пауза.
– Ты хорошо знаешь жизнь.
– Это все? – растерялась я.
– Все.
– Не густо.
– Как есть.
Потом я узнала, что никакой силой нельзя было его заставить сказать о литературе неправду. И, пожалуй, самым большим праздником были для меня его слова: «Продолжай в том же духе».
Речь шла о первых главах моей новой работы.
Многие воспоминатели выдумывают другого человека, и я рада, что сборник воспоминаний о нем тихо скончался вместе с агонизирующим издательством «Советский писатель». Были талантливые и правдивые тексты, но были и совсем другие. Сложность моего положения заключалась в том, что я не могла, не имела права подвергать сомнению «чудные, живые воспоминания» (слова из одного, любимого им, рассказа Хемингуэя). Составляя этот сборник, я поняла старую истину: воспоминания – это не всегда портрет героя, иногда – это портрет автора воспоминаний.
15 ноября – 1938 г
...
В выходной день, 12-го, мы с Ганькой уговорились поехать на дачу. Еще у Никитских ворот я увидел его из трамвая. Это было удачным совпадением, и дальше мы поехали вместе. Воздух был прекрасный, свежий и чистый. В Бору тихо, народу мало. Река еще не замерзла. Скоро пришел Петух, мы долго валандались во дворе, часа три, болтали, бегали.
– Эй, ребята! – это Вовка Берман. – Идем кататься на лыжах!
– Пошли! – обрадовались мы.
Мы вышли на проселочную дорогу, наполовину засыпанную снегом. Изредка попадались заледенелые лужи, и мы со смехом катались на них.
– Ребя! Вон озеро! – закричал вдруг Вовка, и мы увидали белую полоску, видневшуюся метрах в ста от нас.
Мы припустились и скоро оказались на берегу озера. Лед оказался тонкий и трещал, но мы трое – Ганька, Вовка и я решили добраться до ближних островов.
Петух трусливо остался на берегу.
Лед трещал, но мы шли.
И вот вдруг неожиданно мы очутились все втроем на маленьком острове. Он был так мал, что нам, чтоб не упасть, пришлось уцепиться друг за друга. Мы еле удерживали равновесие. Петух на берегу издавал вопли ужаса. Да мы и сами все похолодели от страха.
Так мы стояли минуты две, судорожно вцепившись в пальто друг друга. Потом Вовка изловчился и перепрыгнул на соседний остров. Тогда дело пошло веселее, и мы перебрались на берег.
– Лыжи! – вдруг воскликнул Ганька.
– А вот и мне! – закричал Вовка, и они начали надевать на ноги доски с проволочными креплениями.
– А мне? – проговорил я, беспомощно оглядываясь кругом.
– Да вот!
– Верно!
Вооружившись лыжами, мы пересекли озеро поперек. Лед подозрительно скрипел и иногда, когда он особенно вдруг сильно начинал трещать, то поневоле содрогаясь, застываешь на месте и, затаив дыхание, ждешь. Но вот и берег. Тут мы поправляем крепление и начинаем новое опасное путешествие вдоль озера… Озеро большое, идем по самой середине. Лед трещит, но мы уже не боимся. Осторожно обходим большую полынью в середине. Петух бежит по берегу и что-то пищит. И вот я вижу Ганька снимает одну лыжу и берет в руку, потом снимает другую и идет по льду ногами. Я тоже снимаю лыжи, и мы втроем бешено носимся по льду, во все стороны несутся нами расчищенные дорожки, и напоследок мы выводим свои инициалы ЮТ СГ и ВБ.
Ганька вдруг гикнул и побежал по озеру. Я последовал его примеру и слышал, как свистит и лопается под моими ногами лед. А когда я поглядел на Ганьку, который мчался мне навстречу, то увидел как выгибается лед, и тут я ощутил по какому тонкому слою мы бегали.
Вдруг – крррач! Мелькнула фигура Вовки, сделавшая огромный прыжок на землю, и зияющая прорубь чернеющая рядом со мной. Не успел я что-нибудь подумать, как услышал такой же треск подо мной, и мои ноги окунулись в воду. Хорошо суша была поблизости, и я выпрыгнул на нее, замочив брюки и ботинки.
И тут упал Ганька. Он проломил лед ногой и упал вперед как ледокол, ломая грудью лед. Он был далеко от берега, но повернулся к нему и бросился к суше разрывая льдины.
Мы окаменели. Наконец, я опомнился и подал ему руку. Он вылез весь мокрый от кальсон до шубы.
Шли домой молча. Ганька молчал, щеки его покрылись красными пятнами. Молча пришли во двор… Ганьку раздели, натерли спиртом и, укрыв одеялом, положили на диван. Мне добрые старики Браудэ[55] дали сухие носки и портвейна.
Поздно вечером мы возвращались в Москву. Лунный свет играл и искрился на снегу. Снег скрипел под ногами. Я шел и думал о том, что вот у Ганьки, у Петуха и Вовки, у них у всех есть мамы, которые о них заботятся, а у меня – нет. Скрип, сккрип, скккрип…
23 декабря – 1938 г
...
В школе дела ничего. От Павла последнее время нет никаких писем, а от папы и от мамы – совсем ничего. 12 смотрели «Александр Невский». Ничего. Только мне не понравилось, вернее трудно понять направление боя, лишь видишь сверкают палаши, топоры,,[56] доспехи, а кто побеждает непонятно.
В Доме пионеров уже получил постоянный пропуск № 3475. Уже получил задание написать рецензию к «Александру Невскому» и исторический рассказ из Смутного времени.
Однако неожиданно Юра пишет совсем другое.
15 февраля – 1939 г. (подражание Зощенко)
...
Я, после того, как приехал с дачи, 3 дня лежал – болела поясница, потому что, когда я приложился в Серебряном Бору на одно место, моя несчастная почка оторвалась и где-то в безвоздушном пространстве моего живота путешествует. Ну, лежал я без боли, а как начну с лестницы сходить, кажется мне, будто живот мой наизнанку выворачивают, или кишки краковяк отплясывают. А как лежу, так ничего, и читать можно, и размышлять, и в шахматы играть, и радио слушать.
Ну-с, вот наслаждался я таким образом три дня, а потом – в школу. И вот через несколько дней просыпаюсь я и чую, что болит моя нога в суставе и в том месте, где эта самая нога к брюху прикрепляется. Ну, я того, сего, потихоньку потрогал, как будто ничего. В школу пошел, прямо можно сказать, танталовы муки испытывал все уроки. Через 4 дня и это прошло. Ну как-будто все? Ан нет. Поехали мы на дачу в выходной, в ленинские дни. Солнце, на реке, блестящей как стекло, конькобежцы, лед сверкает, искрится! Все ребята на коньках. И мы не рыжие. Одел и я свои гаги. Катался по всей реке с Ганькой около часа. Потом пришел домой и чувствую, что будто в моих, этих самых кожаных ботинках – там какой-то тарарам преужаснейший. Раздеваюсь и что же, братцы вы мои родненькие, там целая кровавая лужа, а в той луже видна престрашнейшая мозолина. И как это я не заметил, что в евонных ботинках с ранами я шлялся. Доехал, значит, я кое-как до Москвы, ну и промучился порядочно с этими самыми волдырями, ни дна им, ни покрышки. Стали проходить. Вздохнул я свободно, и вдруг глядь, да, кажись, голова болит, ей-богу болит!!! Лег я в кровать, а сам думаю, ну, сердечный, опять скапустился, и правда, оказался грипп. Лежал я до сегодняшнего дня, а сегодня выздоровел и наслаждаюсь здоровой нормальной жизнью. До чего хороша и приятна здоровая жизнь! Постойте, что это у меня в животе колет, а? Ой! Ей! Этот, как его, запор, али катар зачинается! Да и в ухе чтой-то хлюпает! Началось, опять двадцать пять! Снова здорово!
Юрий Валентинович очень любил Зощенко. Любил за глубоко человечный печальный взгляд на несовершенство людей. И еще за то, что он прощал им это. Часто вечерами вслух читал мне его рассказы. Читал замечательно, у него вообще был незаурядный актерский дар. И вот однажды, после зощенковской фразы «Тут у одной зубной врачихи муж помер. А, думает, – ерунда! Потом смотрит – нет, не ерунда», он замолчал. Погодя сказал:
– Вот когда я помру, ты тоже сначала подумаешь, «а, ерунда», потом – нет, не ерунда.
Присказка ему запомнилась, и он еще несколько раз повторял ее, пока я не рассердилась и не попросила больше так не шутить.
Я тогда не знала, что в четырнадцать лет он уже писал рассказ, подражая Зощенко. Теперь знаю; знаю, увы, и что – «не ерунда».
И еще одно горькое знание: может быть, та боль в почке, тот удар от падения на лед, простуда и были в какой-то мере причиной его смерти и болезни. Он умер от рака почки.
Жаль, что в те далекие времена никому не пришло в голову сразу показать его врачу. Он рассказал мне об этом случае задолго до того, как я прочла его дневники. Когда впервые мы почувствовали, что с его здоровьем что-то неладно.
Поздняя горечь.
И осталось от того зимнего вечера только то, как мальчик, в насквозь промокших ботинках, идет по морозу к троллейбусному кругу, а снег скрип…
И еще. Между страницами дневника я нашла маленькое насекомое с крошечной золотистой головкой и овальными перламутровыми крылышками. Оно «прилетело» из немыслимо далеких времен, из жаркого лета, мальчик, писавший дневник, был и бесконечно счастлив и бесконечно несчастен одновременно, слитно – так, что названия глаголу, обозначающему это состояние, я найти не могу…
Если внимательно вчитываться и вдумываться в творчество Юрия Трифонова, то неизбежно натыкаешься на то, что Жан Жионо[57] назвал «знаками судьбы».
Я помню, как заплакала, когда Юрий прочел мне последнюю главу романа «Время и место». Она заканчивалась тем, что героя уносят из дома на носилках в больницу, уносят умирать.
Потом по разным причинам Юрий дописал тринадцатую главу, и я подумала, что это плохой знак. Мне казалось, что он не догадывается о моей суеверности, но однажды он сказал: «Куда ни кинь… Если двенадцать, то герой умирает, если не умирает, то – тринадцать. Как это мы с тобой опростоволосились? А?»
По дороге из эвакуации в Москву у Юры украли чемодан, в котором среди прочего, чего не жалко, лежали две заветные тетради – дневники сорокового, сорок первого и сорок второго годов.
Точно так же нечистая сила унесла и две тетрадки дневника Левы Федотова, хранившиеся в письменном столе Ю. В. Я оказалась такой же доверчивой растяпой, как и Юрий. Но я не всегда была такой. Такой сделал меня мой муж.
Он легко отдавал друзьям и почти незнакомым людям ключи от дома, легко делился последним, ничего не жалел и ни о чем не жалел. У него вообще была склонность к нравам общежития, где все общее, где ничто не заперто.
Однажды он научил меня правилу (это свое свойство приписал Желябову[58]): что бы плохого ни случилось, что бы ни пропало – думать об этом, жалеть только три дня, и точка. Надо сказать, очень полезное правило.
Научил и вот еще чему.
В восьмидесятом осенью мы отдыхали в Пицунде, когда нам сообщили соседи, что квартиру пытались ограбить, воров что-то спугнуло, они убежали, но замки взломаны, и квартира доступна всякому. Я было рванулась к авиакассам, но Юрий объяснил, что до окончания путевки еще десять дней – вот и будем продолжать отдыхать. Что мы и сделали.
Господи, какими же надо быть счастливыми, чтобы…
Теперь я подозреваю, что, может, и не воры то были. И еще раз, уже из-за моей доверчивости, в доме оказался чужой, со всем «ознакомился» и заодно кое-что прихватил для личного, так сказать, пользования. Результатом «ознакомления», в том числе и с личными документами из письменного стола Ю. В., стала книга-хроника его жизни. Ну что ж, книга – дело хорошее. Только вот что странно: вдруг (с начала семидесятых) передвижения Ю. В. по нашей стране, его встречи фиксируются в книге с ошеломляющей точностью. Вот я и ломаю голову, что бы это значило? К каким еще архивам имел или имеет доступ автор? Ведь с Ю. В. он не был даже знаком.
А сейчас дневник.
22 июня – 43 г
...
Сегодня во вторую годовщину Отечественной войны, мне хочется снова, по старой привычке, начать записывать свои впечатления, свои мысли и наблюдения, как я это делал всегда, до того несчастного дня, когда в Куйбышеве не анекдотные, а самые настоящие «самарские» жулики «женили» мой единственный кожаный чемодан, с которым я ехал в Москву, и где среди чеснока, мыла и штопаных подштанников лежала моя драгоценная, моя ненаглядная, моя незабвенная покойница-тетрадка с дневником. С того проклятого дня я дал себе обет не писать ни слова! (То есть – дневник, конечно, а так-то пиши, пожалуйста!!)
Но очевидно натура у меня такая, обязательно надо потрепаться в тетрадочке. Не вытерпел, как видите – а ведь сколько же…? Раз, два… месяцев терпел! Так же и курить я хотел бросить, знаете, – сразу! Отрубить и все! Тоже хитрый был – думал табак на хлеб у ребят менять. Ну и терпел – почти – что тоже: раз, два… ну да, тоже 7!.. А на восьмой день знакомая одна звонит: «Юра, приходи ко мне, у меня есть для тебя мешок махорки!» У меня аж в глазах потемнело, и ноги подкосились: «Вот, – думаю, – где смерть моя!»
От волненья даже заикаться начал: «Не мо… не мо… не могу… я бросил… вредно ведь!» А она в телефон: «Что? Не слышу!»
«Когда, – говорю, – прийти можно?» «Да завтра после шести заходи!»
«Можно товарища взять, а то я один не донесу?»
Она смеется. Ну с этого дня опять дымить начал. Ладно уж, война кончится, тогда и бросать будем.
Так и писать – не выдержал тоже. Сознаюсь – очень слабовольный я человек, надо крепиться, бороть самого себя, да? Мало ли что надо… мыть рот после еды и изучать диалектический материализм тоже надо…
Начну писать с воспоминаний. Пусть это будут воспоминания о Ташкенте, где я жил ровно один год – с 20 ноября 41 года по 20 ноября 42 года.
В Ташкенте они жили в бараках. Т. А. Словатинская опекала полубезумного А. Сольца, бывшего грозного партийного судью. Теперь судья целыми днями лежал в постели, в несвежем нижнем белье и исписывал листки шифром. Впрочем, об этом можно прочитать в романе «Исчезновение».
В Ташкенте Юрий впервые поцеловал взрослую женщину, вернее, она сама его поцеловала, и на ее губах был вкус баклажана.
1 2 3 4 5 6 7