Участки находились рядом и соединялись калиткой - соавторы, как видно, часто бегали друг к другу. Первое время соседство с Александром Трифоновичем никак не отражалось на наших отношениях, по-прежнему далековатых. А. Т. заколотил калитку. Мы встречались изредка, здоровались через забор. По утрам
Александр Трифонович возился в саду, трещал сучьями, жег костер или рубил дровишки на маленьком рабочем дворе за своей времянкой, как раз возле угла нашего общего забора. Часов в шесть утра я слышал кашель Александра Трифоновича, знал, что он уже встал, возится с сучьями, и тоже вставал и выходил в сад. Я делал гимнастику, приседал и махал руками в еще сыром и темном саду, приближаясь к тому углу забора, неподалеку от которого работал Александр Трифонович. Какой у меня сад! Лес, высокая трава, ели, березы, осина... Приблизившись к забору, я говорил в ту сторону, откуда раздавался треск сучьев: "Здравствуйте, Александр Трифонович!" Иногда мы разговаривали о садовых делах. Александр Трифонович советовал разредить лес, вырубить молодняк, в особенности осину.
Я был совершенно ничтожен как сельский хозяин. Александр Трифонович это сообразил и перестал давать мне советы - не в коня корм. Он только говорил иногда с оттенком удивления о том, какой отличный сельский хозяин Григорий Яковлевич Бакланов, живший в нашем поселке.
В то лето, первое на Пахре, нам все там очень нравилось: лес, воздух, дорога на речку, речка, магазинчики, молочница на велосипеде. Единственное, что отравляло жизнь, - радио. Звуки радио доносились с участка Александра Трифоновича. В тихом воздухе радиоголоса и музыка были казнью. Я мучился много дней, не мог работать. Обратиться к Александру Трифоновичу и попросить его сделать радио потише представлялось мне бестактностью. Наконец не вынес и как-то утром, когда запело радио и одновременно стал слышен знакомый треск сучьев, подошел к углу забора, поздоровался и спросил:
- Александр Трифонович, это не у вас радио поет?
- Нет, - сказал Александр Трифонович, кажется, даже растерявшись от моего вопроса. - У нас радио никогда не поет. Мы его вообще не заводим.
Оказалось, радио пело на участке, находившемся за участком Александра Трифоновича. Ему оно мешало еще больше, чем мне. Почему же не попросить людей?
Он пожимал плечами.
- Как попросишь? Мы незнакомы. И неловко как-то - взрослые люди... Такова была его деликатность. Может, на дне этой деликатности, в глубине самой находилось нечто иное, например, гордыня. Ведь надо же попросить! А это непросто. Дело кончилось тем, что я обратился к приятелю, тоже нашему соседу, Юзику Дику, а тому никакой черт не страшен и никакая просьба не в тягость, он поговорил с теми людьми, радио заткнулось.
Зимою шестьдесят пятого я на Пахре не жил, только недели две в январе. Александр Трифонович жил на даче круглый год. Житье там ему, по-видимому, очень нравилось. Время было шумное, журнал Александра Трифоновича набирал высоту и силу. Верней сказать, высоту он набрал года два назад, когда появился Солженицын, а теперь старался держаться на уровне, что было трудно. Во всех смыслах. Авторы, которые считались истинно новомирскими и еще недавно там густо печатались, теперь уже не выдерживали критерия - планка поднялась высоко. Не столько в смысле о чем, сколько - как. Всякого рода "остроту" в журнал тащили все, но отбор прозы становился строже. Я ничего не давал в "Новый мир", было несколько рассказов, но дать их не решался. Было известно, что в отделе прозы сидит необыкновенно требовательный редактор Анна Самойловна Берзер, или, как ее называли все, даже неблизко знавшие, Ася Берзер, и вот "пройти" через эту Асю страшно трудно. Так говорили мои знакомые, печатавшиеся в "Знамени" и в других журналах, но получившие отказы в "Новом мире". Много было обиженных, уязвленных, раздраженных против журнала и его редактора за эти отказы, говорилось о групповщине, чванстве, дурном вкусе, об отсутствии широты, но в этих разговорах звучал писк лисицы по поводу винограда - на самом-то деле все литераторы, хоть чуть себя уважавшие, стремились стать авторами журнала Твардовского. То было всеобщее писательское вожделение. Не обошло оно и меня.
Но, боже мой, как не хотелось получать по мордасам! Ведь мы солидные авторы, нас хвалит печать, издают в "Роман-газете". А журнал Твардовского, как говорили сведущие люди, ко всем относится одинаково: к секретарям, к маститым, к начинающим, к неведомым авторам из самотека. И больше того: неведомые авторы из самотека даже пользуются, по слухам, некоей предпочтительностью по сравнению с маститыми. "Надо пройти Асю!" - говорили сведущие люди за столиками ЦДЛ. Ася имеет большое влияние на Дороша. Пройти Асю - значит, пройти отдел. Ну, а там все зависит, конечно, от того, как посмотрит АТэ.
"АТэ" - таково было внутрижурнальное, кодовое имя, произносимое, конечно же, за глаза, со школьным благоговением и трепетом, и люди, позволявшие себе всуе, за столиками ЦДЛ, произносить это имя, как бы причисляли себя - уже одним этим знанием кода - к сонму близких посвященных. Увидеть АТэ, поговорить с ним было для всех, не только для авторов, но и для сотрудников журнала делом редким и непростым.
Я же встречал АТэ возле забора, разговаривал о сжигании листьев, уборке мусора. Зимою по вечерам мы сталкивались на темных обледенелых аллеях издалека были слышны его твердые шаги и стук палки. Той зимой он часто ходил один, быстро, не задерживаясь ни с кем из встречавшихся на дороге знакомых, напряженно о чем-то думая. Одинокая его фигура казалась мощной, большой, порывисто куда-то устремленной. Думал ли он о журнале, о своих друзьях и врагах или о том, что происходило в стране и в мире? Может быть, в эти минуты под стук палки и скрип снега возникали стихи? Но помню отчетливо: эта фигура, быстро шагавшая чуть обочь дороги, чтобы не мешать дачникам, гулявшим кучно, семейно, поражала необычайной сосредоточенностью.
Если мы разговаривали о чем-то, то о делах поселка, о новостях, принесенных эфиром и почтальоншей, но никогда о журнале. Я старался не задавать вопросов, которые могли показаться попыткой проникнуть в редакционные тайны. Слишком много людей хотело бы проникнуть в эти тайны.
Постепенно в разговорах обнаружилось, что мы на многое - на дачных соседей, на события и на книги, о которых между прочим, между разговорами о жестянщике Коле, большом плуте и обманщике, и о сбрасывании снега с крыши, вдруг заходила речь - смотрим с Александром Трифоновичем одинаково. Летом мы стали встречаться и разговаривать чаще. Александр Трифонович еще не чувствовал во мне полного единомышленника, хотя я был именно таковым, привычная настороженность и какие-то старые недоразумения еще давали о себе знать, но доверие росло, правда, медленно. Был разговор о повести "Отблеск костра", Александр Трифонович впервые после долгого перерыва - лет в тринадцать, что ли? - проявил интерес к моим сочинениям. Расспрашивал об отце, Миронове, Сольце. Интерес был, но сдержанный. Мне кажется, крупным недостатком повести в глазах Александра Трифоновича было то, что она напечатана в "Знамени". Все, напечатанное в "Знамени", выпестованное "Знаменем", имевшее хоть какое-то отношение к "Знамени", встречалось Александром Трифоновичем недоверчиво. Все должно было быть с изъянцем.
В повести "Отблеск костра" изъянцы, разумеется, существовали, но не в том смысле, какой предполагался традиционным новомирским мышлением. В "Знамени" ничего не может появиться! Если же появляется, то вопреки. Между тем появлялось.
И как раз вещи того смысла, о котором горячее других хлопотал "Новый мир". Повесть "Отблеск костра" вышла своего рода сенсацией - резкий антисталинский тон в ту пору, когда уж казалось, что ничего более не дадут сказать.
Сильно антикультовской оказалась повесть Бакланова "Июнь 1941", отвергнутая "Новым миром". Александр Трифонович разнес баклановскую рукопись, Гриша был убит, понес Кожевникову, тот напечатал. Теперь Александр Трифонович, наверное, сожалел о том, что упустил баклановскую повесть. Это было время, когда журнал Твардовского с помощью новой мерки перекраивал ряды авторов. В разговорах "между Колей-жестянщиком и уборкой мусора" я слышал краткие, но довольно суровые, порой иронические, порой едкие отзывы о недавних любимцах "Нового мира". Про одного говорилось, что "темечко не выдержало", у другого "нет языка", третий "слишком умствует, философствует, а ему этого не дано". Давно не печатались в журнале Тендряков, Бондарев, Липатов, Бакланов, зато возникли новые имена: Домбровский, Семин, Войнович, Искандер, Можаев.
И вот об этих, пришедших в последние годы, говорилось с интересом, порою увлеченно. Если в журнале готовилась к опубликованию какая-нибудь яркая вещь, Александру Трифоновичу не терпелось поделиться радостью, даже с риском выдачи редакционной тайны.
- Вот прочитаете скоро повесть одного молодого писателя... - говорил он, загадочно понижая голос, будто нас в саду могли услышать недоброжелатели. - Отличная проза, ядовитая! Как будто все шуточками, с улыбкой, а сказано много, и злого...
И в нескольких словах пересказывался смешной сюжет искандеровского "Козлотура".
Так же в саду летом я впервые услышал о можаевском Кузькине. Об этой вещи Александр Трифонович говорил любовно и с тревогой. "Сатира первостатейная! Давно у нас такого не было. И не упомню, было ли когда..." А тревога оттого, что вещь еще не прошла цензуру, и Александр Трифонович беспокоился на сей счет.
- Если там не заколодит, прочитайте обязательно.
То, что Александр Трифонович делился со мной такими редакционными сокровенностями, значило много, и я гордился этим. Иногда Александр Трифонович приходил утром, очень рано, стучал палкой в стекло веранды.
- Тургенев говорил: русский писатель любит, чтобы ему мешали работать...
Признаюсь, я действительно радовался приходу Александра Трифоновича, откладывал писанину, работа прерывалась на несколько часов, а иногда на целый день. Я приближаюсь к теме больной и необходимой. В том смысле необходимой, что ее не обойти. Если писать правду. Он сам требовал этого от литературы, и, говоря о нем, нельзя об этом не помнить. В правде не бывает купюр. Горе Александра Трифоновича, горе близких ему людей и всех, кто любил его, заключалось в вековом российском злосчастии. Это было то, что - вкупе с врагами Александра Трифоновича - отнимало у него силы в великой борьбе почти в одиночку, которую он вел последние годы. "России веселие есть пити" - в этой легендарной премудрости скрыта, если вдуматься, тысячелетняя печаль.
Я никак не мог для себя решить: что правильнее, раздувать пожар вместе или пытаться гасить? Правильней, конечно, было второе, да только средств для этого правильного ни у меня, ни у кого бы то ни было недоставало. Пожар сей гасился сам собой, течением дней. Мария Илларионовна однажды сказала: "Он все равно найдет. Уж лучше пусть у вас, и мне спокойней". И верно, находил. Были знакомцы по этой части, специалисты по "нахождению" в любой час, на рассвете, в полночь - среди них Коля-жестянщик первый. Коля - забавнейший тип. В нем была какая-то обманчивая доброта, привязчивость, готовность сию минуту помочь и сделать что-либо бескорыстно; кипела страсть изобретательства, он выдумывал, сочинял, бросался в разные артельные и единоличные предприятия, ничем не гнушался, но вершиной всех его хитроумнейших замыслов бывало одно: трояк на бутылку. Почему это я вдруг вспомнил про Колю? Он как-то прочно впаялся в мою жизнь на Пахре. Мы часто говорили о нем с Александром Трифоновичем, обсуждали его живописные качества. Угадывали его хитрости, смеялись над его словечками. "Александр Трифонович, жализо для крыши не надоть? Могу завтра принесть. Только сегодня трояк нужен - ребятам отдать..." Его так и звали: Коля-жализо.
Александр Трифонович относился к Коле хорошо, поручал ему изредка мелкую работенку - то водосток сделать, то колпачок над трубой, - до того дня, когда Коля, на свою беду, не совершил вопиющей неосторожности. Александр Трифонович однажды заметил, как Коля, находившийся на соседнем участке и собиравшийся прийти к нему, вздумал сократить путь и сиганул через забор. Александр Трифонович крайне возмутился.
Несколько раз Александр Трифонович рассказывал об этой истории с гневом:
- Человек, который прыгает через забор, когда есть калитка, способен на все...
Вначале такая категоричность показалась мне странной, потом я понял, что резон тут есть. И Коля впоследствии, кстати, доказал, что способен если не на все, то на многое...
Александр Трифонович был ровен, проницателен и как-то по высшему счету корректен со всеми одинаково: с лауреатами премий, с академиками, с жестянщиками. Те ровность и демократизм, которые были свойственны редактору "Нового мира" в его отношении с авторами, отличали Александра Трифоновича и в обыденной жизни, и поэтому он пользовался необыкновенным уважением всех людей, которые как-либо с ним соприкасались. Ну, и я был одним из этих людей, соприкасаясь с ним посредством деревянного заборчика, возле которого мы часто стояли и, держась за его сыроватые планки, разговаривали о всякой всячине.
И мне казалось невероятным, что когда-то я был автором Александра Трифоновича, а он был моим редактором, добрым редактором! Все то, что было пятнадцать лет назад, исчезло навсегда и окончательно. И я не огорчался. Ибо это, исчезнувшее, было связано со временем, справедливый удел которого был исчезнуть. Александр Трифонович как будто и в уме не держал, не вспоминал о том, что я писатель. Пожалуй, я был для него читатель, квалифицированный, толковый, правильно мыслящий, с кем небезынтересно поговорить о литературных новинках. К его фразам, которые он произносил иногда, прощаясь после прекрасного застолья на свежем воздухе в саду или на веранде с открытыми окнами, вроде такой: "Почему вы нам ничего не приносите? Приносите! Нам интересна каждая ваша страница!" - я относился с мучительным недоверием. Я подозревал в них глубоко - впрочем, и не очень глубоко - спрятанную иронию. Может быть, я ошибался, но, скорей всего, так и было. Уж очень непохожей на него была эта фраза: "Нам интересна каждая ваша страница!" Конечно же, он смеялся надо мной, когда уходил, прощаясь после прекрасных вечеров на свежем воздухе.
Повторяю: у меня были рассказы, но дать их Александру Трифоновичу я не решался. Кроме того, что пугал возможный отказ, удар по самолюбию, я еще боялся нарушить наши отношения, умеренно дружественные. Боялся того, что он подумает, что я думаю, что, коль мы встречаемся по-соседски, это дает мне право...
Осенью 1966 года Борис Слуцкий взял три моих рассказа и отдал Асе Берзер. Спустя несколько дней Ася Берзер позвонила мне и сказала, что рассказы ей понравились и она думает, что они будут напечатаны. Во всяком случае, два из трех: "Вера и Зойка" и "Был летний полдень".
Эти два рассказа прошли с необыкновенной быстротой все ступени редакционной лестницы и появились в декабрьском номере того же, 1966 года. Я снова стал автором "Нового мира". В марте следующего, 1967 года "Новый мир" напечатал рецензию И. Крамова на книгу "Отблеск костра", только что изданную "Советским писателем", - это был первый и, пожалуй, единственный основательный отклик на книгу, появление которой в тогдашние времена представлялось фактом загадочным. Весною 1967 года я поехал по командировке "Нового мира" в Ростов - собирать материалы для документальной книги о двадцатом годе.
Помню, Александр Трифонович зашел в маленькую комнатку ответственного секретаря Хитрова, когда тот выписывал мне командировку, и, узнав, что я еду в Ростов, сказал одобрительно:
- Хорошо, хорошо. Надо его посылать...
В этих словах было много: "хорошо" для редакции, "хорошо" для меня.
Я написал рассказ о поездке в Болгарию - "Самый маленький город", отнес Асе Берзер. С этим рассказом дело было так. Прочли в отделе, прочел Дорош, кто-то из членов редколлегии, одобрили, послали в набор. Александр Трифонович читал обыкновенно верстку - кроме крупных вещей, с которыми знакомился, конечно, в рукописи. Летом шестьдесят седьмого я на Пахре не жил. Приехал как-то осенью, встретился с Александром Трифоновичем, и он сказал мне, что только что прочитал "мой рассказик". Так и сказал: ваш рассказик.
Я почувствовал холодноватость отношения к "рассказику". Да, разумеется, это было не свое, новомирское - по манере, по стилистике, по художественной задаче. В рассказе "Самый маленький город" не было ничего из того, что особенно ценилось журналом "Новый мир" и ставилось во главу угла, из так называемого социального. Хотя, на мой взгляд, социальное в глубинном, высшем его понимании - изображение общества как сплетение характеров - должно существовать и существует во всякой истинной литературе, какой бы далекой от социологизации она ни казалась.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10
Александр Трифонович возился в саду, трещал сучьями, жег костер или рубил дровишки на маленьком рабочем дворе за своей времянкой, как раз возле угла нашего общего забора. Часов в шесть утра я слышал кашель Александра Трифоновича, знал, что он уже встал, возится с сучьями, и тоже вставал и выходил в сад. Я делал гимнастику, приседал и махал руками в еще сыром и темном саду, приближаясь к тому углу забора, неподалеку от которого работал Александр Трифонович. Какой у меня сад! Лес, высокая трава, ели, березы, осина... Приблизившись к забору, я говорил в ту сторону, откуда раздавался треск сучьев: "Здравствуйте, Александр Трифонович!" Иногда мы разговаривали о садовых делах. Александр Трифонович советовал разредить лес, вырубить молодняк, в особенности осину.
Я был совершенно ничтожен как сельский хозяин. Александр Трифонович это сообразил и перестал давать мне советы - не в коня корм. Он только говорил иногда с оттенком удивления о том, какой отличный сельский хозяин Григорий Яковлевич Бакланов, живший в нашем поселке.
В то лето, первое на Пахре, нам все там очень нравилось: лес, воздух, дорога на речку, речка, магазинчики, молочница на велосипеде. Единственное, что отравляло жизнь, - радио. Звуки радио доносились с участка Александра Трифоновича. В тихом воздухе радиоголоса и музыка были казнью. Я мучился много дней, не мог работать. Обратиться к Александру Трифоновичу и попросить его сделать радио потише представлялось мне бестактностью. Наконец не вынес и как-то утром, когда запело радио и одновременно стал слышен знакомый треск сучьев, подошел к углу забора, поздоровался и спросил:
- Александр Трифонович, это не у вас радио поет?
- Нет, - сказал Александр Трифонович, кажется, даже растерявшись от моего вопроса. - У нас радио никогда не поет. Мы его вообще не заводим.
Оказалось, радио пело на участке, находившемся за участком Александра Трифоновича. Ему оно мешало еще больше, чем мне. Почему же не попросить людей?
Он пожимал плечами.
- Как попросишь? Мы незнакомы. И неловко как-то - взрослые люди... Такова была его деликатность. Может, на дне этой деликатности, в глубине самой находилось нечто иное, например, гордыня. Ведь надо же попросить! А это непросто. Дело кончилось тем, что я обратился к приятелю, тоже нашему соседу, Юзику Дику, а тому никакой черт не страшен и никакая просьба не в тягость, он поговорил с теми людьми, радио заткнулось.
Зимою шестьдесят пятого я на Пахре не жил, только недели две в январе. Александр Трифонович жил на даче круглый год. Житье там ему, по-видимому, очень нравилось. Время было шумное, журнал Александра Трифоновича набирал высоту и силу. Верней сказать, высоту он набрал года два назад, когда появился Солженицын, а теперь старался держаться на уровне, что было трудно. Во всех смыслах. Авторы, которые считались истинно новомирскими и еще недавно там густо печатались, теперь уже не выдерживали критерия - планка поднялась высоко. Не столько в смысле о чем, сколько - как. Всякого рода "остроту" в журнал тащили все, но отбор прозы становился строже. Я ничего не давал в "Новый мир", было несколько рассказов, но дать их не решался. Было известно, что в отделе прозы сидит необыкновенно требовательный редактор Анна Самойловна Берзер, или, как ее называли все, даже неблизко знавшие, Ася Берзер, и вот "пройти" через эту Асю страшно трудно. Так говорили мои знакомые, печатавшиеся в "Знамени" и в других журналах, но получившие отказы в "Новом мире". Много было обиженных, уязвленных, раздраженных против журнала и его редактора за эти отказы, говорилось о групповщине, чванстве, дурном вкусе, об отсутствии широты, но в этих разговорах звучал писк лисицы по поводу винограда - на самом-то деле все литераторы, хоть чуть себя уважавшие, стремились стать авторами журнала Твардовского. То было всеобщее писательское вожделение. Не обошло оно и меня.
Но, боже мой, как не хотелось получать по мордасам! Ведь мы солидные авторы, нас хвалит печать, издают в "Роман-газете". А журнал Твардовского, как говорили сведущие люди, ко всем относится одинаково: к секретарям, к маститым, к начинающим, к неведомым авторам из самотека. И больше того: неведомые авторы из самотека даже пользуются, по слухам, некоей предпочтительностью по сравнению с маститыми. "Надо пройти Асю!" - говорили сведущие люди за столиками ЦДЛ. Ася имеет большое влияние на Дороша. Пройти Асю - значит, пройти отдел. Ну, а там все зависит, конечно, от того, как посмотрит АТэ.
"АТэ" - таково было внутрижурнальное, кодовое имя, произносимое, конечно же, за глаза, со школьным благоговением и трепетом, и люди, позволявшие себе всуе, за столиками ЦДЛ, произносить это имя, как бы причисляли себя - уже одним этим знанием кода - к сонму близких посвященных. Увидеть АТэ, поговорить с ним было для всех, не только для авторов, но и для сотрудников журнала делом редким и непростым.
Я же встречал АТэ возле забора, разговаривал о сжигании листьев, уборке мусора. Зимою по вечерам мы сталкивались на темных обледенелых аллеях издалека были слышны его твердые шаги и стук палки. Той зимой он часто ходил один, быстро, не задерживаясь ни с кем из встречавшихся на дороге знакомых, напряженно о чем-то думая. Одинокая его фигура казалась мощной, большой, порывисто куда-то устремленной. Думал ли он о журнале, о своих друзьях и врагах или о том, что происходило в стране и в мире? Может быть, в эти минуты под стук палки и скрип снега возникали стихи? Но помню отчетливо: эта фигура, быстро шагавшая чуть обочь дороги, чтобы не мешать дачникам, гулявшим кучно, семейно, поражала необычайной сосредоточенностью.
Если мы разговаривали о чем-то, то о делах поселка, о новостях, принесенных эфиром и почтальоншей, но никогда о журнале. Я старался не задавать вопросов, которые могли показаться попыткой проникнуть в редакционные тайны. Слишком много людей хотело бы проникнуть в эти тайны.
Постепенно в разговорах обнаружилось, что мы на многое - на дачных соседей, на события и на книги, о которых между прочим, между разговорами о жестянщике Коле, большом плуте и обманщике, и о сбрасывании снега с крыши, вдруг заходила речь - смотрим с Александром Трифоновичем одинаково. Летом мы стали встречаться и разговаривать чаще. Александр Трифонович еще не чувствовал во мне полного единомышленника, хотя я был именно таковым, привычная настороженность и какие-то старые недоразумения еще давали о себе знать, но доверие росло, правда, медленно. Был разговор о повести "Отблеск костра", Александр Трифонович впервые после долгого перерыва - лет в тринадцать, что ли? - проявил интерес к моим сочинениям. Расспрашивал об отце, Миронове, Сольце. Интерес был, но сдержанный. Мне кажется, крупным недостатком повести в глазах Александра Трифоновича было то, что она напечатана в "Знамени". Все, напечатанное в "Знамени", выпестованное "Знаменем", имевшее хоть какое-то отношение к "Знамени", встречалось Александром Трифоновичем недоверчиво. Все должно было быть с изъянцем.
В повести "Отблеск костра" изъянцы, разумеется, существовали, но не в том смысле, какой предполагался традиционным новомирским мышлением. В "Знамени" ничего не может появиться! Если же появляется, то вопреки. Между тем появлялось.
И как раз вещи того смысла, о котором горячее других хлопотал "Новый мир". Повесть "Отблеск костра" вышла своего рода сенсацией - резкий антисталинский тон в ту пору, когда уж казалось, что ничего более не дадут сказать.
Сильно антикультовской оказалась повесть Бакланова "Июнь 1941", отвергнутая "Новым миром". Александр Трифонович разнес баклановскую рукопись, Гриша был убит, понес Кожевникову, тот напечатал. Теперь Александр Трифонович, наверное, сожалел о том, что упустил баклановскую повесть. Это было время, когда журнал Твардовского с помощью новой мерки перекраивал ряды авторов. В разговорах "между Колей-жестянщиком и уборкой мусора" я слышал краткие, но довольно суровые, порой иронические, порой едкие отзывы о недавних любимцах "Нового мира". Про одного говорилось, что "темечко не выдержало", у другого "нет языка", третий "слишком умствует, философствует, а ему этого не дано". Давно не печатались в журнале Тендряков, Бондарев, Липатов, Бакланов, зато возникли новые имена: Домбровский, Семин, Войнович, Искандер, Можаев.
И вот об этих, пришедших в последние годы, говорилось с интересом, порою увлеченно. Если в журнале готовилась к опубликованию какая-нибудь яркая вещь, Александру Трифоновичу не терпелось поделиться радостью, даже с риском выдачи редакционной тайны.
- Вот прочитаете скоро повесть одного молодого писателя... - говорил он, загадочно понижая голос, будто нас в саду могли услышать недоброжелатели. - Отличная проза, ядовитая! Как будто все шуточками, с улыбкой, а сказано много, и злого...
И в нескольких словах пересказывался смешной сюжет искандеровского "Козлотура".
Так же в саду летом я впервые услышал о можаевском Кузькине. Об этой вещи Александр Трифонович говорил любовно и с тревогой. "Сатира первостатейная! Давно у нас такого не было. И не упомню, было ли когда..." А тревога оттого, что вещь еще не прошла цензуру, и Александр Трифонович беспокоился на сей счет.
- Если там не заколодит, прочитайте обязательно.
То, что Александр Трифонович делился со мной такими редакционными сокровенностями, значило много, и я гордился этим. Иногда Александр Трифонович приходил утром, очень рано, стучал палкой в стекло веранды.
- Тургенев говорил: русский писатель любит, чтобы ему мешали работать...
Признаюсь, я действительно радовался приходу Александра Трифоновича, откладывал писанину, работа прерывалась на несколько часов, а иногда на целый день. Я приближаюсь к теме больной и необходимой. В том смысле необходимой, что ее не обойти. Если писать правду. Он сам требовал этого от литературы, и, говоря о нем, нельзя об этом не помнить. В правде не бывает купюр. Горе Александра Трифоновича, горе близких ему людей и всех, кто любил его, заключалось в вековом российском злосчастии. Это было то, что - вкупе с врагами Александра Трифоновича - отнимало у него силы в великой борьбе почти в одиночку, которую он вел последние годы. "России веселие есть пити" - в этой легендарной премудрости скрыта, если вдуматься, тысячелетняя печаль.
Я никак не мог для себя решить: что правильнее, раздувать пожар вместе или пытаться гасить? Правильней, конечно, было второе, да только средств для этого правильного ни у меня, ни у кого бы то ни было недоставало. Пожар сей гасился сам собой, течением дней. Мария Илларионовна однажды сказала: "Он все равно найдет. Уж лучше пусть у вас, и мне спокойней". И верно, находил. Были знакомцы по этой части, специалисты по "нахождению" в любой час, на рассвете, в полночь - среди них Коля-жестянщик первый. Коля - забавнейший тип. В нем была какая-то обманчивая доброта, привязчивость, готовность сию минуту помочь и сделать что-либо бескорыстно; кипела страсть изобретательства, он выдумывал, сочинял, бросался в разные артельные и единоличные предприятия, ничем не гнушался, но вершиной всех его хитроумнейших замыслов бывало одно: трояк на бутылку. Почему это я вдруг вспомнил про Колю? Он как-то прочно впаялся в мою жизнь на Пахре. Мы часто говорили о нем с Александром Трифоновичем, обсуждали его живописные качества. Угадывали его хитрости, смеялись над его словечками. "Александр Трифонович, жализо для крыши не надоть? Могу завтра принесть. Только сегодня трояк нужен - ребятам отдать..." Его так и звали: Коля-жализо.
Александр Трифонович относился к Коле хорошо, поручал ему изредка мелкую работенку - то водосток сделать, то колпачок над трубой, - до того дня, когда Коля, на свою беду, не совершил вопиющей неосторожности. Александр Трифонович однажды заметил, как Коля, находившийся на соседнем участке и собиравшийся прийти к нему, вздумал сократить путь и сиганул через забор. Александр Трифонович крайне возмутился.
Несколько раз Александр Трифонович рассказывал об этой истории с гневом:
- Человек, который прыгает через забор, когда есть калитка, способен на все...
Вначале такая категоричность показалась мне странной, потом я понял, что резон тут есть. И Коля впоследствии, кстати, доказал, что способен если не на все, то на многое...
Александр Трифонович был ровен, проницателен и как-то по высшему счету корректен со всеми одинаково: с лауреатами премий, с академиками, с жестянщиками. Те ровность и демократизм, которые были свойственны редактору "Нового мира" в его отношении с авторами, отличали Александра Трифоновича и в обыденной жизни, и поэтому он пользовался необыкновенным уважением всех людей, которые как-либо с ним соприкасались. Ну, и я был одним из этих людей, соприкасаясь с ним посредством деревянного заборчика, возле которого мы часто стояли и, держась за его сыроватые планки, разговаривали о всякой всячине.
И мне казалось невероятным, что когда-то я был автором Александра Трифоновича, а он был моим редактором, добрым редактором! Все то, что было пятнадцать лет назад, исчезло навсегда и окончательно. И я не огорчался. Ибо это, исчезнувшее, было связано со временем, справедливый удел которого был исчезнуть. Александр Трифонович как будто и в уме не держал, не вспоминал о том, что я писатель. Пожалуй, я был для него читатель, квалифицированный, толковый, правильно мыслящий, с кем небезынтересно поговорить о литературных новинках. К его фразам, которые он произносил иногда, прощаясь после прекрасного застолья на свежем воздухе в саду или на веранде с открытыми окнами, вроде такой: "Почему вы нам ничего не приносите? Приносите! Нам интересна каждая ваша страница!" - я относился с мучительным недоверием. Я подозревал в них глубоко - впрочем, и не очень глубоко - спрятанную иронию. Может быть, я ошибался, но, скорей всего, так и было. Уж очень непохожей на него была эта фраза: "Нам интересна каждая ваша страница!" Конечно же, он смеялся надо мной, когда уходил, прощаясь после прекрасных вечеров на свежем воздухе.
Повторяю: у меня были рассказы, но дать их Александру Трифоновичу я не решался. Кроме того, что пугал возможный отказ, удар по самолюбию, я еще боялся нарушить наши отношения, умеренно дружественные. Боялся того, что он подумает, что я думаю, что, коль мы встречаемся по-соседски, это дает мне право...
Осенью 1966 года Борис Слуцкий взял три моих рассказа и отдал Асе Берзер. Спустя несколько дней Ася Берзер позвонила мне и сказала, что рассказы ей понравились и она думает, что они будут напечатаны. Во всяком случае, два из трех: "Вера и Зойка" и "Был летний полдень".
Эти два рассказа прошли с необыкновенной быстротой все ступени редакционной лестницы и появились в декабрьском номере того же, 1966 года. Я снова стал автором "Нового мира". В марте следующего, 1967 года "Новый мир" напечатал рецензию И. Крамова на книгу "Отблеск костра", только что изданную "Советским писателем", - это был первый и, пожалуй, единственный основательный отклик на книгу, появление которой в тогдашние времена представлялось фактом загадочным. Весною 1967 года я поехал по командировке "Нового мира" в Ростов - собирать материалы для документальной книги о двадцатом годе.
Помню, Александр Трифонович зашел в маленькую комнатку ответственного секретаря Хитрова, когда тот выписывал мне командировку, и, узнав, что я еду в Ростов, сказал одобрительно:
- Хорошо, хорошо. Надо его посылать...
В этих словах было много: "хорошо" для редакции, "хорошо" для меня.
Я написал рассказ о поездке в Болгарию - "Самый маленький город", отнес Асе Берзер. С этим рассказом дело было так. Прочли в отделе, прочел Дорош, кто-то из членов редколлегии, одобрили, послали в набор. Александр Трифонович читал обыкновенно верстку - кроме крупных вещей, с которыми знакомился, конечно, в рукописи. Летом шестьдесят седьмого я на Пахре не жил. Приехал как-то осенью, встретился с Александром Трифоновичем, и он сказал мне, что только что прочитал "мой рассказик". Так и сказал: ваш рассказик.
Я почувствовал холодноватость отношения к "рассказику". Да, разумеется, это было не свое, новомирское - по манере, по стилистике, по художественной задаче. В рассказе "Самый маленький город" не было ничего из того, что особенно ценилось журналом "Новый мир" и ставилось во главу угла, из так называемого социального. Хотя, на мой взгляд, социальное в глубинном, высшем его понимании - изображение общества как сплетение характеров - должно существовать и существует во всякой истинной литературе, какой бы далекой от социологизации она ни казалась.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10