Я вспоминал обиду фирмы "Фольксваген", мечтавшей наводнить рынок России
дешевыми автомобилями, и то, как удивились немцы, когда русские (или же люди
неясных восточных национальностей) принялись покупать только самые дорогие
модели "BMW" и "Мерседес".
Итак, человек, получив первую сотню миллионов, первым делом покупал
"Мерседес" и блондинку. Марки того и другого варьировались, а я наблюдал это
со стороны, хотя именно под моими окнами парковались эти машины и именно эти
люди встречались с моим хозяином, а иногда со мной.
Овальные ребята с пустыми глазами прохаживались у подъезда, вахта их была
неспешной и немного ленивой.
Все в погоде было устроено странно, загадочный механизм ее перемены где-то
там, в невидимой вышине, работал вне расписания, но тем не менее на смену
марту с мокрым его снегом и морозами пришел апрель, и вода текла по
трамвайным путям.
Вода текла по трамвайным путям, и воздух приобрел прозрачность.
В моей жизни, однако, установился странный ритуал, и в ритуал этот входили
прогулки по музеям вместе с Редисом и Гусевым.
Воскресенья принадлежали дочери Редиса и женщинам Гусева, а субботы у нас
были общими.
Мы перемещались - в зависимости от порядкового номера субботы - между
скелетами диплодока и тиранозавра, приближаясь к черепу своего предка;
путешествовали мимо черных и золотых ваз Пушкинского музея.
Однажды мы попали в новооткрытый Музей частных коллекций, где полно было
паучьих ножек Дали, тышлеровских клоунов, лежал репинский офицер в залитой
кровью рубашке, а на верхнем этаже притаился унылый Краснопевцев.
Этот музей построен прямо над линией метро, и каждые три минуты все в нем
начинало подрагивать - европейские люстры, рамы картин; караульные старушки
в форменных пиджаках трясли дряблыми щеками.
Казалось, что начинается землетрясение. Молодые люди крепче подхватывали
своих подружек, дети крутили головами, а американская туристка с размаху
садилась на лавочку.
Убитый на дуэли офицер еще тянул нам вослед свою руку, а мы уже шли по
Волхонке. Мы шли по Волхонке, а потом и вдоль Кремля. Поднимаясь с
набережной у Краснохолмского моста, Гусев принялся философствовать.
- Все врут, - говорил он. - Разница только в красоте и художественности
этого вранья. Есть такой рассказ - его герой повествует своим случайным
слушателям о перестрелке с большевиками. Белый офицер, а может, штатский
добрый молодец бежит по курортной Ялте, по татарским улицам мимо домов, чьи
окна обращены внутрь, перепрыгивает через пути на городском вокзале и,
отрезанный от преследования товарным поездом, наконец спасен.
"Все очень занимательно, - произносит один из слушателей. - Только в Ялте
никогда не было вокзала. Там нет железной дороги".
- Это все, - говорил Гусев, - называется: "Врет, как очевидец". Американцы
верят телевизору, а у нас принято верить очевидцам. Толпы свидетелей бродят
по России, рассказывая людям их собственную историю. Они, эти свидетели,
профессионалы своего дела, их рассказанная история интересна и поучительна.
Вот байка о генерале, а вот - о прапорщике. Вот сага о сортире. Даже о
каком-нибудь маленьком жучке уже рассказан анекдот.
Мне нравится модальность ученых записок. Авторы научных статей никогда не
пишут: "мне кажется" или даже "я думаю". Они пишут: "Очевидно, что...". Надо
рассказывать так: "На ялтинском вокзале я скрывался от военного патруля.
Вокзал в Ялте недостроен, он был очередной сумасшедшей затеей Сталина - в
конце сороковых..." Обилие подробностей - вот признак настоящего свидетеля.
Так говорил Гусев.
По трамвайным рельсам струилась вода, в воздухе стоял запах этой шалой воды
и просыпающейся, набухающей соками и бензином городской земли. Стояли на
улицах рекламные щиты с загадочно улыбающимися красавицами и земным шаром,
обсыпанным кредитными карточками.
Висели плакаты, призывающие изучать иностранные языки особым методом.
Я же - изучал своих спутников. Редис поражал меня обилием правил,
придуманных им для себя и других. Его жизнь была регламентирована, как
военный устав, но это не раздражало меня, а лишь внушало легкое удивление.
На моих глазах он, ожидая какую-то женщину по делу, обнаружил, что она
опоздала на десять минут.
Редис развернулся и ушел. Видимо, это был род наказания.
Так или иначе, но это была его жизнь, и, несмотря на то, что она была полна
обидами на несоблюдение правил, она казалась мне ничем не хуже моей.
Жизнь любителя Баха проистекала более созерцательно - он смотрел на
окружающий мир из окна своей мастерской. Из окна был виден угол школьного
двора, где ученики пили пиво.
Редис получил заграничный паспорт с извечным гербом Союза Советских
Социалистических Республик и собирался наконец оставить эту страну навсегда.
Лишь неясные формальности с выбором его нового места жительства задерживали
отъезд.
Впрочем, и я не терял надежды поехать куда-нибудь.
Видно, я все же не наездился. Только теперь надо было ехать самому, а не
грузиться в эшелоны или въезжать по аппарели в брюхо транспортного самолета.
Но теперь, снабженный штатской подорожной, я ехал на восток и ехал на юг, не
гнушаясь поездом, хотя моя фирма оплачивала и самолет.
Дело было во времени. Дорога была долгой, и это меня устраивало.
Я выходил на неизвестных станциях и курил.
Было хмуро и пустынно.
Дым от трубки стлался по земле, и оттого я был похож на паровоз. Пробегающие
железнодорожники боялись, что я впрягусь в какой-нибудь бесхозный состав и
уволоку его в неизвестном направлении. Но все же большие и маленькие станции
исчезали, за окнами таяли остатки зимы под кустами и в чахлых лесозащитных
полосах.
Теплело, стекла покрывались мелкими капельками воды, и я представлял себе,
как эта вода будет капать мне на голову в пункте моего казенного назначения.
Куда и зачем я еду - мне было совершенно непонятно. Есть ли вообще на свете
эти маленькие южные города со своими нерусскими жителями, с новыми
чиновниками, новыми конторами и новой властью?
Так я размышлял, доедая баночку варенья, оставленную в моем доме одной
несчастной девушкой. Баночка была маленькая, и девушка была маленькая, и
щемило мне сердце, когда я смотрел на эту баночку - вспоминая, как баночка
эта осталась на моем столе, огромном и пустом, и как увидел я сиротливое
варенье, несчастный и несчастливый дар. Горечь отъезда снова подступала ко
мне, и, как всегда, одиночество следовало за мной.
И все же мне было интересно, я таки не наездился.
Города были тихи и серы.
Тихи и пусты были офисы, люди по привычке не ходили на работу днем, сидели
по домам и пили чай, хотя жары еще не было.
Начальства не было, у начальства всегда свои дела. Иногда я хамил этому
новому начальству, сидевшему в своих кабинетах под неразборчиво цветными
флагами, но в меру, так, чтобы оно, начальство, считало меня за своего.
А иногда новых хозяев было невозможно найти. Эти люди получили свое и
вернулись в нормальное безмятежное состояние - такое же, как и у меня.
Я бродил по пустым коридорам бывших институтов.
Как-то в одном из таких пустых зданий я долго пил черный чай, сидя под
огромной геологической картой Советского Союза, а потом, блуждая, зашел в
огромное крыло исчезнувшего как учреждение института, где теперь разместился
нефтяной концерн.
Одна из дверей была открыта, и за ней тонко пищал осциллограф, виднелись
стеллажи с колбами и аппаратурой.
В разных концах комнаты сидели две русские женщины в белых халатах, и одна
говорила другой:
- Лида, как у тебя с сероводородом?
- С сероводородом у меня отлично, теперь у меня все хорошо, а вот пошла ли у
тебя вода, Маша? Как у тебя с водой?
Линолеум скрипнул у меня под ногой, и женщины испуганно обернулись к двери.
Однако я уже шел дальше по коридору - чтобы снова безнадежно искать
начальство.
Возвращаясь, я писал отчет и клал его на равнодушно-чистый стол начальника -
уже своего.
В поездах нового времени я обнаружил, что возникла особая общность людей,
которых я узнавал по глазам. Глаза эти были тоскливы и выцвели от ненависти.
Их обладатели, подобно моему Редису, раньше чувствовали себя солью земли, а
теперь стали ее пылью. И достаточно было, заглянув в эти выцветшие глаза,
произнести негромко и доверительно, как пароль: "Продали Россию, суки...", и
ты уже становился принят в круг, злобное братство навсегда, ты становился
своим, за тебя ручались и тебе наливали нескончаемо и были готовы передавать
от одного к другому. Я боялся этой злобной неотвязной любви, но она жила в
людях с выцветшими глазами помимо меня, как и ненависть.
Музыка их была - бессильный скрежет.
Но мы жили в одной стране, родились в ней, и у нас было одно прошлое.
Неожиданно я встретился с Гусевым и так же неожиданно снова очутился в его
доме в Трехпрудном переулке.
Гремели тарелки, брякали вилки, лопотали что-то бессмысленное итальянские
девушки.
Девушки были из католической миссии. Они несли в Россию римский обряд, и
следствием этого подвижничества был стоящий на столе "Чинзано". Удивило меня
иное обстоятельство - за полгода со времени моего последнего визита в
Трехпрудный ничего не изменилось в той квартире.
Только один из гостей, которого я знал лет десять назад, был с пустым
рукавом - он потерял руку при обстреле Кабульского аэропорта. Он потерял
руку, именно потерял, а не оставил, не положил и не забыл.
Веселый это был человек.
Глядя на него, я думал, что вот эпитет заменяет имя. Особый вид
прилагательного, указывающий на отсутствие детали, заменяет подробное
описание человека. Безрукий - потерявший руку, безногий - потерявший ногу,
безумный - потерявший рассудок, лысый - потерявший волосы, все они есть
среди моих знакомцев, все они сидят рядком и требуют описания. От них не
остается имен, как и от тех бесчисленных мужчин и женщин, которых я когда-то
видел, - только свойство.
А впрочем, все так же кулинарствовал мой приятель, все так же терзал
электрогитару хозяин, и так же, ближе к полуночи, сгустился из наполненного
сигаретным дымом воздуха Зигмунд Фрейд.
Компания начала обсуждать, как бы ей, компании, сходить в баню и там всласть
налюбить своих подружек. Молодые люди, залитые водкой, спорили о том
критерии, по которому нужно приглашать в баню мужчин - по количеству и
качеству женщин, которых они приведут с собой.
Часы остановились, и я чувствовал себя участником разговора, тянувшегося уже
много лет.
Однажды сам Гусев, в другом месте и в другое время, сказал мне об этом
вполголоса, отвернувшись от стола.
- Меняются люди, проходят годы, распадаются государства, но разговор
остается одним и тем же. И вот сейчас, слушай, кто-нибудь вспомнит о
недорогом алжирском вине... Даже если этот вспоминатель исчезнет, место его
неминуемо займет другой, и призрак алжирского вина вновь явится
собеседникам.
Так же было и здесь. Стол стал, правда, побогаче, но, сидя под портретом
худосочного юноши с саксофоном, я так же наливал и закусывал.
Мой безрукий сосед по столу рассказывал, как, познакомившись с некоей
образованной девушкой, он отчего-то стал выдавать себя за повара ресторана
"Пекин". Но в особенностях китайской кухни этот человек был осведомлен мало
и оттого представился лучшим кофе-гляссеровщиком Москвы.
Чтобы разбавить свой рассказ, он признался даме, что, когда в ресторанном
оркестре не хватает музыканта, он покидает кухню и начинает лабать на саксе.
- И на каком же саксофоне вы играете? - спросила вдруг его новоприобретенная
знакомая.
Тут он понял, что погиб.
Откуда ему было знать, какие саксофоны бывают на свете - ему, все время
думавшему, что Армстронг играл именно на саксе, а не на трубе, как ему
объяснили впоследствии знающие люди.
Но делать было нечего.
- Да я на всех, - сказал он уверенно. - Кто из наших отсутствует, за того
инструмент и сажусь. Мне раз плюнуть.
Теперь этот рассказ стал для него историей, он исполнял его, смеясь, а
пустой рукав вылез из кармана пиджака и жил самостоятельной жизнью,
взмахивая в такт словам.
Безрукий был весел и снова рассказывал что-то - о любви.
Но я не хотел говорить не то что о любви, а даже о влюбленности. Например, я
встретился со своей старой знакомой. Встав с бульварной скамейки, она
неожиданно поцеловала меня - куда-то в висок. Мы были знакомы уже лет
десять, и тогда, в начале нашего знакомства, я даже был влюблен.
Меня волновала ее жизнь - путешествия с этюдником, горные лыжи и еще
несколько примет существования, так не похожего на мое.
И еще поражала странная уверенность в том, что мир служит ей, уверенность,
которую многие не выносили.
Полчаса спустя я сидел у церкви Архангела Гавриила, на скамейке рядом со
мной лежали банановые шкурки и стояли бутылки с газированной водой - одна
дожидалась мою знакомую.
Я смотрел на рваное апрельское небо и думал о расставании.
А была у меня в жизни иная любовь, и упустил я ее, упустил-выпустил, будто
раскрыв кулак с воробьем - потому что не было мочи терпеть.
Боль эта - до и после расставания - жила во мне, вечная, будто надетое на
шпиль Меншиковой башни небо.
Позвонил мне Гусев. Голос его прерывался в трубке, куда-то пропадал, но это
не было дефектом связи. Гусев говорил со мной странно, он был явно не в
себе, хотел в чем-то повиниться.
Прошло несколько минут, пока из его сбивчивых объяснений я понял, что в его
мастерскую влезли воры и унесли какую-то мелочь, маленький телевизор и мой
орден, который Гусев взялся чинить.
Я тупо слушал его, а потом зачем-то поехал в эту школьную мастерскую. Там
все было перевернуто вверх дном, а баночки с краской, разбившись, образовали
на полу красивую разноцветную лужу.
"В конце концов, есть еще медаль, - подумал я. - Раньше у меня был орден и
медаль, а теперь - просто медаль. Все равно я их не носил".
Но я врал самому себе, мне было безумно жаль этого куска серебра, потому что
один мой дружок получил его посмертно, а другой получил только саму смерть -
без всяких наград. Впрочем, это была часть памяти о другом мире, который
ушел безвозвратно, и вот эту часть украли.
Гусев что-то лопотал о черном рынке, где можно найти дубликат, но я не
слушал его. Все было нормально, все шло так, как и должно идти.
- Хорошо, хоть не загорелось, - говорил я, - вон они у тебя ацетон пролили.
Ацетон, правда?
А великий композитор насупленно глядел на этот разгром со стены.
Опять изменились маршруты троллейбусов. Они начали выскакивать из узких
переулков и снова прятаться в них. А по бывшей улице Горького посносили
дома, будто повышибали зубы.
Один из снесенных домов был у Белорусского вокзала. Когда он исчез, на стене
соседнего дома обнаружилась надпись, нечто вроде вывески "Оптовая торговля
кавказскими фруктами Каландадзе", которая еще существует над еще
существующим музеем подпольной типографии РСДРП. Только на этом обнажившемся
доме было написано про другую торговлю.
Другой снесенный дом был около площади Маяковского. За ним открылся
необычный вид - какие-то низкорослые строения, невесть откуда взявшиеся
южные пирамидальные тополя, краснокирпичная школа - такая же, как моя.
Какая-то война была объявлена в этом году старым домам.
Уехал Редис. Последний раз я видел его в пасхальной говорливой толпе, где
курили, пили пиво из банок, махали встреченным знакомым, разъезжались по
чужим гостеприимным домам - разговляться дальше.
Редис стоял поодаль. Он прощался. На следующий день Редис уезжал в Новую
Зеландию - царство антиподов. Мимо нас сновали девушки, целуясь, мазали
помадой подруг. Бил радостно церковный колокол, и радостна была редеющая
толпа.
Малолетняя дочь держалась за отцовский палец.
- Слава Богу, она сейчас ничего не понимает, потом поймет, - говорил Редис.
Он был даже не печален, он был тосклив.
Да и мне было тоскливо, потому что знал я, что люди всегда уезжают навечно,
даже если просто меняют квартиру. Между тем Редис рассказывал мне, что скрыл
от посольских работников свое членство в партии.
- Наверное, им все равно, но лучше было не говорить. С другой стороны,
сейчас столько всяких партий... Это у нас это слово навсегда в единственном
числе. Я вообще не понимаю, как они меня взяли - без семьи.
- А дочь?
- Не знаю, ничего не знаю. Привык я всего бояться, ни в чем не быть
уверенным...
- Ничего, обойдется, - бормотал я, - думая, что и верно все обойдется. В
нашем возрасте все еще возможно. "А может, - продолжал думать я, - это самое
страшное, уезжать именно в этом возрасте, и лучше всего детям - таким, как
дочь Редиса, - и старикам, которым уже все равно, в какую землю лечь".
Подходили к нам его одноклассники, солидные уже люди, слегка навеселе, и
клали руки Редису на плечи, шутили, что, дескать, он припозднился, все уже
уехали, и он, Редис, задерживает очередь.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16