И через пять, и через десять лет, и еще долго после этого ему попадались под руку вещи, на которых ножом были вырезаны инициалы Энди Спенсера, или забытое на дне ящика фото, на котором сфотографировались вдвоем.
И только один раз Матильда произнесла с отчаянием:
— А если ты ошибаешься, Джон?
— Тогда все ошибаются…
Разве не за него были все честные люди или у него не было совести?
Если в городе и не знали всех деталей их разъезда, каждый смог дать ему почувствовать, что симпатии на его стороне. Кое-кто пытался заговорить с ним о зяте и новом компаньоне Майка О'Хары, но он останавливал таких махнет рукой и горько усмехнется: «Оставим это… «
Спенсер олицетворял собой могущество, которое было недосягаемо. А Кэли Джон был человеком, с которым поступили несправедливо и на которого ополчилась судьба. Судьба? Он с сомнением улыбался.
Просто все привыкли относиться к нему по-особенному, не совсем как к больному, за которым ухаживают, и тем паче не совсем как к человеку, пережившему несчастье.
Например, его охотно брали арбитром в споры или же просили у него совета, как будто бы он был в каком-то роде воплощением справедливости.
Матильда никогда больше не заговаривала о том, что он может ошибаться. Правда, никогда он и не чувствовал, что она безоговорочно против Энди, как, например, Пегги Клам, которая больше чем он сам принимала в штыки своего шурина и не стеснялась показывать это на людях.
Ну так вот, через тридцать восемь лет, сидя за завтраком напротив своей сестры, пока крошка Пиа — мела пол, волоча по нему ноги, Кэли Джон обнаружил новый объект, подлежащий уничтожению.
Он рассеянно смотрел на камин. С незапамятных времен на торце каминной полки висели чашки, образуя своего рода гирлянду. Чашек таких теперь уже было не найти — необычной формы, с раскрашенными от руки жанровыми сценками, вернее одной и той же сценкой: перед низким деревенским домиком катаются на снегу дети.
Чашки были английскими. Матильда купила их у разносчика в тот год, когда они построили дом, и сама же подвесила их так, как они теперь висели, — чтобы было повеселее, как она говорила.
С тех пор о чашках больше не думали. В первые годы, правда, они ими пользовались.
Кэли Джон их неожиданно пересчитал. Осталось всего четыре. Вначале было шесть. Матильда проследила за его взглядом и поняла. Первую чашку разбил однажды вечером он сам, когда помогал ей мыть посуду. Он отметил это, и как вспомнил — удивился: столько утекло времени!
Это треснутая…
Итак, треснутая была его. Когда шесть или семь лет спустя служанка палкой от швабры разбила еще одну, то это оказалась самая бледная чашка, которой никогда не пользовались.
Значит, среди четырех оставшихся была и чашка Энди.
Матильда ждала, что брат сейчас встанет с посуровевшим лицом, как он делал это, когда находил что-нибудь, что принадлежало другому или чем другой пользовался, подойдет к камину, возьмет четыре чашки и, ни слова не говоря, бросит их в мусорный ящик.
Он и действительно двинулся, намереваясь встать, но тут же снова сел на место и опять заработал челюстями, избегая смотреть на камин. Может быть, именно это послужило причиной того, что Матильда перестала беспокоиться, и он даже немного разозлился: почему она больше не приходит в панику от его неожиданных выходок. Да и она кое-что сказала из ряда вон выходящее. Когда он выходил, сестра спросила:
— Ты вечером вернешься?
Значит, ей было известно, что он отправляется не в ближний путь.
Может быть, она даже точно знала, куда он едет.
Мужчины проехали Тусон и направились к восточному тракту — утренний воздух был чист, и мир казался пустынным.
Майлз Дженкинс в свои девятнадцать лет находил совершенно естественным катить по асфальтовой дороге, гладкой, как слюда или серебряное полотно — посреди красивая белая полоса и таблички, на которых вместо названий были номера.
Это больше удивляло Кэли Джона, особенно когда они проехали Нарду, повернули налево и взяли чуть выше по отрогу Скалистых гор. Тусон скрылся из виду, его заслонили высокие горы. Но мало-помалу, по мере того как приближались к Санбурну, Джон начинал узнавать знакомый ему пейзаж — эту гигантскую равнину, точнее — плато, которое отсюда казалось круглым, как тарелка без единой трещины, со всех сторон его окружали горы, которые солнце окрашивало во всю гамму цветов — от синего до красного или розового.
Ну чем не страна между небом и землей, отделенная от мира, подвешенная в пространстве из чистого хрусталя? Раньше, когда он оказывался тут, у него перехватывало горло. Он искал и не находил, как туда попасть. На какое-то мгновение он задумался, каким же образом он попадал в этот небесный цирк.
И только приблизившись к горам — на первый взгляд непреодолимому препятствию — можно было увидеть, что препятствие это отступает, затем открывает в себе проход, и он с удивлением обнаруживал, что продолжает ехать по равнине.
Это был все тот же Великий тракт, который он знал, когда по нему, как волны прибоя, катились люди — одни останавливались на обочине, чтобы построить тут свое ранчо, а другие карабкались по утесам, вгрызались в гору киркой или взрывали ее динамитом, чтобы найти в ее недрах медь или серебро.
Впервые у него в голове зародился вопрос: зачем он сюда приехал?
Родился он на влажных холмах Коннектикута, и почти все его детские воспоминания — это снег, туман или дождь. Правда, и там случался летом зной.
Кэли Джона не покидало, например, воспоминание о вишнях. Сад с вишневыми деревьями, и мальчишки, которые карабкаются на них и набивают себе животы уже поклеванными птицами плодами.
Не забавно ли перенести сюда вишневые сады? На плоскогорье, над его головой, расстилалась пустыня с двурогими кактусами, которые часто принимали форму старинных индейских скульптур, присваивая себе внешность варварских богов.
Даже на foot-hills, там, где почва была плодородная, оставалось ощущение хаоса, выжженной покрасневшей земли, изъеденной палящим солнцем как песок.
Он приехал и остался. Никогда не думал уезжать, в Коннектикут никогда больше не вернулся. И тем не менее затруднялся сказать, что именно он тут любил.
Город Тусон, который вырос рядом с ним и стал настоящим городом с небоскребами и аэропортами? Да он на него и внимания не обращал и знал еле-еле.
Великий тракт остался таким же, каким он увидел его по приезде вместе с тысячами людишек, съехавшихся отовсюду — они цеплялись за землю, за горы или за равнину, убивали друг друга в случае необходимости для того, чтобы не покидать эти земли.
Машина катилась, а Кэли Джон не произносил ни слова. Майлз Дженкинс тоже. Тем не менее молчание не тяготило их, они не чувствовали, что молчат: черное и светлое сомбреро кое-где вместе наклонялись, чтобы выглянуть в окошко. Дженкинс жевал свою резинку, Джон — кончик сигары и так продолжалось целые мили, чувство общности, возникшее между ними обоими, было настолько сильно, что, когда машина неожиданно остановилась, они стыдливо вышли каждый со своей стороны и можно было подумать, что они избегают смотреть друг на друга.
Они находились у въезда в Санбурн, и остановиться им пришлось из-за огромной надписи, белых загородок, какого-то сарая, набитого размалеванными, как на сельском празднике, вещами.
Дженкинс, наверное, бывал тут раньше, потому что прислонился к машине на самом солнцепеке и не тронулся с места. Кэли Джон, который лет двадцать в Санбурне не был, нахмурился и с агрессивной подозрительностью взглянул на хозяина сараюхи, — маленького толстяка с кирпичным лицом, одетого, как в кино, — он им рукой показал на ограду. Там был турникет, ящик вверху ограды для пожертвований посетителей.
Это место, которое Джон никогда не видел, было кладбищем убитых в этих местах людей, то, что теперь называют Boothill graveyard.
Иначе говоря, кладбище тех, кто умер насильственной смертью. Останки их свозили сюда понемногу отовсюду, потому что в те времена, когда они были убиты, убийца ограничивался тем, что хоронил свою жертву на месте преступления, и не для того, чтобы скрыть его, а для приличия.
На ровно выстроившихся в ряд крестах, как на военных кладбищах, были разные имена, известные и незнакомые, включая имена убитых женщин и детей, целых семей, уничтоженных апачами.
Нужно было только обернуться — и горы оказывались перед тобой, горы, откуда сбегали тропы, по обочинам которых индейцы устраивали свои засады.
В ту пору, когда Кэли Джон приехал сюда, спокойствие было почти восстановлено. Апачи еще тут жили, но уроки, которые преподали им шахтеры и ковбои, лишили их былой агрессивности.
Такой-то… Повешен 12 июня 1887.
Такой-то. Убит Мануэлем Б.
Такой-то… Убит…
Несколько имен из тех далеких времен. Немного. Он знал истории револьверных выстрелов, судов линча, карательных экспедиций, но это совсем не было похоже на то, что некоторые называли тогда «прекрасными временами».
Машинально он читал имена, даты. 1908… 1911…
Он знал стариков, кто в те времена, когда он здесь объявился, сумели уже стать по большей части значительными людьми и ходили в черных рединготах, светлых брюках и широкополых шляпах а-ля Дикий Запад. Они снова оказались перед его внутренним взором, они сидели за столом для фараона или рулетки у Малыша Гарри, не за теми столами, где затевали потасовки пьяные или еще не совсем пьяные шахтеры, а за теми, что оставляли для них специально и где золотые доллары возвышались перед каждым ровными стопочками.
Что говорить — его жизнь началась тут, и он насупился, увидев на последней могиле имя китайца, который был отцом его китайца, Чайна Кинга — отец его долго держал маленький ресторанчик на открытом воздухе.
Ни слова не говоря, Кэли Джон проследовал перед комичным кладбищенским сторожем, презрительно взглянув на фотографии мертвецов и повешенных, которые тот ему предлагал.
Где Санбурн? Здесь было десять тысяч жителей, и Кэли Джон — один из этих десяти тысяч. Повсюду были улицы, шахты, салуны, театр; вдоль улиц, по краям которых стояли деревянные дома или дома из необожженного кирпича, беспрестанно сновали всадники.
Город, как и халупы вокруг шахты «Марина», растаял. Теперь он был совсем маленьким, очень чистым, с одноэтажными домами, выкрашенными в белый цвет, и островками зелени.
Зачем Кэли Джон в самом деле сюда приехал? Накануне, засыпая, в неясной поэтической полудреме, он без колебания ответил бы: «За правдой».
Теперь ему не произнести этих слов, не покраснев. За какой правдой?
Правдой о пуле, которую он получил в руку? О человеке, с которым они когда-то, он и другой — длинные и тощие, как Майлз Дженкинс, — сошли с маленького поезда, в вагонах которого не было стекол, воды не хватало и он то и дело делал остановки?
Кэли Джон шагал по улицам, и ему казалось, что он совершенно один.
Среди прочих маленьких городских банков он заметил один знакомый, но тот даже находился не на старом месте. «Санбурн-палас» исчез, испарился, на его месте было пусто, какой-то перекресток, но вывеска конкурировавшего некогда с ним салуна — «Эльдорадо» — удивила Кэли Джона.
У Малыша Гарри играли, но находились у него в салунах и женщины, которые пели и танцевали — у них были большие груди и толстые ляжки, которые подчеркивались очень узкими корсетами.
В «Эльдорадо» только играли, женщин не было, и Кэли Джон подошел к салуну, читая рекламные объявления, из которых явствовало, что заведение осталось совершенно таким, каким оно было в 1880-м, в них уточнялось, что именно этот салун посещали самые знаменитые ганмены Запада и что многие из них нашли тут свою смерть.
Он толкнул дверь и узнал бар с самой длинной стойкой, какую он когда-либо видел, с зеркалами, бутылками — старые бутылки здесь не выбросили — и фотографиями. В глубине по-прежнему стояли столы с объяснительными табличками.
— Вы знали Малыша Гарри? — спросил у хозяина, стоявшего за стойкой, Кэли Джон.
— Я здесь всего три года…
У хозяина был сильный славянский акцент. Он, наверное, обосновался в Санбурне сразу, как прибыл из Европы.
— В этой брошюре вы найдете всю историю города, — добавил он.
Справа, на улице, вернее при выходе на эту улицу, зияла дыра, похожая на вход в ущелье, — это была самая знаменитая в тех краях шахта, на которой он работал.
А совсем рядом дом, он внимательно оглядел его, и горло у него перехватило.
Именно тут в блестящие периоды, когда у них заводились деньжата, они жили оба на полном пансионе у прекрасной Луизы, довольно полной брюнетки, которая была похожа на императрицу Евгению и в которую все они были влюблены.
Иногда вечером Энди возвращался понурив голову, ложился рядом с ним у Луизы был только один просторный дортуар — и заявлял с деланным равнодушием:
— Завтра уезжаем отсюда.
Это значило, что он проигрался. Это случалось нечасто. Он не играл как все остальные. Да он и не был как все. В его облике была некая нервозность, которая не встречается у этих мужчин, выдубленных солнцем и изъеденных песком из шахт. Лицо у него так и оставалось бледным, и он был любимчиком Луизы, которая считала, что у него девичья кожа.
Вечерами напролет он, отмечая все выигрыши, сидел у стола с рулеткой и был поглощен расчетами, в которых Кэли Джон ничего не понимал. Иногда Малыш Гарри посматривал на Энди с повышенным вниманием, хотя шантрапа, к которой они принадлежали, его не интересовала.
— Сразу видно, что ты сын училки! — пошутил однажды Кэли Джон, взглянув на листочки, испещренные цифрами.
Компаньон не засмеялся, только втянул в себя воздух.
Он и правда был единственным сыном учительницы из Фарм Пойнт, так что, будучи еще ребенком, в школе был как у себя дома. Не потому ли у него так рано зародились мысли о побеге.
В двенадцать лет он заявил:
— Я уеду, и вы все обо мне еще узнаете.
В тринадцать — четырнадцать он сам выбрал себе в друзья Кэли Джона, может быть, потому, что чувствовал в том собачью покорность и преданность.
Если их наказывали, он с уверенностью заявлял:
— Пусть. Однажды они поплатятся.
Он много читал, знал все истории про Запад и границу. В шестнадцать он по случаю купил книжку по геологии.
— Думаешь, мать тебя отпустит?
— Это как ей захочется. Если отпустит, мы расстанемся по-хорошему, с поцелуями. Если нет, я все равно уеду.
А Кэли Джон бы не отважился уехать без родительского согласия. К счастью, у него было много братьев и сестер. Единство семьи не так много значило для его родителей.
…Еще одна табличка, дом, который показался ему совсем маленьким, а ведь в воспоминаниях он остался самим воплощением роскоши: театр Санбурна, который называли «Клеткой для попугаев».
Такой же, как был. Турникета больше не было, но та же конторка, где платили за вход и продавали сувениры, гид открывает дверь в пыльный зал с ложами, как будто висящими в воздухе, сцена с выцветшим занавесом, фотографии звезд: Лили Пиктон, Линда Лу, Мадам Мусташ. Блондинка Мери…
Он бы вернулся к машине и уехал, не заметь знакомый дом с верандой, а на веранде — старика, который качался в кресле-качалке. Он не мог вспомнить поначалу его имя. Его взяло сомнение: не подводит ли память, особенно из-за длинной белой бороды? Однако Кэли Джон отважился подойти поближе.
— Доктор Швоб? — поинтересовался он.
Старик взглянул на него, нахмурил густые белые брови.
— Я тебя не узнал, сынок. Тем не менее то, как ты произносишь мое имя, наводит на мысль, что ты тут когда-то был. Входи. Бери стул…
Взгляд его не утратил живости. Зубы были длинные, и из-за этого казалось, что он скалится.
— Ты с ранчо?
Странно, когда к тебе в шестьдесят восемь относятся как к мальчишке.
Доктор, правда, был значительно старше. Ему было больше сорока, когда Кэли Джон познакомился с ним. Тогда доктор был толстоват, массивная цепочка от часов пересекала белый жилет, он носил цилиндр с плоским верхом, и тогда доктора украшала квадратная иссиня-черная борода.
— Меня зовут Кэли Джон…
— Это мне ничего не говорит… Какой год?
— С тысяча восемьсот девяносто седьмого по тысяча девятисотый. В шахте…
— Я тебя лечил?
— Однажды кусок породы упал мне на ногу…
— Если не лень, войди в дом, увидишь, что кабинет остался таким же, каким ты его знал…
Темная комната с креслом, обитым черным молескином, складной столик, бледный фаянс, а на стене ковер, который выцвел еще тогда, когда Кэли Джон был тут, дипломы на иностранном языке.
— Зайди, если интересно… Меня-то вот подводят ноги. Остальное — в порядке. Да! В прошлом году я еще принимал роды, последние, в тот день господа мои юные коллеги отправились, не знаю уж там на какой конгресс медиков… Я иногда кое-кого из них вижу, приезжают, как ты, взглянуть, — как тут… Те, кто может, понимаешь? Большая-то часть отправилась Бог знает куда продолжать свою собачью жизнь… А некоторые стали богачами и влиятельными людьми, приезжают в больших машинах показать останки города хорошеньким женщинам… У тебя ранчо?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17
И только один раз Матильда произнесла с отчаянием:
— А если ты ошибаешься, Джон?
— Тогда все ошибаются…
Разве не за него были все честные люди или у него не было совести?
Если в городе и не знали всех деталей их разъезда, каждый смог дать ему почувствовать, что симпатии на его стороне. Кое-кто пытался заговорить с ним о зяте и новом компаньоне Майка О'Хары, но он останавливал таких махнет рукой и горько усмехнется: «Оставим это… «
Спенсер олицетворял собой могущество, которое было недосягаемо. А Кэли Джон был человеком, с которым поступили несправедливо и на которого ополчилась судьба. Судьба? Он с сомнением улыбался.
Просто все привыкли относиться к нему по-особенному, не совсем как к больному, за которым ухаживают, и тем паче не совсем как к человеку, пережившему несчастье.
Например, его охотно брали арбитром в споры или же просили у него совета, как будто бы он был в каком-то роде воплощением справедливости.
Матильда никогда больше не заговаривала о том, что он может ошибаться. Правда, никогда он и не чувствовал, что она безоговорочно против Энди, как, например, Пегги Клам, которая больше чем он сам принимала в штыки своего шурина и не стеснялась показывать это на людях.
Ну так вот, через тридцать восемь лет, сидя за завтраком напротив своей сестры, пока крошка Пиа — мела пол, волоча по нему ноги, Кэли Джон обнаружил новый объект, подлежащий уничтожению.
Он рассеянно смотрел на камин. С незапамятных времен на торце каминной полки висели чашки, образуя своего рода гирлянду. Чашек таких теперь уже было не найти — необычной формы, с раскрашенными от руки жанровыми сценками, вернее одной и той же сценкой: перед низким деревенским домиком катаются на снегу дети.
Чашки были английскими. Матильда купила их у разносчика в тот год, когда они построили дом, и сама же подвесила их так, как они теперь висели, — чтобы было повеселее, как она говорила.
С тех пор о чашках больше не думали. В первые годы, правда, они ими пользовались.
Кэли Джон их неожиданно пересчитал. Осталось всего четыре. Вначале было шесть. Матильда проследила за его взглядом и поняла. Первую чашку разбил однажды вечером он сам, когда помогал ей мыть посуду. Он отметил это, и как вспомнил — удивился: столько утекло времени!
Это треснутая…
Итак, треснутая была его. Когда шесть или семь лет спустя служанка палкой от швабры разбила еще одну, то это оказалась самая бледная чашка, которой никогда не пользовались.
Значит, среди четырех оставшихся была и чашка Энди.
Матильда ждала, что брат сейчас встанет с посуровевшим лицом, как он делал это, когда находил что-нибудь, что принадлежало другому или чем другой пользовался, подойдет к камину, возьмет четыре чашки и, ни слова не говоря, бросит их в мусорный ящик.
Он и действительно двинулся, намереваясь встать, но тут же снова сел на место и опять заработал челюстями, избегая смотреть на камин. Может быть, именно это послужило причиной того, что Матильда перестала беспокоиться, и он даже немного разозлился: почему она больше не приходит в панику от его неожиданных выходок. Да и она кое-что сказала из ряда вон выходящее. Когда он выходил, сестра спросила:
— Ты вечером вернешься?
Значит, ей было известно, что он отправляется не в ближний путь.
Может быть, она даже точно знала, куда он едет.
Мужчины проехали Тусон и направились к восточному тракту — утренний воздух был чист, и мир казался пустынным.
Майлз Дженкинс в свои девятнадцать лет находил совершенно естественным катить по асфальтовой дороге, гладкой, как слюда или серебряное полотно — посреди красивая белая полоса и таблички, на которых вместо названий были номера.
Это больше удивляло Кэли Джона, особенно когда они проехали Нарду, повернули налево и взяли чуть выше по отрогу Скалистых гор. Тусон скрылся из виду, его заслонили высокие горы. Но мало-помалу, по мере того как приближались к Санбурну, Джон начинал узнавать знакомый ему пейзаж — эту гигантскую равнину, точнее — плато, которое отсюда казалось круглым, как тарелка без единой трещины, со всех сторон его окружали горы, которые солнце окрашивало во всю гамму цветов — от синего до красного или розового.
Ну чем не страна между небом и землей, отделенная от мира, подвешенная в пространстве из чистого хрусталя? Раньше, когда он оказывался тут, у него перехватывало горло. Он искал и не находил, как туда попасть. На какое-то мгновение он задумался, каким же образом он попадал в этот небесный цирк.
И только приблизившись к горам — на первый взгляд непреодолимому препятствию — можно было увидеть, что препятствие это отступает, затем открывает в себе проход, и он с удивлением обнаруживал, что продолжает ехать по равнине.
Это был все тот же Великий тракт, который он знал, когда по нему, как волны прибоя, катились люди — одни останавливались на обочине, чтобы построить тут свое ранчо, а другие карабкались по утесам, вгрызались в гору киркой или взрывали ее динамитом, чтобы найти в ее недрах медь или серебро.
Впервые у него в голове зародился вопрос: зачем он сюда приехал?
Родился он на влажных холмах Коннектикута, и почти все его детские воспоминания — это снег, туман или дождь. Правда, и там случался летом зной.
Кэли Джона не покидало, например, воспоминание о вишнях. Сад с вишневыми деревьями, и мальчишки, которые карабкаются на них и набивают себе животы уже поклеванными птицами плодами.
Не забавно ли перенести сюда вишневые сады? На плоскогорье, над его головой, расстилалась пустыня с двурогими кактусами, которые часто принимали форму старинных индейских скульптур, присваивая себе внешность варварских богов.
Даже на foot-hills, там, где почва была плодородная, оставалось ощущение хаоса, выжженной покрасневшей земли, изъеденной палящим солнцем как песок.
Он приехал и остался. Никогда не думал уезжать, в Коннектикут никогда больше не вернулся. И тем не менее затруднялся сказать, что именно он тут любил.
Город Тусон, который вырос рядом с ним и стал настоящим городом с небоскребами и аэропортами? Да он на него и внимания не обращал и знал еле-еле.
Великий тракт остался таким же, каким он увидел его по приезде вместе с тысячами людишек, съехавшихся отовсюду — они цеплялись за землю, за горы или за равнину, убивали друг друга в случае необходимости для того, чтобы не покидать эти земли.
Машина катилась, а Кэли Джон не произносил ни слова. Майлз Дженкинс тоже. Тем не менее молчание не тяготило их, они не чувствовали, что молчат: черное и светлое сомбреро кое-где вместе наклонялись, чтобы выглянуть в окошко. Дженкинс жевал свою резинку, Джон — кончик сигары и так продолжалось целые мили, чувство общности, возникшее между ними обоими, было настолько сильно, что, когда машина неожиданно остановилась, они стыдливо вышли каждый со своей стороны и можно было подумать, что они избегают смотреть друг на друга.
Они находились у въезда в Санбурн, и остановиться им пришлось из-за огромной надписи, белых загородок, какого-то сарая, набитого размалеванными, как на сельском празднике, вещами.
Дженкинс, наверное, бывал тут раньше, потому что прислонился к машине на самом солнцепеке и не тронулся с места. Кэли Джон, который лет двадцать в Санбурне не был, нахмурился и с агрессивной подозрительностью взглянул на хозяина сараюхи, — маленького толстяка с кирпичным лицом, одетого, как в кино, — он им рукой показал на ограду. Там был турникет, ящик вверху ограды для пожертвований посетителей.
Это место, которое Джон никогда не видел, было кладбищем убитых в этих местах людей, то, что теперь называют Boothill graveyard.
Иначе говоря, кладбище тех, кто умер насильственной смертью. Останки их свозили сюда понемногу отовсюду, потому что в те времена, когда они были убиты, убийца ограничивался тем, что хоронил свою жертву на месте преступления, и не для того, чтобы скрыть его, а для приличия.
На ровно выстроившихся в ряд крестах, как на военных кладбищах, были разные имена, известные и незнакомые, включая имена убитых женщин и детей, целых семей, уничтоженных апачами.
Нужно было только обернуться — и горы оказывались перед тобой, горы, откуда сбегали тропы, по обочинам которых индейцы устраивали свои засады.
В ту пору, когда Кэли Джон приехал сюда, спокойствие было почти восстановлено. Апачи еще тут жили, но уроки, которые преподали им шахтеры и ковбои, лишили их былой агрессивности.
Такой-то… Повешен 12 июня 1887.
Такой-то. Убит Мануэлем Б.
Такой-то… Убит…
Несколько имен из тех далеких времен. Немного. Он знал истории револьверных выстрелов, судов линча, карательных экспедиций, но это совсем не было похоже на то, что некоторые называли тогда «прекрасными временами».
Машинально он читал имена, даты. 1908… 1911…
Он знал стариков, кто в те времена, когда он здесь объявился, сумели уже стать по большей части значительными людьми и ходили в черных рединготах, светлых брюках и широкополых шляпах а-ля Дикий Запад. Они снова оказались перед его внутренним взором, они сидели за столом для фараона или рулетки у Малыша Гарри, не за теми столами, где затевали потасовки пьяные или еще не совсем пьяные шахтеры, а за теми, что оставляли для них специально и где золотые доллары возвышались перед каждым ровными стопочками.
Что говорить — его жизнь началась тут, и он насупился, увидев на последней могиле имя китайца, который был отцом его китайца, Чайна Кинга — отец его долго держал маленький ресторанчик на открытом воздухе.
Ни слова не говоря, Кэли Джон проследовал перед комичным кладбищенским сторожем, презрительно взглянув на фотографии мертвецов и повешенных, которые тот ему предлагал.
Где Санбурн? Здесь было десять тысяч жителей, и Кэли Джон — один из этих десяти тысяч. Повсюду были улицы, шахты, салуны, театр; вдоль улиц, по краям которых стояли деревянные дома или дома из необожженного кирпича, беспрестанно сновали всадники.
Город, как и халупы вокруг шахты «Марина», растаял. Теперь он был совсем маленьким, очень чистым, с одноэтажными домами, выкрашенными в белый цвет, и островками зелени.
Зачем Кэли Джон в самом деле сюда приехал? Накануне, засыпая, в неясной поэтической полудреме, он без колебания ответил бы: «За правдой».
Теперь ему не произнести этих слов, не покраснев. За какой правдой?
Правдой о пуле, которую он получил в руку? О человеке, с которым они когда-то, он и другой — длинные и тощие, как Майлз Дженкинс, — сошли с маленького поезда, в вагонах которого не было стекол, воды не хватало и он то и дело делал остановки?
Кэли Джон шагал по улицам, и ему казалось, что он совершенно один.
Среди прочих маленьких городских банков он заметил один знакомый, но тот даже находился не на старом месте. «Санбурн-палас» исчез, испарился, на его месте было пусто, какой-то перекресток, но вывеска конкурировавшего некогда с ним салуна — «Эльдорадо» — удивила Кэли Джона.
У Малыша Гарри играли, но находились у него в салунах и женщины, которые пели и танцевали — у них были большие груди и толстые ляжки, которые подчеркивались очень узкими корсетами.
В «Эльдорадо» только играли, женщин не было, и Кэли Джон подошел к салуну, читая рекламные объявления, из которых явствовало, что заведение осталось совершенно таким, каким оно было в 1880-м, в них уточнялось, что именно этот салун посещали самые знаменитые ганмены Запада и что многие из них нашли тут свою смерть.
Он толкнул дверь и узнал бар с самой длинной стойкой, какую он когда-либо видел, с зеркалами, бутылками — старые бутылки здесь не выбросили — и фотографиями. В глубине по-прежнему стояли столы с объяснительными табличками.
— Вы знали Малыша Гарри? — спросил у хозяина, стоявшего за стойкой, Кэли Джон.
— Я здесь всего три года…
У хозяина был сильный славянский акцент. Он, наверное, обосновался в Санбурне сразу, как прибыл из Европы.
— В этой брошюре вы найдете всю историю города, — добавил он.
Справа, на улице, вернее при выходе на эту улицу, зияла дыра, похожая на вход в ущелье, — это была самая знаменитая в тех краях шахта, на которой он работал.
А совсем рядом дом, он внимательно оглядел его, и горло у него перехватило.
Именно тут в блестящие периоды, когда у них заводились деньжата, они жили оба на полном пансионе у прекрасной Луизы, довольно полной брюнетки, которая была похожа на императрицу Евгению и в которую все они были влюблены.
Иногда вечером Энди возвращался понурив голову, ложился рядом с ним у Луизы был только один просторный дортуар — и заявлял с деланным равнодушием:
— Завтра уезжаем отсюда.
Это значило, что он проигрался. Это случалось нечасто. Он не играл как все остальные. Да он и не был как все. В его облике была некая нервозность, которая не встречается у этих мужчин, выдубленных солнцем и изъеденных песком из шахт. Лицо у него так и оставалось бледным, и он был любимчиком Луизы, которая считала, что у него девичья кожа.
Вечерами напролет он, отмечая все выигрыши, сидел у стола с рулеткой и был поглощен расчетами, в которых Кэли Джон ничего не понимал. Иногда Малыш Гарри посматривал на Энди с повышенным вниманием, хотя шантрапа, к которой они принадлежали, его не интересовала.
— Сразу видно, что ты сын училки! — пошутил однажды Кэли Джон, взглянув на листочки, испещренные цифрами.
Компаньон не засмеялся, только втянул в себя воздух.
Он и правда был единственным сыном учительницы из Фарм Пойнт, так что, будучи еще ребенком, в школе был как у себя дома. Не потому ли у него так рано зародились мысли о побеге.
В двенадцать лет он заявил:
— Я уеду, и вы все обо мне еще узнаете.
В тринадцать — четырнадцать он сам выбрал себе в друзья Кэли Джона, может быть, потому, что чувствовал в том собачью покорность и преданность.
Если их наказывали, он с уверенностью заявлял:
— Пусть. Однажды они поплатятся.
Он много читал, знал все истории про Запад и границу. В шестнадцать он по случаю купил книжку по геологии.
— Думаешь, мать тебя отпустит?
— Это как ей захочется. Если отпустит, мы расстанемся по-хорошему, с поцелуями. Если нет, я все равно уеду.
А Кэли Джон бы не отважился уехать без родительского согласия. К счастью, у него было много братьев и сестер. Единство семьи не так много значило для его родителей.
…Еще одна табличка, дом, который показался ему совсем маленьким, а ведь в воспоминаниях он остался самим воплощением роскоши: театр Санбурна, который называли «Клеткой для попугаев».
Такой же, как был. Турникета больше не было, но та же конторка, где платили за вход и продавали сувениры, гид открывает дверь в пыльный зал с ложами, как будто висящими в воздухе, сцена с выцветшим занавесом, фотографии звезд: Лили Пиктон, Линда Лу, Мадам Мусташ. Блондинка Мери…
Он бы вернулся к машине и уехал, не заметь знакомый дом с верандой, а на веранде — старика, который качался в кресле-качалке. Он не мог вспомнить поначалу его имя. Его взяло сомнение: не подводит ли память, особенно из-за длинной белой бороды? Однако Кэли Джон отважился подойти поближе.
— Доктор Швоб? — поинтересовался он.
Старик взглянул на него, нахмурил густые белые брови.
— Я тебя не узнал, сынок. Тем не менее то, как ты произносишь мое имя, наводит на мысль, что ты тут когда-то был. Входи. Бери стул…
Взгляд его не утратил живости. Зубы были длинные, и из-за этого казалось, что он скалится.
— Ты с ранчо?
Странно, когда к тебе в шестьдесят восемь относятся как к мальчишке.
Доктор, правда, был значительно старше. Ему было больше сорока, когда Кэли Джон познакомился с ним. Тогда доктор был толстоват, массивная цепочка от часов пересекала белый жилет, он носил цилиндр с плоским верхом, и тогда доктора украшала квадратная иссиня-черная борода.
— Меня зовут Кэли Джон…
— Это мне ничего не говорит… Какой год?
— С тысяча восемьсот девяносто седьмого по тысяча девятисотый. В шахте…
— Я тебя лечил?
— Однажды кусок породы упал мне на ногу…
— Если не лень, войди в дом, увидишь, что кабинет остался таким же, каким ты его знал…
Темная комната с креслом, обитым черным молескином, складной столик, бледный фаянс, а на стене ковер, который выцвел еще тогда, когда Кэли Джон был тут, дипломы на иностранном языке.
— Зайди, если интересно… Меня-то вот подводят ноги. Остальное — в порядке. Да! В прошлом году я еще принимал роды, последние, в тот день господа мои юные коллеги отправились, не знаю уж там на какой конгресс медиков… Я иногда кое-кого из них вижу, приезжают, как ты, взглянуть, — как тут… Те, кто может, понимаешь? Большая-то часть отправилась Бог знает куда продолжать свою собачью жизнь… А некоторые стали богачами и влиятельными людьми, приезжают в больших машинах показать останки города хорошеньким женщинам… У тебя ранчо?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17