— Карл посещает заседания Государственного совета, — заключил Азеф как всегда, отдавая главное, в самом конце беседы, — под видом иностранного корреспондента.Зацепка.Карла удалось взять, участник событий девятьсот пятого года, фамилия Трауберг. Повесили.Через несколько дней Азеф сообщил, что та же группа готовит акт против великого князя Николая Николаевича и министра юстиции Ивана Григорьевича Щегловитова.Герасимов немедленно установил дополнительные филерские посты возле дворца великого князя и дома Щегловитова.Азеф принес новое известие акт приурочен к новогоднему приему во дворце государя, Герасимов отправился к великому князю и министру, просил их отказаться от поездки в Царское.— Да кто где хозяин?! — возмутился Николай Николаевич. — Я в моей империи или мерзавцы-бомбисты? Лучше я погибну чем откажусь быть на приеме у государя!Герасимов бросился к Столыпину, тот незамедлительно поехал к царю, государь повелел Николаю Николаевичу оставаться во дворце, тот нехотя подчинился Герасимов поставил условие, чтобы великий князь и Щегловитов впредь никуда не выезжали, пока бомбисты не будут схвачены.Герасимов торопил Азефа, встречался с ним каждый день, наконец тот принес долгожданную новость на заседании ЦК кто-то раздраженно заметил: «Сколько раз можно откладывать акт?! Пусть Распутина поторопится, у всех нервы на пределе!»По счастью для охранки член ЦК назвал женщину ее подлинной фамилией, а не кличкой, агенты нашли Распутину в дешевеньком пансионате, подселили туда двух сотрудников, которые просверлили дырочки в тонкой фанерной стене, круглосуточно наблюдая за революционеркой, ничего интересного не замечали, зато филеры наружного наблюдения обратили внимание на любопытную деталь: каждое утро Распутина приходила в собор Казанской божьей матери, покупала копеечную мягкую свечку, ставила ее перед образом и начинала истово молиться, касаясь выпуклым, морщинистым лбом (провела девять лет в каторге, постарела раньше времени) холодных каменных плит.Получивши эти сведения, Герасимов удивился, сам поехал в собор, долго смотрел за Распутиной, диву давался — верующая бомбистка, потом заметил, как к ней подошли девушка и молодой мужчина, поставили свечки и тоже начали бить лбы, подолгу замирая в поклоне; господи, ахнул полковник, да они ж переговариваются друг с дружкой и передают что-то!Герасимов ждать далее не мог, приказал забрать всех, кто молился вместе с Распутиной, троих взяли во время их дежурства возле щегловитовского дома, «влюбленная», щебетавшая с юношей, сумела отскочить, когда ее хватали, выхватила браунинг и начала стрелять; обезоружили, третий бомбист крикнул филерам:— Осторожнее! Я обложен динамитом! Если станете применять силу, взорвутся все дома вокруг, погибнут ни в чем не повинные люди!Бомбиста привели в охранку, осторожно раздели; действительно, он был опоясан шнурами, что вели к запалам на спине и груди: девушка, которая открыла стрельбу, оказалась двадцатилетней Лидочкой Стуре, ее «возлюбленный» — террорист Синегуб, бомбист должен был в случае неудачи коллег броситься под карету, в которой мог ехать министр юстиции, звали его Всеволод Либединцев, выдающийся русский астроном, он работал в Италии, прочили блистательное будущее, записки, найденные после его заарестования, поражали смелостью мысли, — он был на грани рождения новой концепции галактик.Через неделю девять арестованных террористов были преданы военно-полевому суду: семерых приговорили к повешению, Лидочка Стуре, поднимаясь на эшафот, повела себя, как Зина Коноплянникова, которая была повешена за убийство генерала Мина, прочитала строки Пушкина «Товарищ, верь, взойдет она, звезда пленительного счастья, и на обломках самовластья напишут наши имена!»Прокурор Ильин, присутствовавший на казни, приехал к Герасимову белый до синевы.— Мы их никогда не одолеем — сказал он, с трудом разлепив спекшиеся губы. — Это люди идеи, герои. А мы трусы Видим, куда нас тащит тупая бюрократия, и молчим…Герасимов достал из серванта бутылку «Смирновской», налил два фужера и, поднявшись, тихо произнес:— За упокой их души, Владимир Гаврилович.С Азефом, — после того, как тот отдал Герасимову столь богатый улов, — полковник встречался реже; двор был потрясен происшедшим, интриги против Столыпина прекратились, — так бывало, если царь по-настоящему пугался.— Александр Васильевич, — сказал Азеф во время очередного ужина на конспиративной квартире, — поручите, пожалуйста, вашим людям поглядеть за таможенниками еду отдыхать, видимо, в моей работе сейчас особой нужды нет, премьер на коне, да и вы в фаворе.— Все будет сделано Евгений Филиппович езжайте спокойно, но во избежание дурства — знаете, где живем, от случайности никто не гарантирован — часть золота переведите во французские бумаги, они вполне надежны. Потребуется всегда реализуете в живые франки.— Хорошо, — ответил Азеф. — Спасибо за совет. В случае чего я рядом с вами. Как думаете, на сколько времени Столыпин гарантирован от очередных перепадов настроений в Царском?— На полгода, — ответил Герасимов, поражаясь тому, что совершенно открыто он мог теперь говорить лишь с одним человеком в России, христопродавцем и негодяем, который гарантировал и ему самому, да и премьеру спокойствие и свободу рук, парадокс, бывало ли такое в истории человечества?! Вот почему революция неминуема! (II) С ежедневной пятнадцатиминутной прогулки Дзержинский вернулся в камеру, разгоряченный спором с Мареком Квициньским, боевиком Пилсудского, человеком необыкновенной храбрости, чистым в своих заблуждениях, резким до грубости, но по сути своей ребенком еще только-только исполнилось девятнадцать, ждал суда, понимая, что приговор будет однозначным.— Во всем виноваты москали, «Переплетчик», — повторял Марек, — только от них наши муки! Они жестоки, трусливы и жалки! Мы первыми начали девятьсот пятый год, мы поляки, гордая нация славов, нет такой другой в мире!— Русские начали пятый год, — возразил Дзержинский. — Мы поддержали. Не обманывай себя, Марек, не надо.Квициньский был неумолим, о величии поляков говорил с маниакальным упоением, как же страшен слепой национализм, думал Дзержинский; в который уже раз вспомнил Ленина, его «Национальную гордость великороссов», никогда не мог забыть, как однажды в Стокгольме, в перерыве между заседаниями съезда, Ленин чуть как-то сконфуженно даже заметил:— Знаете, Юзеф, я внимательно просматриваю западные газеты и не перестаю поражаться их дремучей некомпетентности. Когда мой народ упрекают в том, что он был пассивен в борьбе против самовластья, я спрашивал а кого, кроме Разина и Пугачева, знают оппоненты? Оказывается, никого. Ни декабристов, ни народовольцев… Я уж не говорю о Радищеве А ведь его повесть «Путешествие из Петербурга в Москву» — первый манифест русской революции. Обязательно почитайте. Правда, написано это сладостным мне старым русским языком, но вы, думаю, легко переведете на современный. Почитайте, право, это великолепное пособие для борьбы и с нашими черносотенными шовинистами, и с вашими нафиксатуаренными националистами.
…Во время очередной встречи с адвокатом Дзержинский шепотом попросил переслать ему Радищева, через несколько дней тайно доставили в Цитадель.Дзержинский проглотил «Путешествие» за ночь, после обеда достал перо и чернила, сел за перевод тех положений Радищева, которые показались ему особенно важными.В конечном счете, подумал он, Пушкин писал «из Шенье», а Мицкевич «из Байрона», я имею право на то, чтобы сделать эту главу понятной Мареку Квициньскому: он постоянно видел лицо юноши перед собою. Неужели не пощадят? Мальчик ведь еще, должен жить…
…Дзержинский оторвался от книги. Какое же надо было иметь мужество и гражданское достоинство, чтобы эдак-то писать во времена Екатерины, когда всякая мысль подвергалась цензуре и каралась смертью?!Ночью работать не решился, дежурил поганец стражник, постоянно подсматривает в глазок, завтра же донесет про книгу, отберут.Писать начал, едва рассвело, стражник сменился, работалось до хруста, испытывал счастье, прикасаясь к поразительному слову мастера.Во время прогулки Дзержинский незаметно сунул переведенные на польский странички в левую руку Квициньского, пальцы юноши были ледяными — тюремный кузнец зажал кандалы на запястьях сверх меры.— Почитай, — шепнул Дзержинский.— Что это?— Почитай, — повторил Дзержинский. — Это в продолжение нашего разговора. Вторую часть закончу завтра.— Так меня сегодня, может, на эшафот увезут.— Нет.— Почему ты так уверенно говоришь. Переплетчик? — Юноша потянулся к Дзержинскому. Ничто так не дорого человеку, как слово надежды в устах старшего.— Потому что всегда надо верить в добро, которое есть выявление здравого смысла.Квициньский презрительно усмехнулся.— Ты успокаиваешь меня, словно ксендз.— С точки зрения ксендза я говорю ересь.Стражник, наблюдавший за ними, рявкнул:— А ну прекратить разговоры!Вернувшись в камеру, Дзержинский сразу же сел к столу, тянуло работать, работа — это спасение, тягостное ожидание очередного допроса, гадание о будущем ломает человека, делает его истериком, лишает сна и погружает в безнадежный мир иллюзий, которые суть главный враг поступка, то есть поиска пути к свободе.Надо бы, подумал Дзержинский, уже загодя готовить школьные программы, которые мы предложим детям после революции. Без Радищева невозможно понять величие революционной мысли России, с него начинать надо изучение русского освободительного движения.Дзержинский походил по камере, остановился возле окна, заколочено: сырость, духота, смрад, начал вспоминать, когда Лютер восстал против папства. Кажется, в пятьсот семнадцатом. Или в девятнадцатом. Тридцать лет прошло с той поры, как курфюрст Бертольд провозгласил зверство, то есть запрет на мысль, выраженную словом… Как ужасно, что истории нас учат столь поверхностно! Суть этой науки о будущем — именно так, история дает возможные модели будущего, — ушлые цензоры из министерства просвещения сводят к зубрежке дат. Живая мысль, правда, купируется порою начинает казаться, что главной задачей педагогов является желание вызвать в учениках ненависть к предмету, который невозможно одолеть без слепой зубрежки. А литература? Как у нас учат Мицкевича? Да не учат его, потому что Петербург боится его памяти! И с Пушкиным не лучше! Выучи: «Я помню чудное мгновенье» — и хватит «Записки о Пугачевском бунте» — ни-ни, детям этого не надо, зачем ранить впечатлительные души?Тем не менее современная русская инквизиция не сможет держаться так долго, как подлинная, западноевропейская. Поезда, телефоны, телеграф, пароходы, воздухоплавание — все это сблизило народы, сделало их взаимосообщающимися. Марксизм, как наука, оформился и заявил себя по-настоящему в шестидесятых годах, а уже в восьмидесятых Плеханов с Аксельродом принесли его в Россию, через двадцать пять лет после этого началась революция — против имперской инквизиции, за права народа. Взаимосвязанность мира — факт объективный, и как бы ни хотели польские националисты или русские шовинисты законсервировать «самость», прогресс им этого не позволит.Вернувшись к столу, Дзержинский продолжил перевод, ощущая такую радость, словно вырвался из тюремного, затхлого ужаса в тишину весеннего леса, полного затаенным гудом первых ручьев, разрушающих глыбы снега, которые кажутся вечными, покрывшими землю навсегда, такое страшное чувство он впервые ощутил девятнадцати лет от роду, когда был сослан на север Вятской губернии, от кровохарканья его там лечил Иван Пунько, жил раньше со ссыльным поселенцем Николаем Бердяевым, тот знал множество народных рецептов, посоветовал попробовать медвежье сало, помогло. Именно там, на севере Дзержинский и ощутил страх, когда ушел в апрельский лес, увидел глыбы мертвого снега и не сразу понял тайный смысл тяжелого, устойчивого, постоянного гуда — началось таяние, невидное еще, но уже необратимое.Квициньский ловко передал ему прочитанные странички, спрятал в бушлате новые, быстро же человек привыкает к кандалам, нет ничего страшнее, когда такая привычка входит в плоть и кровь, тихо спросил:— Кто это пишет?— Москаль, — ответил Дзержинский, улыбнувшись.— Достоевский?— Радищев.— Я и не слыхал про такого.— Как тебе?— Интересно — задумчиво ответил Квициньский. — Но этот Радищев наверняка не чистый русский.— Это как? — споткнувшись даже, Дзержинский резко повернулся к спутнику и сразу же услышал окрик стражника: «Не переговариваться!»Пять минут ходили молча потом, понизив голос до едва слышного шепота, Дзержинский повторил:— Что значит «чистый» или «не чистый»!? Объясни.— В нем была или наша кровь, или немецкая. Ни один русский так горько не осудит своего правителя, пусть даже деспота.— Ты это серьезно?— Конечно. Разве ты сможешь написать плохо о поляке, даже если тот и не прав? Все-таки свой…— Тебя кто выдал охранке?— Провокатор, кто ж еще.— «Чистый» поляк? Или «не чистый»?Теперь дрогнул Квициньский, заторопился вослед Дзержинскому, чтобы стражник не заметил разговора: словно бы самому себе заметил.— Его били… Вынудили… Москали били, Юзеф…— Радищева вынуждали отказаться от написанного тоже москали. Он не отрекся.— Все равно, — упрямо возразил Квициньский. — Национальный вопрос — это та ось на которой созидается революция и борьба за свободу. Завтра на прогулку не выйду — везут на приговор. Если потом отволокут на эшафот странички передам нашим, они тебя найдут…
…В камере Дзержинский вспомнил последние слова Марека никакого волнения только глаза блестят, словно у парня очень высокое давление крови, маменька рассказывала, что у папы бывали такие приступы румянец на скулах и блеск в глазах так то ж отец, а этому девятнадцать господи, пусть стоит на своем, только б не осудили к смерти…"…Поразительно, — думал Дзержинский, — какой изумительный дар предвидения. Радищев ошибся всего на двадцать лет. Формальный акт об отмене рабства случился именно тогда, когда он ждал его, понимая, что раньше ничто не может произойти в несчастной стране, задавленной самовластьем… Сколько же надо было положить жизней, да каких еще, чтобы власть хоть как-то задумалась — не о подданных даже, а о своей собственной судьбе. Гибель Пушкина, Лермонтова, Белинского, казнь декабристов. Петрашевский, Достоевский, Добролюбов, травля Чернышевского, отчаяние Герцена, а уж потом «Народная воля» — терпение народа истощилось, взялись за взрывчатку, поняв, что двор ничего не отдаст добром.Какая стране может положить на весы истории столько гениев, отдавших жизнь делу борьбы за свободу своего народа?! А вышли все из рук Радищева, прав Ленин…"
…На прогулку Квициньский не вышел.Дзержинский обстучал соседние камеры — о приговоре никто еще не знал ночью свой стражник передал листочки которые Марек взял на прогулке, прикоснувшись к руке Дзержинского своей посиневшей от тесного наручника льдышкой, на обороте последней страницы было написано: «Юзеф, жаль, что не смогу дочитать до конца. Иду на виселицу. Вместе со мною идет русский, Андрей Прохоров, эсер. Мы умрем, взявшись за руки. Прощай. Марек». Провокация (II) Тщательно фиксируя все, что происходило в салонах империи (информированность по праву считается первоосновой силы), Герасимов на этот раз побоялся отправить Столыпину отчет о перлюстрации писем наиболее богатых землевладельцев и правых политиков, так они были резки.Тем не менее, полагал он, не показать этого Столыпину нельзя в конечном счете лишь один премьер решал, ознакомить ли с этим государя или нет, Герасимов всегда помнил сколь точно Петр Аркадьевич дозирует «негативную информацию», отправляемую в Царское Село, ситуация непростая.Герасимов долго думал, как ему следует поступить, остановился на том, чтобы имитировать приступ острого ревматизма, слег дома позвонил полковнику Еленскому:— Сделайте милость, возьмите, пожалуйста, у меня на столе папку для срочного доклада Петру Аркадьевичу и напишите сопроводительное письмо, упредив, что документ носит совершенно секретный характер вручить в собственные руки.— Непременно сделаю, Александр Васильевич, — ответил Еленский своим вкрадчиво— сладким голосом (с агентами говорил аффектированно, всячески выказывая свою к ним любовь и уважение, вжился в образ, поэтому и с сослуживцами говорил так же) — Отправить надобно с фельдъегерем? Или вручить его высокопревосходительству самолично?— Полагаю, самолично, — после короткой паузы ответил Герасимов.Еленский перезвонил через час, извинился, что тревожит и сообщил:— Документ отправлен, хоть премьера не было на месте, чего ж попусту тратить время на ожидание оставил секретарю для передачи в собственные руки.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29
…Во время очередной встречи с адвокатом Дзержинский шепотом попросил переслать ему Радищева, через несколько дней тайно доставили в Цитадель.Дзержинский проглотил «Путешествие» за ночь, после обеда достал перо и чернила, сел за перевод тех положений Радищева, которые показались ему особенно важными.В конечном счете, подумал он, Пушкин писал «из Шенье», а Мицкевич «из Байрона», я имею право на то, чтобы сделать эту главу понятной Мареку Квициньскому: он постоянно видел лицо юноши перед собою. Неужели не пощадят? Мальчик ведь еще, должен жить…
…Дзержинский оторвался от книги. Какое же надо было иметь мужество и гражданское достоинство, чтобы эдак-то писать во времена Екатерины, когда всякая мысль подвергалась цензуре и каралась смертью?!Ночью работать не решился, дежурил поганец стражник, постоянно подсматривает в глазок, завтра же донесет про книгу, отберут.Писать начал, едва рассвело, стражник сменился, работалось до хруста, испытывал счастье, прикасаясь к поразительному слову мастера.Во время прогулки Дзержинский незаметно сунул переведенные на польский странички в левую руку Квициньского, пальцы юноши были ледяными — тюремный кузнец зажал кандалы на запястьях сверх меры.— Почитай, — шепнул Дзержинский.— Что это?— Почитай, — повторил Дзержинский. — Это в продолжение нашего разговора. Вторую часть закончу завтра.— Так меня сегодня, может, на эшафот увезут.— Нет.— Почему ты так уверенно говоришь. Переплетчик? — Юноша потянулся к Дзержинскому. Ничто так не дорого человеку, как слово надежды в устах старшего.— Потому что всегда надо верить в добро, которое есть выявление здравого смысла.Квициньский презрительно усмехнулся.— Ты успокаиваешь меня, словно ксендз.— С точки зрения ксендза я говорю ересь.Стражник, наблюдавший за ними, рявкнул:— А ну прекратить разговоры!Вернувшись в камеру, Дзержинский сразу же сел к столу, тянуло работать, работа — это спасение, тягостное ожидание очередного допроса, гадание о будущем ломает человека, делает его истериком, лишает сна и погружает в безнадежный мир иллюзий, которые суть главный враг поступка, то есть поиска пути к свободе.Надо бы, подумал Дзержинский, уже загодя готовить школьные программы, которые мы предложим детям после революции. Без Радищева невозможно понять величие революционной мысли России, с него начинать надо изучение русского освободительного движения.Дзержинский походил по камере, остановился возле окна, заколочено: сырость, духота, смрад, начал вспоминать, когда Лютер восстал против папства. Кажется, в пятьсот семнадцатом. Или в девятнадцатом. Тридцать лет прошло с той поры, как курфюрст Бертольд провозгласил зверство, то есть запрет на мысль, выраженную словом… Как ужасно, что истории нас учат столь поверхностно! Суть этой науки о будущем — именно так, история дает возможные модели будущего, — ушлые цензоры из министерства просвещения сводят к зубрежке дат. Живая мысль, правда, купируется порою начинает казаться, что главной задачей педагогов является желание вызвать в учениках ненависть к предмету, который невозможно одолеть без слепой зубрежки. А литература? Как у нас учат Мицкевича? Да не учат его, потому что Петербург боится его памяти! И с Пушкиным не лучше! Выучи: «Я помню чудное мгновенье» — и хватит «Записки о Пугачевском бунте» — ни-ни, детям этого не надо, зачем ранить впечатлительные души?Тем не менее современная русская инквизиция не сможет держаться так долго, как подлинная, западноевропейская. Поезда, телефоны, телеграф, пароходы, воздухоплавание — все это сблизило народы, сделало их взаимосообщающимися. Марксизм, как наука, оформился и заявил себя по-настоящему в шестидесятых годах, а уже в восьмидесятых Плеханов с Аксельродом принесли его в Россию, через двадцать пять лет после этого началась революция — против имперской инквизиции, за права народа. Взаимосвязанность мира — факт объективный, и как бы ни хотели польские националисты или русские шовинисты законсервировать «самость», прогресс им этого не позволит.Вернувшись к столу, Дзержинский продолжил перевод, ощущая такую радость, словно вырвался из тюремного, затхлого ужаса в тишину весеннего леса, полного затаенным гудом первых ручьев, разрушающих глыбы снега, которые кажутся вечными, покрывшими землю навсегда, такое страшное чувство он впервые ощутил девятнадцати лет от роду, когда был сослан на север Вятской губернии, от кровохарканья его там лечил Иван Пунько, жил раньше со ссыльным поселенцем Николаем Бердяевым, тот знал множество народных рецептов, посоветовал попробовать медвежье сало, помогло. Именно там, на севере Дзержинский и ощутил страх, когда ушел в апрельский лес, увидел глыбы мертвого снега и не сразу понял тайный смысл тяжелого, устойчивого, постоянного гуда — началось таяние, невидное еще, но уже необратимое.Квициньский ловко передал ему прочитанные странички, спрятал в бушлате новые, быстро же человек привыкает к кандалам, нет ничего страшнее, когда такая привычка входит в плоть и кровь, тихо спросил:— Кто это пишет?— Москаль, — ответил Дзержинский, улыбнувшись.— Достоевский?— Радищев.— Я и не слыхал про такого.— Как тебе?— Интересно — задумчиво ответил Квициньский. — Но этот Радищев наверняка не чистый русский.— Это как? — споткнувшись даже, Дзержинский резко повернулся к спутнику и сразу же услышал окрик стражника: «Не переговариваться!»Пять минут ходили молча потом, понизив голос до едва слышного шепота, Дзержинский повторил:— Что значит «чистый» или «не чистый»!? Объясни.— В нем была или наша кровь, или немецкая. Ни один русский так горько не осудит своего правителя, пусть даже деспота.— Ты это серьезно?— Конечно. Разве ты сможешь написать плохо о поляке, даже если тот и не прав? Все-таки свой…— Тебя кто выдал охранке?— Провокатор, кто ж еще.— «Чистый» поляк? Или «не чистый»?Теперь дрогнул Квициньский, заторопился вослед Дзержинскому, чтобы стражник не заметил разговора: словно бы самому себе заметил.— Его били… Вынудили… Москали били, Юзеф…— Радищева вынуждали отказаться от написанного тоже москали. Он не отрекся.— Все равно, — упрямо возразил Квициньский. — Национальный вопрос — это та ось на которой созидается революция и борьба за свободу. Завтра на прогулку не выйду — везут на приговор. Если потом отволокут на эшафот странички передам нашим, они тебя найдут…
…В камере Дзержинский вспомнил последние слова Марека никакого волнения только глаза блестят, словно у парня очень высокое давление крови, маменька рассказывала, что у папы бывали такие приступы румянец на скулах и блеск в глазах так то ж отец, а этому девятнадцать господи, пусть стоит на своем, только б не осудили к смерти…"…Поразительно, — думал Дзержинский, — какой изумительный дар предвидения. Радищев ошибся всего на двадцать лет. Формальный акт об отмене рабства случился именно тогда, когда он ждал его, понимая, что раньше ничто не может произойти в несчастной стране, задавленной самовластьем… Сколько же надо было положить жизней, да каких еще, чтобы власть хоть как-то задумалась — не о подданных даже, а о своей собственной судьбе. Гибель Пушкина, Лермонтова, Белинского, казнь декабристов. Петрашевский, Достоевский, Добролюбов, травля Чернышевского, отчаяние Герцена, а уж потом «Народная воля» — терпение народа истощилось, взялись за взрывчатку, поняв, что двор ничего не отдаст добром.Какая стране может положить на весы истории столько гениев, отдавших жизнь делу борьбы за свободу своего народа?! А вышли все из рук Радищева, прав Ленин…"
…На прогулку Квициньский не вышел.Дзержинский обстучал соседние камеры — о приговоре никто еще не знал ночью свой стражник передал листочки которые Марек взял на прогулке, прикоснувшись к руке Дзержинского своей посиневшей от тесного наручника льдышкой, на обороте последней страницы было написано: «Юзеф, жаль, что не смогу дочитать до конца. Иду на виселицу. Вместе со мною идет русский, Андрей Прохоров, эсер. Мы умрем, взявшись за руки. Прощай. Марек». Провокация (II) Тщательно фиксируя все, что происходило в салонах империи (информированность по праву считается первоосновой силы), Герасимов на этот раз побоялся отправить Столыпину отчет о перлюстрации писем наиболее богатых землевладельцев и правых политиков, так они были резки.Тем не менее, полагал он, не показать этого Столыпину нельзя в конечном счете лишь один премьер решал, ознакомить ли с этим государя или нет, Герасимов всегда помнил сколь точно Петр Аркадьевич дозирует «негативную информацию», отправляемую в Царское Село, ситуация непростая.Герасимов долго думал, как ему следует поступить, остановился на том, чтобы имитировать приступ острого ревматизма, слег дома позвонил полковнику Еленскому:— Сделайте милость, возьмите, пожалуйста, у меня на столе папку для срочного доклада Петру Аркадьевичу и напишите сопроводительное письмо, упредив, что документ носит совершенно секретный характер вручить в собственные руки.— Непременно сделаю, Александр Васильевич, — ответил Еленский своим вкрадчиво— сладким голосом (с агентами говорил аффектированно, всячески выказывая свою к ним любовь и уважение, вжился в образ, поэтому и с сослуживцами говорил так же) — Отправить надобно с фельдъегерем? Или вручить его высокопревосходительству самолично?— Полагаю, самолично, — после короткой паузы ответил Герасимов.Еленский перезвонил через час, извинился, что тревожит и сообщил:— Документ отправлен, хоть премьера не было на месте, чего ж попусту тратить время на ожидание оставил секретарю для передачи в собственные руки.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29