Он покачал головой, вздохнул.— Страшно мне одному. Запить боюсь, Иван. А это трусость. Конец, словом. Так что прости меня, старика.Виткевич положил свою горячую руку на ледяные, длинные пальцы Яновского. Тот благодарно посмотрел на Ивана.— Давеча пришел ко мне Фырин. Сели обедать — он на меня смотрит, словно собака голодная, губы облизывает и кадыком в горле ерзает, как пальцем в тесном сапоге. Понял я его голод, принес штоф, Выпили. Еще принес — и тот выпили. И стал он мне тогда говорить разное, — Яновский поморщился, пояснил, — ну, словом, успокаивать меня начал.Иван почувствовал, как во рту у него пересохло и стало горько, как будто съел стебель полыни. Он сердито засопел, не в силах побороть в себе острое, гнетущее чувство жалости к подполковнику. Яновский отвернулся и сказал коротко:— Не надо, друг мой бесценный, не надо, пожалуйста. Не ты виноват и не мучь себя зазря.Прошел по комнате и остановился у окна.— Понимаешь, вчера Фырин был близок мне своей жалостью и жестоким примитивизмом суждений. Но мне было хорошо с ним, я растворился в его слабости, покорности жизни. Мы расстались друзьями. Сегодня он снова придет, так я, чтобы завтра весь день перед самим собою не краснеть, тебя позвал: Ты стойкости и. правде учен не то что я — наставлениями родительскими, а каторгой солдатской.Они говорили, не зажигая лампы, до прихода Фырина.От ротного несло таким терпким винным запахом, что Иван подумал: «Ежели неловко огниво к его лицу поднесть — вспыхнет вся комната синим пламенем спиртовым».Виткевич не умел пить. Однажды он пристал к Тимофею Ставрину:— Угости хлебным, попробовать страсть как хочется.Тот начал было отговариваться, да потом, спрятав в глазах лукавство, принес десяток крутых яиц, дюжину огурцов, пару штофов и так напоил Ивана, что тот потом целый день на сеновале лежал, питаясь одним лишь огуречным рассолом.Поэтому сейчас, когда Яновский разлил в высокие синие стаканы хлебное вино, Виткевича всего передернуло. Выпив, он закашлялся и пришел в себя только после того, как Яновский довольно долго стучал ему по спине между лопатками.— Не туда, — пояснил Фырин, — пошло не туда. К сердцу пошло, а надобно, чтоб к животу… Я полагаю так: два великих блага отпущены человеку. Сие есть вино и баба. Счастья эти лё-огкие, за них сражаться, как за орден али медаль, не приходится.Фырин быстро налил себе еще, так же быстро выпил и, не закусывая, продолжал:— И то и другое — я о вине и бабах — дано нам жизнью и жизнью же, в случае надобности, отбирается без всяких промедлений. Вино — хлеб, земли производное. Баба — опять-таки откуда-то оттуда. А я господин и того и другого. Знаете, как по-хохлацки слово «баба» говорится? Жинка. А мужчина? Чоловик. Человек, значит. Вон сейчас выйду, денщика, каналью, кликну — он вина мне нальет. Да девку, коль прикажу, затащит. Я человек земной, земным пользуюсь и в химеры умственные ни в какие не верю.Чем больше пил Фырин, тем белее становилось его лицо и; краснее — шея. Пил он беспрерывно, обливая вином сюртук и панталоны. Яновский курил и не смотрел на ротного. Иван теребил край скатерти и шаркал ногами, как от зуда.— Любовь, говорите? Ер-рунда. Нет любви. Если мужчина любит, так он делает величайшую глупость. Как умный с дураком никогда не сговорится, так и баба — по натуре своей животное — не в состоянии понять мужское чувство. Значит, зачем же нужны чувства эти самые? Не нужны, — сам себе ответил Фырин. — Любовь — сие не что иное, как неудовлетворенное скотское влечение, вот что это такое.Ивана взорвало. Он вскочил со стула, забегал по комнате.— Да как говорите вы такое?! Это позор, гадость!— Позор? — удивленно и в то же время зло переспросил Фырин. — Молчи, младенец. Скажи мне проще: ты бабу имел?— Вы не просто подлец, — медленно, с расстановкой проговорил Иван, чувствуя, как у него задергалось левое веко, — вы мерзавец и гадкое животное!Он подскочил к Фырину, рванул его одной рукой к себе, а когда тот поднялся, два раза ударил по лицу наотмашь. Фырин закатил глаза и упал. Яновский, бледный как бумага, склонился над ним, расстегнул ворот: ротный лежал без сознания, закусив губу.— Он без чувств, — почему-то шепотом сказал Яновский, — зачем вы так? Он же пьян до последней крайности.Иван, все еще сопя, хрипло ответил:— Не будь он сейчас таким… Мерзавец, гниль!… Да что он понимает в любви, в женщине? Минуты восторга, мучительной, божественной любви переживал ли он? Когда мысли, воля, биение сердца подчинены одному лишь чувству, как небо, радостному! Любимая рядом — руки дела ищут, трудной работы ждут, мысли, при всей невообразимой горячности их, чисты, отчетливы. И творишь не просто так, не как обычно, но во имя любви к женщине. Любовь — это Данте, Микеланджело, Пушкин, Мицкевич! Любовь — это такая радость, сравниться с которой ничто не может. А нет любви — все тухнет, все исчезает словно дым.Яновский скривил лицо и попросил:— Иван, друг мой, негоже в доме больного говорить о смерти.— Да, — ответил Иван и посмотрел в глаза Яновскому, — но мне все-таки должно сказать вам, что Анну я люблю больше жизни. И всю жизнь мою любить ее буду. Вы хороший и умный, Александр Андреевич, вы все понять обязаны. Ведь и вы восторг юности и любви первой пережили… Если можете — простите меня: я в любви своей чист и перед богом и перед вами.Продолговатое, с выпирающими скулами лицо Яновского вдруг сразу все сморщилось, глаза стали жалобными, большими, и он заплакал. Иван выбежал из дома. Высоко в небе стыла луна, холодная, как утренняя роса на лугах.Через месяц Яновский вышел в отставку и уехал из Орска. 3 Путешествие Александра Гумбольдта по России подходило к концу. Объехав добрую половину страны, сейчас он держал путь к Орску. У Гумбольдта разболелась голова, и он, мягко потирая виски своими красивыми пальцами, старался отвлечь боль. В Тобольске ему дали новую карету. Она вся громыхала, потому что была плохо смазана. Азиатская пыль разъедала не только смазку. Она заползала в уши, щекотала ноздри, от нее краснели глаза и веки.Сказывались годы: привыкший к путешествиям Гумбольдт начинал уставать.— Скоро ли Орск? — спросил он адъютанта.— Еще часа три, ваше превосходительство.Гумбольдту стало душно, он открыл окошко и, задернув его занавеской, прислонился к стене кареты. «Боже, какая огромная страна, — подумал он. — Страна просторов, страна загадок». Гумбольдт улыбнулся, вспомнив, как недавно он попросил казака в одной из крепостей достать со дна траву. Тот нырнул и достал.— Холодно внизу? — спросил Гумбольдт.Казак попался хитрый. «Нет, — подумал, — меня не проведешь». Стал казак во фрунт и ответил:— Так служба требует, неважно как, холодно али нет. А вообще-то мы завсегда рады стараться!Гумбольдт улыбнулся еще раз. Прислушался. В сухом воздухе дрожала тихая, переливно-гортанная песня.— Что это? — удивился Гумбольдт, сразу позабыв боль в висках. — Опера в степях?Адъютант не понял шутки. Почтительно звякнул шпорами:— Это не опера. Азият горланит.Гумбольдт поморщился. Подумал: «Сам ты азият, дубина».Через несколько минут к запыленному экипажу подъехал маленький киргиз и стал внимательно, с усмешкой разглядывать Гумбольдта, высунувшегося из окна. Барон обратился к нему по-персидски:— Зебан-е-фарси медонид? Понимаешь по-персидски? (перс.)
Киргиз отрицательно покачал головой и легонько стегнул плеткой неспокойного коня. Барон спросил его по-арабски. Тогда киргиз засмеялся:— Мало руси-руси…— Поговорите с ним на родном языке, — попросил Гумбольдт адъютанта.— Что вы, ваше превосходительство, — раздраженно ответил тот, — их варварский выговор…«Боже, какой осел», — еще раз подумал Гумбольдт и откинулся на подушки.В Орске ему отвели две крохотные комнатки в свежебеленой хатке; у батальонного командира и у коменданта в семьях свирепствовала простудная хворь.Гумбольдт прилег на кровать. Против обыкновения он не потребовал сменить белье. Усталость взяла свое. Гумбольдт уснул.Вечером, осматривая свое прибежище, он, к удивлению необычайному, обнаружил на самодельных полочках томик Вольтера, Пушкина, две свои книги и — самое интересное — прекрасно составленные словари киргизского, татарского, персидского, афганского и узбекского языков.На вопрос, кто автор этих интереснейших словарей, батальонный адъютант Попов не смог ответить ничего вразумительного. Не мог же он сказать иностранцу, что автор этих безделиц ссыльный в солдаты Виткевич. О ссыльных в России говорить не любили, так же как в семье о неудачных детях.Под вечер на сенокос прискакал тот самый Попов, который принимал Гумбольдта. Он что-то быстро прошептал командиру и ускакал обратно. Следом за ним уехал и батальонный командир Бабин, приказав через своего денщика Виткевичу остаться на поле для охраны скошенных трав.Иван удивился: раньше никто не оставался, потому что охранять сено было не от кого.Стемнело быстро. В небе, затянутом низкими тучами, ворчал гром. Где-то на востоке, совсем над землей полыхали зарницы. Иван сидел на копне свежескошенной травы и, зажав между ладонями стебелек, высвистывал песенку. Сбившись, он запрокинул руки за голову и повалился на траву. Выпадала роса. Луг, темный в ночи, становился серо-голубым. А небо от этого казалось еще более темным.Около полуночи приехал Ставрин и, остановившись подле стога, позвал сонным голосом:— Иван Викторов, а Иван Викторов!…— Э!… — откликнулся Иван.— Ты гдей-то?— Здесь.— Здесь, здесь… Нешто я филин, чтобы в ночи наблюдение иметь?Иван засмеялся.— А ты найди.— Ишь, озорник! Давай жылазь. Пойдем-ка спать ко мне.— Это почему ж к тебе? Я к себе пойду.— Не положено тебе сегодня к себе идти.— Почему?— А у тебя какой-то французский генерал остановился. Сказывают, Наполеонов брат али дядя. Худой, белесый, а глаза как все равно у волка голодного. Да вылазь, говорю!Виткевич пошел к бричке. Лошадь тяжело вздыхала и переступала с ноги на ногу.По-прежнему ворочался гром. Чтобы не удариться, Иван выставил перед собою руки. Уперся в грудь Ставрина. Сел рядом, и Тимофей почувствовал, как дрожало мелкой дрожью плечо Ивана.— Ты четой-то, Иванечка? — спросил он.— Зябко.— А я тебя дома погрею. Наталья хлебы испекла. Да и полуштофик у меня припасенный.— Ты меня домой сначала завези.— О, козьи рога, душа упрямая! Да не велено ж!— Я только в окошко загляну. Интересно…— Ох, от греха бы, Иванечка, от греха…Не доезжая до того дома, где теперь жил Иван, Ставрин остановил лошадей.Виткевич соскочил с телеги и пошел прямо на светящиеся окна. Заглянул внутрь и сразу же отпрянул. Зажмурился. Не от яркого света, а от того, что представилось его взору. Он заглянул в окно еще раз: сомнений быть не могло. У Яновского был маленький портрет этого человека. За столом, устало опершись на руку, сидел Александр фон Гумбольдт. Человек, которого весь мир звал «придворным революционером». Человек, совместивший в себе блестящие дарования историка, естествоиспытателя, географа, лингвиста и этнографа.Справа от него сидел батальонный командир Бабин. Он молчал. Он не знал, по-видимому, о чем следовало говорить со знаменитостью. Боевой офицер, рубака, храбрец, Бабин был человеком скромным, и поэтому многим, не знавшим истории его жизни, он казался скучным.«Ах, сюда бы умницу Яновского, — с горечью подумал Иван. — Где-то он сейчас?» С тех пор как подполковник уехал в Россию, Иван ничего не знал о нем.— Тимофей, скорей уезжай, — громко прошептал Виткевич, отбежав от окна.Ставрин вздохнул, чмокнул губами, и повозка тронулась. Виткевич вернулся к окну.Бабина в комнате уже не было. Хлопнула дверь: батальонный ушел к себе. Гумбольдт остался один. Он по-прежнему сидел у стола и неотрывно смотрел на колеблющееся пламя свечи. Иван подождал, пока Бабин отойдет подальше. Обошел дом, постучался в дверь. Вошел. Остановился на пороге. Скрипнула половица, Гумбольдт поднял голову. Испугался.— Кто вы?— Хозяин этого дома.— И этих словарей? — Гумбольдт кивнул на полки.— Да.— Но мне же сказали, что вас нет в Орске.— Вам не могли сказать иначе, потому что я считаюсь государственным преступником.Глаза Гумбольдта оживились, он встал, шагнул навстречу Ивану и протянул ему обе руки.— Ваше имя?— Иван Виткевич.Уже перед утром, обходя крепость, дозорные заметили свет в окнах домика, где остановился заезжий чужестранец. Солдаты заглянули в окна, любопытствуя, чем можно заниматься в столь поздний час.Увидев в комнате чужестранца и Виткевича, солдаты пошутили:— Как два ученых схлестнутся, так по ним дня и ночи нет.Кто-то из солдат сказал:— А глянь, Ванька-то наш, поляк, с ним как словно с равным разговор ведет. Молодца парень!Около вала солдатам повстречался батальонный адъютант Попов, назначенный сегодня дежурным по крепости.— Что, орлы? Ходите? — глубокомысленно спросил он.— Ходим, — ответили солдаты, довольные представившейся возможностью поговорить с начальством.— Спать, верно, хочется?— Так-то оно так. А вон иноземец не спит.Попов насторожился:— Что это?Молоденький солдатик радостно выпалил:— С нашим разговаривает, с Виткевичевым.Пожилой солдат пребольно наступил молодому на ногу. Парень охнул, посмотрел на старого солдата, на Попова, который стал похож на ищейку, и понял, что сделал он плохое дело.Попов подбежал к домику Виткевича. Крадучись, подошел к окну и замер прислушиваясь.— Я не понимаю лишь одного, — говорил Гумбольдт. — Государство подобно дереву. Так зачем же обрывать лучшие цветы со своих ветвей? Для того, чтобы удобрить почву для будущих? Слишком долго придется ждать плодов.— У меня есть только один путь, — ответил Виткевич после долгого молчания. — Бежать.— Куда? Всюду люди. И потом человек должен иметь родину.— Она есть у меня.— Где?— Здесь.— Тогда зачем бежать?— Для того, чтобы помочь страданиям наших людей или в крайнем случае не видеть этих страданий. Ведь наши люди отличаются светлым умом, добрым сердцем и величайшей долготерпеливостью.— Это великолепная сумма. Это сумма величия нации.— Да. И трагедии ее.Попов услышал шаги и отпрянул от окна. Когда он опять приблизился, говорил Гумбольдт.— Жить среди азиатов? Вы не сможете. Я тоже люблю Азию. Только ненадолго. После путешествий я возвращаюсь домой. Я согласен с англичанами: мой дом — моя крепость. Лишь за крепкими стенами можно мыслить. Здесь в степях я смотрю и запоминаю, но не делаю выводов. Для того чтобы делать вывод, надо уметь закрывать глаза. Вот так, — и Гумбольдт опустил веки, прикрыв ими, словно материей, выпуклые глазные яблоки.— Сейчас вы, — продолжал он, — в экстазе. Вам радостна стихия просторов. Это от молодости. Но для того чтобы стихия стала по-настоящему широкой и всеобъемлющей — я говорю о стихии чувств, вы понимаете меня, — для этого она должна пройти процесс, подобный закалке клинка. Из огня — в воду. Из холода — в жару. Необходимо испытание веры. Вы талантливы, вы переживаете несправедливые горечи судьбы, и вы несете в сердце веру. Сама по себе вера прекрасна, пусть даже это будет вера в черта.— Не хотите ли вы сказать, что всякая вера в конце концов обман? Самообман. Красивый, мужественный, но самообман?— Нет. Я никогда не скажу так. Человек, переставший верить, становится бесплодным. Но мне кажется, Виткевич, что вы сами создали образы тех людей, к которым собираетесь бежать.Иван молчал. Его подмывало сказать, что он не создавал своим воображением людей, к которым собирался уходить, что он уже однажды жил среди них. Но сдержал себя.— Вы верите в тех, к кому уходите? Вы верите в азиатов? — настойчиво и, как показалось Ивану, строго допытывался Гумбольдт.— Да. Верю.— Тогда вы счастливы. Тогда вы, конечно, вправе делать то, что задумали. Есть такой поэт Генрих Гайне. Я не отношу себя к особым поклонникам его таланта, хотя обожаю как человека. Он мне сказал как-то изумительные слова. Эти слова должны быть занесены на скрижали. Послушайте их.Гумбольдт встал, поднялся на цыпочки, взмахнул руками и смешно, с завыванием продекламировал:— Стучи в барабан и не бойся!Откашлялся, спрятал глаза под бровями, отвернулся, подошел к окну и распахнул створки.Попов врос в стену, дыхание у него перехватило, на лбу выступил пот.Гумбольдт потянулся до хруста в суставах и вдруг весело рассмеялся:— Какую прелестную ночь мы с вами провели, Вяткевич! Я себя чувствую иным. Вы в меня просто вдохнули своей юности. Знаете, иногда надоедает быть фейерверком и эрудитом. И тогда — вроде сегодняшнего — пессимизм из-за угла.— С подоконника, — пошутил Иван.Гумбольдт рассмеялся. Первый отблеск утренней зари лег красным пятном на его скуластую острую щеку.— Великолепно, — сказал Гумбольдт, — смотрите, какое это чудо — утро. Вообще вся природа — это чудо. И люди тоже чудо. Я радуюсь им всем, как утру. Я счастлив утром. А кто приемлет слова Гайне целиком и безусловно, тот счастлив в высшей мере. Я принимаю эти его слова, как природу:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21
Киргиз отрицательно покачал головой и легонько стегнул плеткой неспокойного коня. Барон спросил его по-арабски. Тогда киргиз засмеялся:— Мало руси-руси…— Поговорите с ним на родном языке, — попросил Гумбольдт адъютанта.— Что вы, ваше превосходительство, — раздраженно ответил тот, — их варварский выговор…«Боже, какой осел», — еще раз подумал Гумбольдт и откинулся на подушки.В Орске ему отвели две крохотные комнатки в свежебеленой хатке; у батальонного командира и у коменданта в семьях свирепствовала простудная хворь.Гумбольдт прилег на кровать. Против обыкновения он не потребовал сменить белье. Усталость взяла свое. Гумбольдт уснул.Вечером, осматривая свое прибежище, он, к удивлению необычайному, обнаружил на самодельных полочках томик Вольтера, Пушкина, две свои книги и — самое интересное — прекрасно составленные словари киргизского, татарского, персидского, афганского и узбекского языков.На вопрос, кто автор этих интереснейших словарей, батальонный адъютант Попов не смог ответить ничего вразумительного. Не мог же он сказать иностранцу, что автор этих безделиц ссыльный в солдаты Виткевич. О ссыльных в России говорить не любили, так же как в семье о неудачных детях.Под вечер на сенокос прискакал тот самый Попов, который принимал Гумбольдта. Он что-то быстро прошептал командиру и ускакал обратно. Следом за ним уехал и батальонный командир Бабин, приказав через своего денщика Виткевичу остаться на поле для охраны скошенных трав.Иван удивился: раньше никто не оставался, потому что охранять сено было не от кого.Стемнело быстро. В небе, затянутом низкими тучами, ворчал гром. Где-то на востоке, совсем над землей полыхали зарницы. Иван сидел на копне свежескошенной травы и, зажав между ладонями стебелек, высвистывал песенку. Сбившись, он запрокинул руки за голову и повалился на траву. Выпадала роса. Луг, темный в ночи, становился серо-голубым. А небо от этого казалось еще более темным.Около полуночи приехал Ставрин и, остановившись подле стога, позвал сонным голосом:— Иван Викторов, а Иван Викторов!…— Э!… — откликнулся Иван.— Ты гдей-то?— Здесь.— Здесь, здесь… Нешто я филин, чтобы в ночи наблюдение иметь?Иван засмеялся.— А ты найди.— Ишь, озорник! Давай жылазь. Пойдем-ка спать ко мне.— Это почему ж к тебе? Я к себе пойду.— Не положено тебе сегодня к себе идти.— Почему?— А у тебя какой-то французский генерал остановился. Сказывают, Наполеонов брат али дядя. Худой, белесый, а глаза как все равно у волка голодного. Да вылазь, говорю!Виткевич пошел к бричке. Лошадь тяжело вздыхала и переступала с ноги на ногу.По-прежнему ворочался гром. Чтобы не удариться, Иван выставил перед собою руки. Уперся в грудь Ставрина. Сел рядом, и Тимофей почувствовал, как дрожало мелкой дрожью плечо Ивана.— Ты четой-то, Иванечка? — спросил он.— Зябко.— А я тебя дома погрею. Наталья хлебы испекла. Да и полуштофик у меня припасенный.— Ты меня домой сначала завези.— О, козьи рога, душа упрямая! Да не велено ж!— Я только в окошко загляну. Интересно…— Ох, от греха бы, Иванечка, от греха…Не доезжая до того дома, где теперь жил Иван, Ставрин остановил лошадей.Виткевич соскочил с телеги и пошел прямо на светящиеся окна. Заглянул внутрь и сразу же отпрянул. Зажмурился. Не от яркого света, а от того, что представилось его взору. Он заглянул в окно еще раз: сомнений быть не могло. У Яновского был маленький портрет этого человека. За столом, устало опершись на руку, сидел Александр фон Гумбольдт. Человек, которого весь мир звал «придворным революционером». Человек, совместивший в себе блестящие дарования историка, естествоиспытателя, географа, лингвиста и этнографа.Справа от него сидел батальонный командир Бабин. Он молчал. Он не знал, по-видимому, о чем следовало говорить со знаменитостью. Боевой офицер, рубака, храбрец, Бабин был человеком скромным, и поэтому многим, не знавшим истории его жизни, он казался скучным.«Ах, сюда бы умницу Яновского, — с горечью подумал Иван. — Где-то он сейчас?» С тех пор как подполковник уехал в Россию, Иван ничего не знал о нем.— Тимофей, скорей уезжай, — громко прошептал Виткевич, отбежав от окна.Ставрин вздохнул, чмокнул губами, и повозка тронулась. Виткевич вернулся к окну.Бабина в комнате уже не было. Хлопнула дверь: батальонный ушел к себе. Гумбольдт остался один. Он по-прежнему сидел у стола и неотрывно смотрел на колеблющееся пламя свечи. Иван подождал, пока Бабин отойдет подальше. Обошел дом, постучался в дверь. Вошел. Остановился на пороге. Скрипнула половица, Гумбольдт поднял голову. Испугался.— Кто вы?— Хозяин этого дома.— И этих словарей? — Гумбольдт кивнул на полки.— Да.— Но мне же сказали, что вас нет в Орске.— Вам не могли сказать иначе, потому что я считаюсь государственным преступником.Глаза Гумбольдта оживились, он встал, шагнул навстречу Ивану и протянул ему обе руки.— Ваше имя?— Иван Виткевич.Уже перед утром, обходя крепость, дозорные заметили свет в окнах домика, где остановился заезжий чужестранец. Солдаты заглянули в окна, любопытствуя, чем можно заниматься в столь поздний час.Увидев в комнате чужестранца и Виткевича, солдаты пошутили:— Как два ученых схлестнутся, так по ним дня и ночи нет.Кто-то из солдат сказал:— А глянь, Ванька-то наш, поляк, с ним как словно с равным разговор ведет. Молодца парень!Около вала солдатам повстречался батальонный адъютант Попов, назначенный сегодня дежурным по крепости.— Что, орлы? Ходите? — глубокомысленно спросил он.— Ходим, — ответили солдаты, довольные представившейся возможностью поговорить с начальством.— Спать, верно, хочется?— Так-то оно так. А вон иноземец не спит.Попов насторожился:— Что это?Молоденький солдатик радостно выпалил:— С нашим разговаривает, с Виткевичевым.Пожилой солдат пребольно наступил молодому на ногу. Парень охнул, посмотрел на старого солдата, на Попова, который стал похож на ищейку, и понял, что сделал он плохое дело.Попов подбежал к домику Виткевича. Крадучись, подошел к окну и замер прислушиваясь.— Я не понимаю лишь одного, — говорил Гумбольдт. — Государство подобно дереву. Так зачем же обрывать лучшие цветы со своих ветвей? Для того, чтобы удобрить почву для будущих? Слишком долго придется ждать плодов.— У меня есть только один путь, — ответил Виткевич после долгого молчания. — Бежать.— Куда? Всюду люди. И потом человек должен иметь родину.— Она есть у меня.— Где?— Здесь.— Тогда зачем бежать?— Для того, чтобы помочь страданиям наших людей или в крайнем случае не видеть этих страданий. Ведь наши люди отличаются светлым умом, добрым сердцем и величайшей долготерпеливостью.— Это великолепная сумма. Это сумма величия нации.— Да. И трагедии ее.Попов услышал шаги и отпрянул от окна. Когда он опять приблизился, говорил Гумбольдт.— Жить среди азиатов? Вы не сможете. Я тоже люблю Азию. Только ненадолго. После путешествий я возвращаюсь домой. Я согласен с англичанами: мой дом — моя крепость. Лишь за крепкими стенами можно мыслить. Здесь в степях я смотрю и запоминаю, но не делаю выводов. Для того чтобы делать вывод, надо уметь закрывать глаза. Вот так, — и Гумбольдт опустил веки, прикрыв ими, словно материей, выпуклые глазные яблоки.— Сейчас вы, — продолжал он, — в экстазе. Вам радостна стихия просторов. Это от молодости. Но для того чтобы стихия стала по-настоящему широкой и всеобъемлющей — я говорю о стихии чувств, вы понимаете меня, — для этого она должна пройти процесс, подобный закалке клинка. Из огня — в воду. Из холода — в жару. Необходимо испытание веры. Вы талантливы, вы переживаете несправедливые горечи судьбы, и вы несете в сердце веру. Сама по себе вера прекрасна, пусть даже это будет вера в черта.— Не хотите ли вы сказать, что всякая вера в конце концов обман? Самообман. Красивый, мужественный, но самообман?— Нет. Я никогда не скажу так. Человек, переставший верить, становится бесплодным. Но мне кажется, Виткевич, что вы сами создали образы тех людей, к которым собираетесь бежать.Иван молчал. Его подмывало сказать, что он не создавал своим воображением людей, к которым собирался уходить, что он уже однажды жил среди них. Но сдержал себя.— Вы верите в тех, к кому уходите? Вы верите в азиатов? — настойчиво и, как показалось Ивану, строго допытывался Гумбольдт.— Да. Верю.— Тогда вы счастливы. Тогда вы, конечно, вправе делать то, что задумали. Есть такой поэт Генрих Гайне. Я не отношу себя к особым поклонникам его таланта, хотя обожаю как человека. Он мне сказал как-то изумительные слова. Эти слова должны быть занесены на скрижали. Послушайте их.Гумбольдт встал, поднялся на цыпочки, взмахнул руками и смешно, с завыванием продекламировал:— Стучи в барабан и не бойся!Откашлялся, спрятал глаза под бровями, отвернулся, подошел к окну и распахнул створки.Попов врос в стену, дыхание у него перехватило, на лбу выступил пот.Гумбольдт потянулся до хруста в суставах и вдруг весело рассмеялся:— Какую прелестную ночь мы с вами провели, Вяткевич! Я себя чувствую иным. Вы в меня просто вдохнули своей юности. Знаете, иногда надоедает быть фейерверком и эрудитом. И тогда — вроде сегодняшнего — пессимизм из-за угла.— С подоконника, — пошутил Иван.Гумбольдт рассмеялся. Первый отблеск утренней зари лег красным пятном на его скуластую острую щеку.— Великолепно, — сказал Гумбольдт, — смотрите, какое это чудо — утро. Вообще вся природа — это чудо. И люди тоже чудо. Я радуюсь им всем, как утру. Я счастлив утром. А кто приемлет слова Гайне целиком и безусловно, тот счастлив в высшей мере. Я принимаю эти его слова, как природу:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21