После Девятого сентября я иногда сталкивался с Замбо на улице или же он сам заявлялся ко мне в клуб. Положив руку мне на плечо, он молча вонзал в меня взгляд своих светло-карих глаз, точно призывая вспомнить давние дни нашей молодости. Пьяный никогда не отдает себе отчета в том, что трезвые едва ли в состоянии подключиться к его сентиментальному трансу. Я стоял, испытывая неловкость, пока окружающие пялились на нас, выжидая, чем это кончится – потасовкой или поцелуями. Когда гипнотический сеанс затягивался до неприличия, я задавал один из тупых и ничего не значащих вопросов – где ты пропадаешь, чем занимаешься, видел ли такого-то. Антон приходил в себя и коротко осведомлял меня, что подрабатывает на стройках, что компания почти распалась, такой-то умер, такой-то уехал в провинцию.
Потом я вообще перестал его видеть. Через несколько лет кто-то позвонил по телефону, известил, что Замбо умер. Я удивился. Удивился тому, что он умер именно теперь. Я испытывал такое чувство, будто он ушел от нас очень давно, неощутимо и незаметно, как уходят из жизни горемыки. Я не ожидал, что он протянет так долго, потому что еще очень давно, когда видел его в последний раз, мне показалось, что он уже у последней черты.
Я вышел из дому ранним утром и, проходя мимо квартального кабака, увидел перед ним обычную жалкую группу ожидающих открытия завсегдатаев. Кабак был мрачной дырой наподобие тех, в которых я сам некогда начал водить дружбу с алкоголем. Но у этого было то редкое преимущество, что он открывался несколько раньше других заведений, поскольку здесь подавали горячую похлебку. Так что все местные забулдыги собирались тут около семи часов и терпеливо ждали, пока распахнутся двери. Они стояли, апатичные и молчаливые, и, спасаясь от утренней прохлады, вяло притоптывали ногами, истосковавшись не по супу, а по рюмашке, той, первой, спасительной рюмашке, которая вернет их к жизни.
Я почти миновал кабак, когда кто-то хриплым голосом окликнул меня. Это был Замбо. Я остановился, но поспешил предупредить, что спешу на работу. Но тут дверь распахнулась, и Замбо потащил меня в кабак:
– Да зайди же ты! Я тебя не заставляю пить. Поешь супчика.
Суп оказался жидким и безвкусным, но, обильно сдобренный солью и уксусом, был терпимым. Антон налил себе стакан вина, опрокинул его в горло, будто принимал лекарство, и скорчил брезгливую гримасу. Я посочувствовал ему: то было время не вина, а бормотухи – мерзкой и содержащей больше оцветителей, чем винограда, так что после принятия внутрь известной дозы губы начинали чернеть.
– Зачем ты пьешь так рано? – спросил я, увидев, как он дернул и второй стакан.
– Рано? – он бросил на меня апатичный взгляд. – Поздно, а не рано! Но что поделаешь, если эти пентюхи открывают аж в семь… Ты представить себе не можешь, что творится у меня в голове, пока я не пропущу стаканчик. А приходится ждать до семи…
– Ну тогда держи бутылку дома про запас.
Замбо иронично прорычал:
– Если я буду иметь про запас, то не лягу, пока не прикончу его. А значит, опять останусь без запаса.
Я сделал знак официанту, чтобы принес счет, но тот был слишком занят соседними столиками и не обратил на меня внимания. Антон осушил еще стакан.
– Да, нет уже таких кабаков, как в дни нашей молодости, где можно было пить до утра, – с ноткой ностальгии в голосе пробормотал он. – Хочешь – не хочешь, а возвращаешься домой сразу же после полуночи, а в три или четыре сна уже ни в одном глазу… И хорошо, потому что меня мучают такие кошмары… не приведи господь… Но только проснусь, как начинают сразу же звонить колокола…
– Какие колокола?
– Откуда я знаю, какие… Такие, какие звонят у меня в ушах… Звонят до умопомрачения…
– Как на пасху…
– Какая там пасха!.. Эти другие… Эти жуткие… Просто спятить можно… Те, что басовитые, еще ладно, хотя и кажется, что они разнесут череп, но те, что дребезжат высоко и пронзительно, будто вонзаются иглы в мозг… от этих просто спятить можно…
– Ну так завяжи, Антон.
Озлобленный на назойливые колокола, он даже не услышал меня:
– Встаешь, ходишь, вертишься как кошка в чулане, а они не перестают… А если вдруг перестанут, то начинается шебаршение… Слышу, кто-то шепчет на ухо.
– Что шепчет?
– Сам хочу понять, все прислушиваюсь, как дурак, да ничего понять не могу, напрягаюсь, матерюсь, но не могу уловить ничего членораздельного, а лишь это шушу, шу-шу, шу-шу, а потом все снова, просто спятить можно…
– Завяжи, – повторил я.
– Невозможно, – ответил он и вылил в стакан остатки вина из бутылки. – У тебя наберется денег еще на одну?
Оказалось, что наберется.
– Невозможно, – повторил Замбо, успокоившись, что на сегодня, по крайней мере, хоть на часть дня, выпивкой он себя обеспечил. – Перестану – созрею для психиатрички.
Я мог бы сказать ему, что он и так созрел, но какой прок.
– В психиатричку я не согласен! – категорично замотал головой мой друг. – Лучше сдохнуть в кабаке, чем попасть в психиатричку!
– Тогда тебе будут шептать на ухо разные невидимки…
– Анонимные идиоты! – уточнил Замбо. – Даже имени не знаешь, чтобы выматерить.
Потом философски, так как вино уже начало оказывать на него успокаивающее действие, добавил:
– Пусть шепчут. Фиг с ними…
Это напомнило мне об одном контуженном. Я встретил его в одном из придорожных кабаков несколько месяцев назад. Возвращаясь с репортерского задания, я присел за единственный столик перед корчмой: наш грузовик забарахлил, пришлось ждать, пока устранят поломку.
Напротив уселся средних лет мужчина в потрепанной военной форме. Он сидел опустив голову, уставившись в одну точку. Сначала я подумал, что он пьян. Потом, когда мы обменялись парой фраз, понял, что это не так. Мы выпили по рюмке ракии, и он рассказал мне о своих перипетиях. Будучи поручиком, он попал на фронт в самом начале войны. Был контужен попавшим в окоп снарядом, оказался в госпитале.
– Там меня поставили на ноги. Да вот здесь не утихает…
– Что не утихает? – спросил я.
– Какофония. Все время как эхо.
– Разрывы снарядов?
– Нет. Это не разрывы, скорее духовая музыка… Я слышу военные марши…
– И отчетливо?
– Совершенно отчетливо… Вот и сейчас…
Наклонив голову, словно вслушиваясь в какофонию, грохотавшую у него в голове, он тихим и хриплым голосом запел:
– Та-та, та-та-та-та, та-та-та-та, та-та, та-та…
Близился вечер, а шофер все еще возился с грузовиком. Вокруг было тихо, распустившиеся деревца легко покачивались в уже остывшем небе. А человек возле меня сидел, склонив голову, словно в дреме. Я знал, что он не спит – вслушивается в грохот военных маршей.
Как Замбо вслушивается в идиотское, с ума сводящее бормотание. Как я вслушиваюсь в надоедливый шепот своего монолога. И слышу отшумевшие голоса и заглохшие слова. Или один из давно забытых мотивов, навевающих грусть и погружающих в пустоту былого, в дни моей молодости:
На креслах в комнате белеют Ваши блузки.
Вот вы ушли, и день так пуст и сер.
Грустит в углу ваш попугай Флобер,
он говорит „жаме" и плачет по-французски.
* * *
– Ты должен подарить мне эту картину, – сказал я.
– Она действительно тебе нравится?
– Если не нравилась бы, не просил.
Картина и вправду зачаровывала меня. На ней был изображен весьма прозаический городской пейзаж – поникшие деревья, две белые постройки-камбалы, а над ними хмурое дождливое небо. Но пейзаж был в полном созвучии с моим циклом городских стихов, с моим меланхолическим настроением, а может, со строем моих любимых песен:
Вот Вы ушли, и день так пуст и сер…
– Она твоя, – с царственным видом изрек Никола. Но, чтобы я немедля не утащил ее, добавил:
– После того, как я ее закончу.
– Разве она нуждается в завершении?
– Посмотри на ограду на переднем плане: я нанес лишь несколько мазков.
Здесь было еще три его работы – только что начатых. Остальные, стоящие у стенки, принадлежали другому художнику – хозяину мастерской. В этой мастерской Никола был временным постояльцем и рисовал лишь тогда, когда хозяин отсутствовал.
Хозяин, как и его постоялец, недавно окончил Художественную академию, собственно, и знакомы мы были именно по академии. Они были совершенно разными людьми, первый – практичный, осторожный и совершеннейшая бездарь, второй – талантливый, необузданный и вертопрах. И все же их связывала странная дружба, может быть, именно потому, что каждый обладал качествами, импонировавшими другому.
– Своим жестом ты просто вынуждаешь меня тряхнуть мошной, – вздохнул я.
– Ну… если у тебя осталась хоть капля совести…
Пиршество состоялось в ближайшей корчме, приглашены были всего две персоны, так как хозяин мастерской отсутствовал. События развивались стремительно, то бишь на голодный желудок, а потому вскоре Никола вытянул свою худющую шею с выпирающим кадыком, мечтательно закрыл глаза и затянул свою любимую песню:
Однозвучно гремит колокольчик…
У него был несколько сиплый, но приятный голос, поэтому я не решался подтягивать своим фальшивым козлетоном. Однако, когда кто-то распевает, а ты вынужден только слушать, это начинает надоедать.
– Все же ты должен был подарить мне эту картину, – пробормотал я, воспользовавшись паузой между двумя куплетами.
Никола открыл глаза и бросил на меня недовольный взгляд, точно я нарушил его сновидения:
– Это почему же, если я ее еще не закончил?
– Потому что ты никогда ее не закончишь.
Художник неожиданно встал – он вообще был непредсказуемым человеком – и направился к двери. Через десять минут картина, водруженная на столе, была выставлена для всеобщего обозрения. Пейзаж был выписан вполне современно, что вызвало явное недоумение мирных квартальных пьянчужек. Правда, мы и без того сильно озадачили их своей пирушкой, слишком шумной для двоих, к тому же устроенной в самое неподходящее время, точнее в тот час, когда порядочные люди, благоговейно опрокинув по рюмке ракии, готовятся отобедать в семейном кругу.
Зато мы вернулись домой к обеду. То есть я хочу сказать – к обеду следующего дня, так что я до сих пор не могу понять, как это мы не потеряли картину, блуждая по пивнушкам. Вполне допускаю, что мы не раз забывали ее, но трактирщики спешили догнать нас и вернуть произведение, боясь, что подобная мазня навсегда останется в заведении.
Итак, пейзаж в конце концов оказался в моей комнате, дабы украсить унылый интерьер.
Спустя некоторое время мою квартиру украсил своим присутствием и сам художник. Неизбежная стыковка практичного бездельника с одаренным пройдохой состоялась-таки. Жизнь с Николой не была для меня обременительной, так как он не засиживался дома; когда он по ночам возвращался – ибо случалось, что он возвращался, – то укладывался спать на кушетке в кухне.
Мы виделись главном образом по утрам, когда я заходил на кухню побриться перед треснувшим зеркалом, висевшим над раковиной. Художник лежал в неудобной позе, как небрежно брошенное тряпье, на короткой кушетке помещалась лишь часть его длинного нескладного тела. Желто-зеленое его лицо напоминало недозревший цитрусовый плод.
– Эх, если бы ты был настолько добр, чтобы привести меня в чувство, – канючил он, едва шевеля потрескавшимися губами, не в силах продрать глаза.
Я обреченно вздыхал и спускался вниз, в погребок, взять две-три бутылки лимонада у хозяина кофейни, македонца. Никола поднимал бутылку с газировкой, цвет которой почти сливался с цветом его лица. Кадык на худой шее начинал дергаться в такт с жадными глотками.
– Ух!.. Теперь я совсем другой человек!.. – бормотал он и тянулся к следующей бутылке.
Что он стал совсем другим человеком, вполне определенно выяснялось из того обстоятельства, что через полчаса, кое-как побрившись, он снова отправлялся в вечную „Трявну". Иногда, в дни полного безволия, составлял ему компанию и я. Если Никола все еще пребывал в состоянии тяжелого алкогольного отравления, типичного после запоя, он шел в кабак, вяло шлепая сбитыми туфлями неопределенного цвета. Если же опьянение было поверхностным, художник поглядывал по сторонам и делал замечания:
– Взгляни-ка вон на ту развалину, торчит, как зуб старика… Посмотришь, какая получится картина…
Или же:
– Обрати внимание на этот дом с балконом, там, на углу… Готовый сюжет.
Он планировал создать серию софийских пейзажей:
– Но не таких, что можно увидеть на выставках: „Памятник Левскому"… „Церковь св. Недели"… Все это вздор. Памятники и церкви годятся только для почтовых открыток… Я тебе нарисую вот такие, чудовищно безобразные улицы. Я буду писать скуку.
– Для чего тебе писать скуку? – интересовался я.
– А для чего было Делакруа писать ад? – отвечал он. – Скука будет пострашнее ада.
– Ад – трагичен…
– Ад – театрален… Ад – выдумка… Трагична скука. Чудовищное безобразие и скука без конца и края…
Когда мы прибывали в „Трявну", Замбо уже заседал там с самыми верными своими адъютантами. В первые часы намечавшейся пьянки компания бывала мрачновата и молчалива. Это позволяло художнику разглагольствовать еще немного о своих творческих планах.
– Ну-ну, – вставлял время от времени Антон. – Скука… Проза жизни… Будничность… Изгаженные стены и ободранные деревья… Ты смотри, не забудь изобразить и писсуар в Городском саду…
Антон окидывал Николу презрительным взглядом и добавлял:
– Реалист…
– Романтик!.. – поправлял его художник. – Только романтику по силам изобразить скуку так, что у тебя слезы навернутся на глаза от… от…
– …от скуки, – приходил на помощь Замбо.
Затем, резко мотнув головой, словно перелистывая невидимую страницу, менял тему:
– И все же давайте вернемся к прозе жизни. Как обстоят дела с наличными?
Чтобы ответить на этот вопрос с надлежащей точностью, приходилось выворачивать карманы и выгребать на стол все их содержимое. Излишне объяснять, что результат в большинстве случаев оказывался довольно плачевным. И уж совсем не стоит добавлять, что хотя Никола, наряду с остальными, шарил в своих карманах, из них никогда не появлялось на свет божий ничего такого, что даже отдаленно напоминало бы денежные знаки. Гордость компании по части музыкальных исполнений, художник был ее неизменным бременем по части материальных расходов. И пусть никто его за это не укорял, было совершенно ясно, что это угнетает его. Так что мы не очень-то удивились, когда в один прекрасный день он бесследно пропал.
Ходили слухи, что Никола подрядился на какие-то работы в окрестностях Софии. Одни утверждали, что он заделался маляром, другие – что рисует вывески. Но кто верит слухам?
– Вывески… – недоверчиво бурчал Замбо. – Да он своего имени не может написать без ошибки.
Загадка разъяснилась сама по себе. Как-то в субботний полдень в разгаре лета мы сидели в „Трявне", достаточно трезвые, чтобы болезненно ощущать свое полное банкротство. Наши долги уже настолько превысили допустимые размеры, что может лопнуть любое терпение, о чем нас только что осведомил содержатель кабака. Все вещи, которые можно было заложить, давно были заложены. Все студенты-провинциалы давно покинули Софию. Не осталось ни одной двери, в которую можно было бы постучаться с надеждой получить скромный займ. Нас окружало ледяное равнодушие. Атмосфера полной враждебности. Полный крах накануне субботне-воскресного отдыха, когда даже смиренный обыватель позволяет себе небольшую гулянку!
– Нужно что-то придумать… Не может быть, чтобы не было никакого выхода… Всегда есть выход… – бормотал Замбо, вероятно, лишь чтобы соблюсти правило, согласно которому командир никогда не должен терять присутствия духа.
Но мы, опустив головы, молчали, ясно понимая: выхода нет. Да, мы, понурившись, молчали, как вдруг услышали восклицание Замбо:
– Вот он, выход!
Наш босс уставился не на выход, а на вход в корчму, хотя по отношению к двери кабака это, по сути дела, одно и то же. А там, на пороге, стоял бесследно исчезнувший долговязый художник.
„Принесла же его нелегкая", – возможно, процедил бы кто-нибудь сквозь зубы. Но при других обстоятельствах.
Потому что сейчас, впервые с тех пор, как мы познакомились с ним, от Николы как бы исходило теплое сияние, свойственное человеку, пребывающему на гребне успеха. На нем был новый и довольно широкий покупной костюм, свободно болтавшийся на худосочном теле, и тоже широкая снежно-белая рубашка, в воротничке которой болталась его худая шея. Небрежно повязанный галстук из искусственного шелка, ослепительно сияющие новенькие ботинки.
– Братец! – воскликнул взволнованный Замбо. Последовали горячие объятия.
– Бай Митко, тащи целый литр! – едва нашел в себе силы крикнуть Антон, с трудом справившись с порывом накативших на него чувств.
– Но только один! – предупредил художник. – Нас ждет праздник!
– Какой еще праздник? – подозрительно повел бровями шеф компании.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14
Потом я вообще перестал его видеть. Через несколько лет кто-то позвонил по телефону, известил, что Замбо умер. Я удивился. Удивился тому, что он умер именно теперь. Я испытывал такое чувство, будто он ушел от нас очень давно, неощутимо и незаметно, как уходят из жизни горемыки. Я не ожидал, что он протянет так долго, потому что еще очень давно, когда видел его в последний раз, мне показалось, что он уже у последней черты.
Я вышел из дому ранним утром и, проходя мимо квартального кабака, увидел перед ним обычную жалкую группу ожидающих открытия завсегдатаев. Кабак был мрачной дырой наподобие тех, в которых я сам некогда начал водить дружбу с алкоголем. Но у этого было то редкое преимущество, что он открывался несколько раньше других заведений, поскольку здесь подавали горячую похлебку. Так что все местные забулдыги собирались тут около семи часов и терпеливо ждали, пока распахнутся двери. Они стояли, апатичные и молчаливые, и, спасаясь от утренней прохлады, вяло притоптывали ногами, истосковавшись не по супу, а по рюмашке, той, первой, спасительной рюмашке, которая вернет их к жизни.
Я почти миновал кабак, когда кто-то хриплым голосом окликнул меня. Это был Замбо. Я остановился, но поспешил предупредить, что спешу на работу. Но тут дверь распахнулась, и Замбо потащил меня в кабак:
– Да зайди же ты! Я тебя не заставляю пить. Поешь супчика.
Суп оказался жидким и безвкусным, но, обильно сдобренный солью и уксусом, был терпимым. Антон налил себе стакан вина, опрокинул его в горло, будто принимал лекарство, и скорчил брезгливую гримасу. Я посочувствовал ему: то было время не вина, а бормотухи – мерзкой и содержащей больше оцветителей, чем винограда, так что после принятия внутрь известной дозы губы начинали чернеть.
– Зачем ты пьешь так рано? – спросил я, увидев, как он дернул и второй стакан.
– Рано? – он бросил на меня апатичный взгляд. – Поздно, а не рано! Но что поделаешь, если эти пентюхи открывают аж в семь… Ты представить себе не можешь, что творится у меня в голове, пока я не пропущу стаканчик. А приходится ждать до семи…
– Ну тогда держи бутылку дома про запас.
Замбо иронично прорычал:
– Если я буду иметь про запас, то не лягу, пока не прикончу его. А значит, опять останусь без запаса.
Я сделал знак официанту, чтобы принес счет, но тот был слишком занят соседними столиками и не обратил на меня внимания. Антон осушил еще стакан.
– Да, нет уже таких кабаков, как в дни нашей молодости, где можно было пить до утра, – с ноткой ностальгии в голосе пробормотал он. – Хочешь – не хочешь, а возвращаешься домой сразу же после полуночи, а в три или четыре сна уже ни в одном глазу… И хорошо, потому что меня мучают такие кошмары… не приведи господь… Но только проснусь, как начинают сразу же звонить колокола…
– Какие колокола?
– Откуда я знаю, какие… Такие, какие звонят у меня в ушах… Звонят до умопомрачения…
– Как на пасху…
– Какая там пасха!.. Эти другие… Эти жуткие… Просто спятить можно… Те, что басовитые, еще ладно, хотя и кажется, что они разнесут череп, но те, что дребезжат высоко и пронзительно, будто вонзаются иглы в мозг… от этих просто спятить можно…
– Ну так завяжи, Антон.
Озлобленный на назойливые колокола, он даже не услышал меня:
– Встаешь, ходишь, вертишься как кошка в чулане, а они не перестают… А если вдруг перестанут, то начинается шебаршение… Слышу, кто-то шепчет на ухо.
– Что шепчет?
– Сам хочу понять, все прислушиваюсь, как дурак, да ничего понять не могу, напрягаюсь, матерюсь, но не могу уловить ничего членораздельного, а лишь это шушу, шу-шу, шу-шу, а потом все снова, просто спятить можно…
– Завяжи, – повторил я.
– Невозможно, – ответил он и вылил в стакан остатки вина из бутылки. – У тебя наберется денег еще на одну?
Оказалось, что наберется.
– Невозможно, – повторил Замбо, успокоившись, что на сегодня, по крайней мере, хоть на часть дня, выпивкой он себя обеспечил. – Перестану – созрею для психиатрички.
Я мог бы сказать ему, что он и так созрел, но какой прок.
– В психиатричку я не согласен! – категорично замотал головой мой друг. – Лучше сдохнуть в кабаке, чем попасть в психиатричку!
– Тогда тебе будут шептать на ухо разные невидимки…
– Анонимные идиоты! – уточнил Замбо. – Даже имени не знаешь, чтобы выматерить.
Потом философски, так как вино уже начало оказывать на него успокаивающее действие, добавил:
– Пусть шепчут. Фиг с ними…
Это напомнило мне об одном контуженном. Я встретил его в одном из придорожных кабаков несколько месяцев назад. Возвращаясь с репортерского задания, я присел за единственный столик перед корчмой: наш грузовик забарахлил, пришлось ждать, пока устранят поломку.
Напротив уселся средних лет мужчина в потрепанной военной форме. Он сидел опустив голову, уставившись в одну точку. Сначала я подумал, что он пьян. Потом, когда мы обменялись парой фраз, понял, что это не так. Мы выпили по рюмке ракии, и он рассказал мне о своих перипетиях. Будучи поручиком, он попал на фронт в самом начале войны. Был контужен попавшим в окоп снарядом, оказался в госпитале.
– Там меня поставили на ноги. Да вот здесь не утихает…
– Что не утихает? – спросил я.
– Какофония. Все время как эхо.
– Разрывы снарядов?
– Нет. Это не разрывы, скорее духовая музыка… Я слышу военные марши…
– И отчетливо?
– Совершенно отчетливо… Вот и сейчас…
Наклонив голову, словно вслушиваясь в какофонию, грохотавшую у него в голове, он тихим и хриплым голосом запел:
– Та-та, та-та-та-та, та-та-та-та, та-та, та-та…
Близился вечер, а шофер все еще возился с грузовиком. Вокруг было тихо, распустившиеся деревца легко покачивались в уже остывшем небе. А человек возле меня сидел, склонив голову, словно в дреме. Я знал, что он не спит – вслушивается в грохот военных маршей.
Как Замбо вслушивается в идиотское, с ума сводящее бормотание. Как я вслушиваюсь в надоедливый шепот своего монолога. И слышу отшумевшие голоса и заглохшие слова. Или один из давно забытых мотивов, навевающих грусть и погружающих в пустоту былого, в дни моей молодости:
На креслах в комнате белеют Ваши блузки.
Вот вы ушли, и день так пуст и сер.
Грустит в углу ваш попугай Флобер,
он говорит „жаме" и плачет по-французски.
* * *
– Ты должен подарить мне эту картину, – сказал я.
– Она действительно тебе нравится?
– Если не нравилась бы, не просил.
Картина и вправду зачаровывала меня. На ней был изображен весьма прозаический городской пейзаж – поникшие деревья, две белые постройки-камбалы, а над ними хмурое дождливое небо. Но пейзаж был в полном созвучии с моим циклом городских стихов, с моим меланхолическим настроением, а может, со строем моих любимых песен:
Вот Вы ушли, и день так пуст и сер…
– Она твоя, – с царственным видом изрек Никола. Но, чтобы я немедля не утащил ее, добавил:
– После того, как я ее закончу.
– Разве она нуждается в завершении?
– Посмотри на ограду на переднем плане: я нанес лишь несколько мазков.
Здесь было еще три его работы – только что начатых. Остальные, стоящие у стенки, принадлежали другому художнику – хозяину мастерской. В этой мастерской Никола был временным постояльцем и рисовал лишь тогда, когда хозяин отсутствовал.
Хозяин, как и его постоялец, недавно окончил Художественную академию, собственно, и знакомы мы были именно по академии. Они были совершенно разными людьми, первый – практичный, осторожный и совершеннейшая бездарь, второй – талантливый, необузданный и вертопрах. И все же их связывала странная дружба, может быть, именно потому, что каждый обладал качествами, импонировавшими другому.
– Своим жестом ты просто вынуждаешь меня тряхнуть мошной, – вздохнул я.
– Ну… если у тебя осталась хоть капля совести…
Пиршество состоялось в ближайшей корчме, приглашены были всего две персоны, так как хозяин мастерской отсутствовал. События развивались стремительно, то бишь на голодный желудок, а потому вскоре Никола вытянул свою худющую шею с выпирающим кадыком, мечтательно закрыл глаза и затянул свою любимую песню:
Однозвучно гремит колокольчик…
У него был несколько сиплый, но приятный голос, поэтому я не решался подтягивать своим фальшивым козлетоном. Однако, когда кто-то распевает, а ты вынужден только слушать, это начинает надоедать.
– Все же ты должен был подарить мне эту картину, – пробормотал я, воспользовавшись паузой между двумя куплетами.
Никола открыл глаза и бросил на меня недовольный взгляд, точно я нарушил его сновидения:
– Это почему же, если я ее еще не закончил?
– Потому что ты никогда ее не закончишь.
Художник неожиданно встал – он вообще был непредсказуемым человеком – и направился к двери. Через десять минут картина, водруженная на столе, была выставлена для всеобщего обозрения. Пейзаж был выписан вполне современно, что вызвало явное недоумение мирных квартальных пьянчужек. Правда, мы и без того сильно озадачили их своей пирушкой, слишком шумной для двоих, к тому же устроенной в самое неподходящее время, точнее в тот час, когда порядочные люди, благоговейно опрокинув по рюмке ракии, готовятся отобедать в семейном кругу.
Зато мы вернулись домой к обеду. То есть я хочу сказать – к обеду следующего дня, так что я до сих пор не могу понять, как это мы не потеряли картину, блуждая по пивнушкам. Вполне допускаю, что мы не раз забывали ее, но трактирщики спешили догнать нас и вернуть произведение, боясь, что подобная мазня навсегда останется в заведении.
Итак, пейзаж в конце концов оказался в моей комнате, дабы украсить унылый интерьер.
Спустя некоторое время мою квартиру украсил своим присутствием и сам художник. Неизбежная стыковка практичного бездельника с одаренным пройдохой состоялась-таки. Жизнь с Николой не была для меня обременительной, так как он не засиживался дома; когда он по ночам возвращался – ибо случалось, что он возвращался, – то укладывался спать на кушетке в кухне.
Мы виделись главном образом по утрам, когда я заходил на кухню побриться перед треснувшим зеркалом, висевшим над раковиной. Художник лежал в неудобной позе, как небрежно брошенное тряпье, на короткой кушетке помещалась лишь часть его длинного нескладного тела. Желто-зеленое его лицо напоминало недозревший цитрусовый плод.
– Эх, если бы ты был настолько добр, чтобы привести меня в чувство, – канючил он, едва шевеля потрескавшимися губами, не в силах продрать глаза.
Я обреченно вздыхал и спускался вниз, в погребок, взять две-три бутылки лимонада у хозяина кофейни, македонца. Никола поднимал бутылку с газировкой, цвет которой почти сливался с цветом его лица. Кадык на худой шее начинал дергаться в такт с жадными глотками.
– Ух!.. Теперь я совсем другой человек!.. – бормотал он и тянулся к следующей бутылке.
Что он стал совсем другим человеком, вполне определенно выяснялось из того обстоятельства, что через полчаса, кое-как побрившись, он снова отправлялся в вечную „Трявну". Иногда, в дни полного безволия, составлял ему компанию и я. Если Никола все еще пребывал в состоянии тяжелого алкогольного отравления, типичного после запоя, он шел в кабак, вяло шлепая сбитыми туфлями неопределенного цвета. Если же опьянение было поверхностным, художник поглядывал по сторонам и делал замечания:
– Взгляни-ка вон на ту развалину, торчит, как зуб старика… Посмотришь, какая получится картина…
Или же:
– Обрати внимание на этот дом с балконом, там, на углу… Готовый сюжет.
Он планировал создать серию софийских пейзажей:
– Но не таких, что можно увидеть на выставках: „Памятник Левскому"… „Церковь св. Недели"… Все это вздор. Памятники и церкви годятся только для почтовых открыток… Я тебе нарисую вот такие, чудовищно безобразные улицы. Я буду писать скуку.
– Для чего тебе писать скуку? – интересовался я.
– А для чего было Делакруа писать ад? – отвечал он. – Скука будет пострашнее ада.
– Ад – трагичен…
– Ад – театрален… Ад – выдумка… Трагична скука. Чудовищное безобразие и скука без конца и края…
Когда мы прибывали в „Трявну", Замбо уже заседал там с самыми верными своими адъютантами. В первые часы намечавшейся пьянки компания бывала мрачновата и молчалива. Это позволяло художнику разглагольствовать еще немного о своих творческих планах.
– Ну-ну, – вставлял время от времени Антон. – Скука… Проза жизни… Будничность… Изгаженные стены и ободранные деревья… Ты смотри, не забудь изобразить и писсуар в Городском саду…
Антон окидывал Николу презрительным взглядом и добавлял:
– Реалист…
– Романтик!.. – поправлял его художник. – Только романтику по силам изобразить скуку так, что у тебя слезы навернутся на глаза от… от…
– …от скуки, – приходил на помощь Замбо.
Затем, резко мотнув головой, словно перелистывая невидимую страницу, менял тему:
– И все же давайте вернемся к прозе жизни. Как обстоят дела с наличными?
Чтобы ответить на этот вопрос с надлежащей точностью, приходилось выворачивать карманы и выгребать на стол все их содержимое. Излишне объяснять, что результат в большинстве случаев оказывался довольно плачевным. И уж совсем не стоит добавлять, что хотя Никола, наряду с остальными, шарил в своих карманах, из них никогда не появлялось на свет божий ничего такого, что даже отдаленно напоминало бы денежные знаки. Гордость компании по части музыкальных исполнений, художник был ее неизменным бременем по части материальных расходов. И пусть никто его за это не укорял, было совершенно ясно, что это угнетает его. Так что мы не очень-то удивились, когда в один прекрасный день он бесследно пропал.
Ходили слухи, что Никола подрядился на какие-то работы в окрестностях Софии. Одни утверждали, что он заделался маляром, другие – что рисует вывески. Но кто верит слухам?
– Вывески… – недоверчиво бурчал Замбо. – Да он своего имени не может написать без ошибки.
Загадка разъяснилась сама по себе. Как-то в субботний полдень в разгаре лета мы сидели в „Трявне", достаточно трезвые, чтобы болезненно ощущать свое полное банкротство. Наши долги уже настолько превысили допустимые размеры, что может лопнуть любое терпение, о чем нас только что осведомил содержатель кабака. Все вещи, которые можно было заложить, давно были заложены. Все студенты-провинциалы давно покинули Софию. Не осталось ни одной двери, в которую можно было бы постучаться с надеждой получить скромный займ. Нас окружало ледяное равнодушие. Атмосфера полной враждебности. Полный крах накануне субботне-воскресного отдыха, когда даже смиренный обыватель позволяет себе небольшую гулянку!
– Нужно что-то придумать… Не может быть, чтобы не было никакого выхода… Всегда есть выход… – бормотал Замбо, вероятно, лишь чтобы соблюсти правило, согласно которому командир никогда не должен терять присутствия духа.
Но мы, опустив головы, молчали, ясно понимая: выхода нет. Да, мы, понурившись, молчали, как вдруг услышали восклицание Замбо:
– Вот он, выход!
Наш босс уставился не на выход, а на вход в корчму, хотя по отношению к двери кабака это, по сути дела, одно и то же. А там, на пороге, стоял бесследно исчезнувший долговязый художник.
„Принесла же его нелегкая", – возможно, процедил бы кто-нибудь сквозь зубы. Но при других обстоятельствах.
Потому что сейчас, впервые с тех пор, как мы познакомились с ним, от Николы как бы исходило теплое сияние, свойственное человеку, пребывающему на гребне успеха. На нем был новый и довольно широкий покупной костюм, свободно болтавшийся на худосочном теле, и тоже широкая снежно-белая рубашка, в воротничке которой болталась его худая шея. Небрежно повязанный галстук из искусственного шелка, ослепительно сияющие новенькие ботинки.
– Братец! – воскликнул взволнованный Замбо. Последовали горячие объятия.
– Бай Митко, тащи целый литр! – едва нашел в себе силы крикнуть Антон, с трудом справившись с порывом накативших на него чувств.
– Но только один! – предупредил художник. – Нас ждет праздник!
– Какой еще праздник? – подозрительно повел бровями шеф компании.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14