Не теряя времени, Герда вытащила нежданную плату и остолбенела: на ладони блестел золотой бинар!
– Чтоб ты сдох! – запоздалым эхом вырвалось у девочки, даже не заметившей, что дар речи вернулся к ней. – Сударь, за такие деньжищи хоть каждый день!.. и ни слова, ни полсловечка… да хоть в чертополох, хоть ослу на обед…
Она тараторила, уставившись на сокровище, губы плясали джигу, язык молотил чушь, словно с привязи сорвавшись, а в «шустрой соображалке», как Герда звала голову, творилось невообразимое. «Стой! – кричала интуиция, первой учуяв возможную беду. – Угомонись, дурища! Не лезь на рожон…» Впрочем, верзила не обращал на цветочницу никакого внимания. Он стучал молотком в дверь дома, не замечая, что девочка смешно кивает, будто кланяется, в который раз сличая его профиль с профилем, отчеканенным на золотом. Вопли Герды сделались тише, превратясь в обыденную скороговорку, снизились до шепота…
– …ни словечка… никому!.. ваше величество…
Эдвард II, король Реттии, уже забыл о смешном ребенке. И королевские спутники – лейб-малефактор Серафим Нексус и Рудольф Штернблад, капитан лейб-стражи – повернулись спиной к Герде, пятившейся прочь из Веселого Тупика. Так оставляют поле боя, сдавшись на милость превосходящим силам противника – медленно, изо всех сил пытаясь не удариться в бега, сохраняя остатки достоинства.
Нечасто цветочницы продают георгины королям.
– …ни-ни…
Она действительно никому ничего не рассказала. Бабушка Марго, Крис-Непоседа, подружки, соседи – никто не узнал от Герды, что король без свиты, только с двумя близкими людьми (каждый из которых стоил целого сонма придворных), на ночь глядя явился в дом Томаса Биннори, барда-изгнанника.
Человека, о ком в последнее время шептались:
– Слыхали? Ага, рехнулся! С ума сбрендил, рифмоплет…
Молчать девочке стоило большого труда. Иногда – непосильного. Но, пожалуй, именно с этого вечера, научившись держать язык за зубами, Герда перешагнула межу детства, и судьба ее сделала резкий, опасный, неизбежный поворот, приведший ко многим последствиям. Истории часто начинаются так – с персонажа второго-третьего плана, о ком и забыть не грех, и вспомнить невредно.
Истории жестоки к своим участникам.
Но об этом – как-нибудь позже.
* * *
– Прошу вас, ваше величество!
– Я рад видеть тебя, Абель. Как он?
– Трудно сказать, ваше величество. Иногда мне кажется, что дело идет на поправку. А случается, что я готов молиться кому угодно, хоть демонам преисподней, лишь бы…
Привратник, слуга (единственный в доме, не считая стряпухи), друг и спутник поэта, а временами – нянька и сиделка, Абель Кромштель гордился тем, что король зовет его по имени. Даже не так – что король вообще помнит его имя. Он не обиделся бы, зови его Эдвард без затей: «Эй, ты!..» – приказывая мановением руки. У королей уйма державных забот, куда им помнить имена мелких людей, вроде Абеля! А вот поди ж ты… В мире было всего два человека, за кого Абель не задумываясь отдал бы жизнь, или убил по их велению – мэтр Томас и Эдвард II, кумир и благодетель.
В остальном он был начисто лишен гордыни.
Даже на рынке он стеснялся торговаться, потупляя взор. Мясники, хлебопеки и продавцы овощей знали это качество Абеля, и – удивительное дело! – не спешили им воспользоваться, теша сиюминутную корысть. Напротив, сбрасывали цену сами, а потом долго провожали взглядом нелепого покупателя, которого вроде бы грех не облапошить, и в глазах торговцев сияло что-то, напоминающее отблеск стихов Биннори – комических, трагичных, разных.
– Добрый вечер, Абель!
– И вам здравствовать, мастер Нексус! И вам, сударь капитан! Следуйте за мной, я провожу…
Узким коридором, где гости шли гуськом за Абелем, воздевшим к потолку канделябр с зажженной свечой, они выбрались во внутренний дворик. По дороге гобелены на стенах впитывали без остатка любое произнесенное слово, даже шепот, даже шелест дыхания. Ковровые дорожки гасили звук шагов. Плиты, которыми был вымощен двор, прошитые на стыках мхом, позволяли ступать бесшумно – шершавая поверхность приникала к подошвам нежно, будто чуткая любовница.
«Правильно, – думал король, ожидая встречи и боясь ее. – Вдохновение капризно, его легко спугнуть. Скрип, кашель, трость упала на пол – и все, пиши пропало. Гений исчез, оскорбясь, осталась пустая, страдающая оболочка…»
Этот дом подарил барду он. Не за счет казны – за личные средства, унаследованные от предков. Приобрел здание у прошлого владельца, сделал ремонт, купил мебель и уговорил Биннори принять жилище в дар, как знак уважения к таланту. С детства, еще сопливым инфантом, Эдвард привык так утверждать: приобрел, сделал, купил – хотя, разумеется, он лишь отдавал распоряжения. Вот уговаривать довелось лично, и труд, видит Вечный Странник, стоил остальных усилий с лихвой.
Какое там «труд»! – пахота, рудники, перетягивание смоленого каната… Строптивый, независимый Биннори сменил на дорогах изгнания десяток королевств, пять курфюршеств и одну маленькую, но чрезвычайно обидчивую деспотию. Перебравшись в Реттию, он готов был спать под забором и петь в тавернах срамные куплеты, беря с забулдыг по медяку за строчку, но ни в коем случае не зависеть от власть предержащих. Понадобилось время, прежде чем гордец понял, поверил сперва сердцем, а там и умом: король менее всего желает купить себе новую игрушку. Дом, содержание, приветливость венценосца – не подкуп, не милостыня, но знак признательности.
Самое мелкое, что может сделать богатый и властительный для талантливого и вдохновенного.
«Овал Небес, отчего простые истины – наиредчайшие? – думал король, глядя на поэта. – Я вспыльчив, упрям и капризен. Я хорошо знаю себе цену. Цену Биннори я тоже знаю. Вряд ли в будущем меня вспомнят лишь потому, что при мне творил этот человек. Надеюсь, сыщутся и другие причины помнить Эдварда II. И все же, все же…»
Томас сидел в кресле-качалке, дирижируя гусиным пером в такт каким-то своим мыслям. Перед ним не было чистого листа бумаги, чернильницы, ножичка для очинки перьев; перед бардом не было даже стола. Не ждала, прислоненная к поручню, верная арфа, готовясь запеть под ловкими пальцами – прибрасывая, как любил говорить Биннори, новый мотивчик.
«Нет, не пальцами, – вспомнил король. – Он играет ногтями. Встретив его в первый раз, я сразу удивился его ногтям – мало кто из дам способен похвастаться такой ухоженной, щегольской красотой. Тогда я еще не знал, что это – инструмент… Женственный изгиб арфы, струны из латуни, а ногти, чудится, вырезаны из слюды. Похожие окошки делали раньше в светильниках, прикрывая огонь. Проклятье, рядом с ним я сам делаюсь поэтом! А ему сейчас не нужен бездарный коллега, ему нужен спаситель…»
Длинные волосы падали Томасу на лицо. Вот он прикусил кончик пера, еле слышно рассмеялся и с силой откинулся на спинку кресла, едва не упав навзничь. Все происходило, как обычно. Если не приглядываться, то в доме царил рядовой вечер, один из многих.
– Он так сидит с рассвета, ваше величество, – тихо сказал Абель. Длинная физиономия слуги вытянулась еще больше, став грустней грустного. – Я трижды приносил ему поесть. Он отказался. Заявил, что эльфы и песнопевцы едят стрекозиные крылышки. Так и заявил: крылышки, мол. Воду, хвала небесам, выпил. Заходил лекарь Ковенант…
– И что?
– Ничего. Посмотрел, расстроился и ушел. Медицина, говорит, бессильна.
Эдвард кивнул, мрачнея.
– Твое мнение, Серафим? – обратился он к лейб-малефактору.
Прежде чем ответить, старик минуту или две смотрел перед собой невидящими глазами. Сейчас, анализируя мана-фактуру больного, он стал похож на безумца куда больше, чем веселый, спокойный, умирающий Томас Биннори. Длинный нос, состоявший, казалось, из сплошных хрящей, заострился до невозможной, бритвенной остроты, как у покойника. Космы седых бровей взлетели на лоб, словно чета лебедей; острые зубы прикусили нижнюю губу.
Можно подумать, Нексус согласился бы окаменеть навеки, лишь бы не отвечать королю.
По правде сказать, лейб-малефактор чувствовал себя отвратительно. Он наблюдал у поэта все классические признаки порчи, но в жилище порчей и не пахло. Никто не злоумышлял против Биннори, никто не калил в печи вынутый след, не наматывал краденый локон на веретено, пришептывая «окорот». Ни одна живая или мертвая душа не имела к происходящему касательства, кроме, разве что, души самого Томаса.
Ситуация противоречила естеству Высокой Науки: признаки – налицо, последствия – в полном наборе, а причина отсутствует категорически.
– Увы, мой король, – разлепил старик пересохшие губы. От его обычной ироничности, присутствующей даже тогда, когда он разговаривал с монархом, не осталось и следа. Для сведущих людей – а Эдвард и молчаливый капитан Штернблад, вне сомнений, были сведущими – это давало пищу для размышлений. – Я не вижу картины магической атаки. Наверное, старею. Велите, и я завтра утром подам в отставку.
– Что ты видишь? – спросил король.
Слова об отставке он пропустил мимо ушей. Лишь объявилась новая, строгая морщинка на лбу, уведомляя: король настаивает на более подробном ответе.
– Будь я моложе, я сказал бы, что этот человек хочет умереть. Что он избрал наилучший способ самоубийства, недоступный прочим беднягам. Но я стар, и не сделаю такой ошибки. Сударь Биннори не хочет умереть. Он просто умирает. Чахнет без повода, уходит куда-то, куда нам с вами нет дороги.
Лейб-малефактор закряхтел, страдальчески пытаясь растереть себе поясницу. Услужливый Абель мигом придвинул старцу второе кресло, и Серафим Нексус с блаженным стоном опустился на сиденье, плетеное из прутьев ивы. Право сидеть в присутствии королей он получил еще в царствование Эдварда I, отца ныне здравствующего монарха.
«Если тебя хватит удар в моем присутствии, – сказал его прошлое величество, скупой на привилегии, – я огорчусь. Но не слишком, и не надейся. Считай, я избавляю себя от твоих вздохов, оханья и скрипа суставов. Корысть, любезный Серафим, корысть движет миром. Копни поглубже благотворительность, обязательно найдешь корысть…»
Рассыпавшись в благодарностях, Нексус воздержался от комментариев.
Мало кто знал, что дряхлость, а вернее, ее внешние проявления сопутствуют матерому вредителю Серафиму с юности. Еще будучи учеником Йохана Порчуна, а позднее – студентом Универмага, он избрал такое поведение, как способ накопления маны. Каждому свое: маги Нихоновой школы практикуют «Великую безделицу», отчего становятся похожи на грузчиков, гармоники-ноометры вертятся в безумном танце, от которого у всех, кроме самих ноометров, возникает тошнота и головокруженье; рисковые некроты берут заем у Нижней Мамы, рассчитывая на сносные проценты, мантики по сто раз на дню прибирают свое жилище, закручивая энергетические потоки винтом…
Общую теорию накопления маны читали на первом курсе Универмага, не делая различия между факультетами. Впоследствии, на лабораторных работах, учащимся помогали вычленить и осознать индивидуальные особенности маносбора. Те, кто был глух к нюансам собственного тела, обрекали себя на пожизненную ограниченность.
Серафим Нексус поймал старость за хвост, когда она пробегала мимо, и превратил в инструмент. Будто мастер-резчик, приступающий к работе, он оглядывал пространство вокруг себя, определял количество и качество доступной маны, намечал цель, после чего начинал выбирать средства. Одних стамесок не меньше десятка: охи – прямые, ахи – фасонные, вздохи – радиусные, жалобы – коробчатые, сетования – уголковые, кряхтение – U-образный церазик, вид доходяги – клюкарз с поперечным изгибом лезвия…
Вооружившись, Серафим резал. Реакция окружающих помогала, создавая дополнительный вектор всасывания. Сочувствие уплотняло манопоток, насмешки сдабривали добычу перчиком, для лучшего усвоения. Лучше всего были тайные ожидания скорой смерти «Вредителя Божьей милостью» – они прессовали ману в дивный, питательный концентрат, долго хранящийся в резерве.
Когда пришла настоящая старость, он был к ней готов. А окружающие и не заметили – не всем дано отличить копию от подлинника.
– Значит, просто чахнет?
Король прошел вперед и остановился перед Биннори. Тот поднял голову и, не говоря ни слова, уставился на Эдварда сияющим взглядом. От блеска глаз и выражения лица Томаса любого взяла бы оторопь – осень, преисполненная счастья от скорого визита зимы.
Цветы, поставленные капитаном у ног поэта, Биннори не заинтересовали.
– Ты узнаешь меня, Томас?
– Конечно, – откликнулся Биннори. – Ты – самый большой гриб в здешнем лесу. И самый червивый. Я узнал бы тебя даже в супе.
Вздрогнул от испуга Абель: слуга знал, что владыки казнят и за меньшее. Капитан Штернблад с интересом разглядывал панно на стене: всадники схлестнулись в пыли и дыму, кромсая друг друга. Дремал в кресле лейб-малефактор, или делал вид, что дремлет, следя за происходящим на иных, недоступных обычным людям уровнях.
– Хорошо. Я – гриб. А ты? Ты кто, Томас?
– Я – лист. Я кружусь в воздухе, флиртуя с милочками-паутинками. Я – гном в красной шапочке. Я – вздох царицы фей. Я – клен в ярком уборе. Я – вкус родниковой воды, от которой ломит зубы. Я – это мы.
Внезапно, рассмеявшись, он запел:
– Это мы –
Ночным туманом
Тихо шарим по карманам
Зазевавшейся души.
Есть ли стертые гроши?
– С ним и раньше такое бывало, – сказал король, обращаясь к Абелю. – Два раза. Нет, три.
– Три раза здесь, в Реттии, – слуга обеими руками пригладил бакенбарды. Те, кто хорошо знал Кромштеля, отметили бы: Абель донельзя взволнован, он на грани отчаяния. – У вашего величества превосходная память. И семь-восемь случаев во время наших странствий. От двух дней до недели, и он всегда приходил в чувство.
– Сколько это длится теперь?
– Месяц без малого. Поначалу я скрывал недуг, боясь дать пищу кривотолкам. Думал, обойдется. Раньше ведь обходилось? В конце второй недели я уведомил вас, ваше величество. Вы прислали к нам лейб-медикуса, сударя Ковенанта. Он и сейчас заходит… Ах да, я уже говорил.
Не слушая их, Томас Биннори продолжал петь:
– Это мы –
Благою вестью
Подбираемся к невесте,
Приближая срок родин.
Ты не с нами? Ты – один.
– Надо кушать, Томас, – в голосе короля пробились интонации матери, уговаривающей ребенка. – Одними стрекозиными крылышками сыт не будешь.
– Да, – согласился поэт, делая пером странные движения: словно намеревался метнуть дротик, но в последний момент изменял решение. – Еще нужен лунный свет. Его намазывают на пенье соловья, как малиновый джем. Лучшее лакомство в мире.
– Это все чудесно. Как насчет миски доброй похлебки? Ты ведь любишь похлебку с цветной капустой, правда, Томас? И с мелко натертым корнем сельдерея. Ты еще шутил: возвышенность поэзии уравновешивается грубостью кухни. Самый тонкий ценитель прекрасного, случается, пускает ветры! Видишь, я запомнил.
Биннори наклонился вперед и пушистым кончиком пера ткнул короля в живот, между пуговицами камзола. Перо согнулось, но ость выдержала. Эдвард стоял без движения, не мешая – со спокойствием, достойным врача или няньки, он наблюдал за действиями любимца.
– Пускают змея, – сказал поэт, состроив потешную гримасу. Он будто сообщал неофиту величайшую тайну мира. – Воздушного змея. Его пускают по ветру. Нет, я не хочу похлебки. Раскрашивайте капусту без меня. Я сыт танцами.
И вновь затянул, притоптывая ногой:
– Это мы –
Листвой осенней
Догораем в воскресенье,
Размечтавшись о весне.
В понедельник – первый снег.
– Что ты делаешь? – бледный, как полотно, прошептал король.
– Он танцует с королевой фей, – Абель понял и суть вопроса, и кому вопрос предназначен. Слуги, когда они друзья, понимают намного больше, чем друзья, когда они слуги. – На берегу реки. Под зеленой, как сыр, луной. Извините, ваше величество, он вам не ответит.
Зеленый сыр, вспомнил король. В детстве меня пичкали им сверх всякой меры. Говорили, от него улучшается аппетит. А я терпеть не мог этот сыр – в него добавляли сухие, растертые в порошок листья голубого донника, и мне казалось, что противнее нет ничего на свете.
– Он рассказывал, – извиняющимся тоном продолжил Абель. – Изредка.
Слуга опустил голову, словно чувствовал за собой тайный грех. На самом деле он просто боялся ненароком взглянуть в лицо Эдварду, и увидеть свое отражение: боль, сочувствие и страдание от невозможности спасти, отбить у судьбы счастливого человека Томаса Биннори.
– Позже, когда приступы становились воспоминанием, он делился ими: ночь, луна, река, феи… Танец. Песни, которые приходят из чащи и садятся на берегу, ожидая, пока их споют.
1 2 3 4 5 6