- Любил, - смеется он мне в ухо и кивает на крайнюю избу: - Вот здесь она живет. Дочка ее, Вера Багреева, у тебя учится. Как утка ходит... Это мать ее... Вдова эта, - он вертит головой и сплевывает на дорогу. - Любил... - смеется он украдкой.
...Я стою у веялки. Я верчу ручку барабана. Вертится легко. Хоть до утра верти.
По сараю гуляет сквозняк. Пыли действительно много. И полова золотая кружится в воздухе. Две керосиновые лампы на столбах висят. Лица у всех медного цвета. Из рукава матерчатого вытекает зерно. И какие-то бабы, закутав платками лица, отгребают его. И кто-то погружает в зерно лопату и сыплет его в подставленный распахнутый мешок.
А я кручу ручку. Рраз... рраз... рраз... Одно и то же.
Проходит с мешком Маракушев.
- Где Виктор Павлович? - кричу ему.
- Сено в сарае укладывает.
Нашел работенку, сельский житель! Сено... Легкое, как пух, сухое, душистое... сено...
- А Шулейкин?
Маракушев сбрасывает мешок с плеча. Машет рукою куда-то в сторону. Ухмыляется неопределенно.
И этот смылся... Ну ладно. Берегись, Виташа. Я тебя перекручу, я над тобой посмеюсь...
- Вы крутите, крутите, - говорит мне баба.
- А я и так кручу, - говорю я. - Вот сейчас пиджак сброшу, еще веселей пойдет.
- Не надо сбрасывать, полова по телу разлезется, - говорит другая.
- Жарко, - говорю я.
Там, у Виташи, сено. Оно прохладное и ароматное. Виташа стреляный воробей. Он знает, где получше...
- Вы ее крутите получше, ручку-то...
- Как еще получше? Так, что ли?..
- Да хоть так...
Пожалуйста, могу и так. Как угодно могу. Лишь бы полова эта проклятая не летела в мою сторону... Она забирается за воротник, и маленькие колючие зверьки разбегаются по всему телу, и нет от них спасения. И пыль смешивается с потом. Лезет в нос, в уши, в рот, в легкие...
А вот ходит в распахнутом полушубке председатель колхоза Абношкин (фамилия-то какая!). Он толст и угрюм. И сопит громко. Даже сквозь грохот веялки слышно. Он ходит и понукает... Почему я должен крутить эту ручку?..
Дышать этой пылью?.. Может быть, он будет собирать материал для задуманной монографии о Толстом? А может быть, она и не нужна? И ничего не нужно? Только овес, золотой овес, душистый овес, ядовитый... Только этот несовершенный механизм, унижающий человека?.. Что нужно?
А у Виташи - сено... Проморгал я. Лечь бы лицом в прохладное сено и раскинуть руки, чтобы они отдохнули. И чтобы поясница отдохнула...
Я меняю руки. То левой кручу, то правой. А крутить все тяжелей и тяжелей. А Маракушев по-прежнему щедро овес засыпает в веялку. Так долго не выдержать.
- Вы что-то помногу сыплете! - кричу я ему. И вместе с криком изо рта моего вылетает комок жеваной пыли и летит в глубину сарая.
А Маракушев всё сыплет. Медное его лицо сосредоточено. Лампы подмигивают со своих столбов. Кружится золотая пыль...
- Давай, давай! - кричат бабы.
Где это Шулейкин прячется, интересно?
- Директор-то ваш опять у Багреихи под окнами пасется, - говорит мне баба.
Ааа... Ему серпа мало. А может, это любовь? Ну не может он без нее, и всё...
- Она ему не даст, - говорит другая, - разве он ей подходит?
Сейчас, когда кончится всё, я пойду к тому дому. Я его там застану. Я ему всё скажу... Что? Всё, всё. Плевать, пусть обижается! Свет клином, что ли?.. Плевать.
- Покрутите кто-нибудь, - говорит одна из баб, - уморился ведь человек.
- Не надо, - говорю я.
Умру, а не отойду. Сейчас придет второе дыхание. Станет легче... Сейчас придет второе дыхание. Там, у Виташи, свежее сено... Ладно, крути, дурак! Крути, дурак, свою дурацкую ручку, учись высокой мудрости простоты, потом учи других любви к прекрасному... Всё встанет на свои места... Когда-нибудь ты вспомнишь об этом с нежностью...
- Устали? - спрашивает
- Нет.
- Тогда пошибче давайте.
- Еще шибче?!
- Стало быть, еще.
Невозможно. Пот глаза мне заливает. Он жжет мое тело. Почему это мы должны страдать за этот слабый и нелепый колхоз? Почему всё - такой ценой? Почему учитель истории Маракушев должен носить мешки с овсом?.. И всю ночь?.. И не спать?.. И еще целый месяц?..
Завтра иезуит Шулейкин побежит к нему на урок, потом скажет:
- Вы плохо подготовились.
Самое смешное - это то, что мне не хочется думать о Вере Багреевой... Мне хочется упасть лицом в свежее сено... Хитрец Виташа!..
И снова появляется похожий на ямщика председатель Абношкин. Он стоит и сопит. Он смотрит на Маракушева. Маракушев сидит на мешке.
- Рано отдыхаешь, Николай Терентьич, - говорит Абношкин.
- Гы, гы, - смущенно посмеивается Маракушев и встает.
- Давай, давай! - кричат бабы.
Я кричу из-за веялки Абношкину, прямо в медную его рожу:
- Какого черта вы еще замечания ему делаете?! Вы ему спасибо скажите!
- За что же спасибо? - сопит Абношкин. - До утра успеть надо.
- Да он же не обязан овес ваш носить! Он учитель! Он ведь не обязан! Черт вас возьми!
- Да вы крутите, - говорят бабы.
- А вы если устали... - говорит Абношкин.
- Я не устал! - кричу я. - Я на фронте и не такое пробовал.
- Мало ли что на фронте, - говорит Абношкин, - каждому делу привычка нужна...
А веялка тарахтит. Уже какая-то баба крутит ручку. И Маракушев засыпает зерно. Я поднимаю над головой совсем чужие руки.
Мы идем по спящей Васильевке. Говорить не хочется. Еще темно, но в окнах желтый свет колышется. И хлопают калитки.
Я не виноват, что не выдержал, привычки нет. Никто и не подтрунивает надо мной... Спокойно.
Когда я притащился к сеновалу, Виташа стоял под самым потолком.
- О, - сказал он, - ну-ка покидай, я покурю пока.
Я взобрался на гору пахучего сена, и чужими деревянными руками схватил вилы, и от кого-то внизу принял первый вилок, и хотел было его поднять, но не выдержал и сел, широко расставив ноги... Виташа не видел. Он сидел внизу, покуривая. Потом он крикнул мне:
- Ладно, хватит. Слезай, покурим. Тут уж всё, последний. Я его потом сам кину.
Я устроился прямо на сене. Оно не показалось мне прохладным. Но тело словно пролилось на него.
- Я здесь посижу! - крикнул я сверху. И тут же словно провалился. И только издалека слышал неторопливый разговор.
- Все руки сбил, - сказал Виташа. - Такую гору первый раз один навалил.
- А он устал,- сказал Шулейкин,- без привычки трудно.
- Еще бы не трудно, - сказал Виташа. - Даже веялку крутить трудно без привычки.
- Я ему уроки переставлю, пусть подольше поспит, - сказал Шулейкин. И всё это обо мне.
СНЕГ ИДЕТ
Снег идет. Белый, как сахар, как вата, как бумага. Он белый, как бумага, на которой написаны эти слова, простые и таинственные: "...поздравляю вас с праздником. Ваша ученица".
Праздники давно прошли. Письмо опоздало. И почерк изменен. Это сразу видно. Он аккуратный ученический, девчачий, но изменен. И только характерная завитушка у буквы "а" осталась. И что-то беспомощное проглядывает из нее.
Мне не надо быть следопытом, чтобы не сбиться. Эта буква словно синий четкий след на белом снегу, по которому можно идти до самых дверей. Там высокое крыльцо, запорошенное снегом, дверь, плотная и отполированная временем. Там - сени, в которых бродит знакомый запах первого тепла, бедности и ожидания.
Снег идет. Скоро к келье моей не пробраться. Он идет, но след отчетливо синеет на его поверхности. И я не пойду по этому следу.
- В деревнях взрослеют рано, - говорит Маракушев. - Я сам женился, когда моей Евдокии шестнадцать было.
- А закон?
- Гы...гы...
- К чему вы об этом?
- Слухи ходят... гы...
- Сплетни...
- Да я ничего... слухи...
Снег идет. Темнеет рано. Он уже синий, этот снег. И след по нему черный. И эти слова: "Ваша ученица"... Ученица...
Чему я успел научить ее за несколько месяцев? Читать стихи нараспев?
- Багреева, почему ты в пол смотришь?
- Я не в пол.
- Смотри прямо, перед собой. Читай вот так:
Я вас любил: любовь еще, быть может,
В душе моей...
Вот так. Это вдохновенно надо читать.
- Я читаю...
- A y нас в программе этого нету, - говорит кто-то.
Программа? Откуда им известно это слово?! Это в программе, а это не в программе... Не выходите за рамки программы... Я ведь говорил, что учитель из меня не получится. Я не могу читать без конца "Я памятник себе воздвиг...". Я не воздвигал. Он тоже не воздвигал. Он шутил. Не делайте серьезных физиономий! А вам, чудаки, зачем эта программа? Учитесь говорить о любви вот так, в перерывах между школой и работой в хлеву. Торопитесь нам немного отпущено.
- Давайте дополним программу, а? - смеюсь я.
А они молчат.
- Тот, кто составлял эту программу, никогда никого в жизни не любил...
Они молчат. И лица у них неподвижны. Но что-то все-таки теплится в глазах.
- Он был ханжа. Он думал, что он бессмертен, и не торопился...
- А что такое ханжа?
- Вера, неужели тебе не нравятся эти стихи?
Она торопливо проводит красными пальцами по отворотам пиджака, и с трудом поднимает голову, и смотрит на меня. Одно мгновение.
...Шулейкин говорит мне в учительской:
- Вы там, в классе, своевольничаете.
- Я хочу их разбудить...
- Скажите пожалуйста!
- Я хочу...
- А может быть, вам только кажется, что они спят?
...И снова:
Но пусть она вас больше не тревожит...
И красные пальцы замирают на груди. Теперь она смотрит в окно. Дрожат мохнатые ресницы.
Я не хочу печалить вас ничем.
А была ли счастлива та, кому посвящались эти стихи? Или она равнодушно тряхнула плечиком? Или словам нужно пожить и состариться, чтобы они приобрели смысл? Может быть, им стоило большого труда выкарабкаться из альбома и пойти по свету?
Снег идет.
- Зажгите лампу.
Меднолицые мои ученики плавно приближаются ко мне из полумрака классной комнаты. Ко мне, ко мне... Они плывут в бесшумных своих лодках, и красноватое пламя освещает их лица. И я, словно Бог, учу их простым словам, самым первым и самым значительным.
Ты проговори, Маша Калашкина, эти слова своему лохматому трактористу, когда он поведет тебя в клуб... Вот уж он удивится! Ты даже покажешься ему чужой на мгновение. А ты не теряйся, Маша, ты говори их, говори... И вдохновение на твоем некрасивом лице будет ярче, чем самая дорогая корона на голове безобразной королевы... Ты говори, Маша...
Ты станешь стройным и прекрасным, Ваня Цыганков, когда ты проговоришь это, и твои рыжие лохмы покажутся золотыми, и веснушки будут светиться, и толстые губы приобретут изящество и строгость. Даже в старых своих валенках ты будешь поражать совершенством.
Я тоже меднолиц. Мы из одного племени. Вера Багреева сидит в конце класса за своей маленькой партой. Платок сполз с ее головы. И каштановые ее волосы обнажились. Даже отсюда видно, как огромны ее глаза. И в каждом - по огоньку лампы.
- Так нельзя вести себя с учениками, - сказал Шулейкин, - так нельзя. Нельзя с ними запанибрата. Скоро они вас на "ты" начнут...
- Не начнут.
- Это распускает, - сказал Виташа.
- Ученик должен знать свое место,- сказал Маракушев.
- О чем вы беспокоитесь?
- Так нельзя, - сказал Шулейкин. - Вы человек неопытный, а я знаю.
- Да вы не беспокойтесь...
- Так нельзя.
- Не беспокойтесь...
- Так нельзя.
- Да что я, маленький?
- Гы...гы...
...Снег идет. Плывут ко мне мои меднолицые ученики. Это последний урок. А по дороге домой будет пахнуть снегом. То, что полагается узнавать всю жизнь, за один урок не узнать. И за год не узнать. А школа холодна, как склеп...
- Что там случилось?
- Багреева плачет, - говорит кто-то.
- Что случилось? - спрашиваю я громче.
Я иду меж партами. Жалкий огонек лампы, словно пес, бежит за мной следом. Тени мечутся по стене. Багреева уронила голову на руки.
- Что случилось?
- Она не говорит...
- Верк, а Верк, - говорит Маша Калашкина, - да ты что?
- Может, у нее чего болит? - шепчет губами Цыганков.
- Влюбилась, - смеется Абношкин.
- Иди ты! - оборачивается к нему Маша.
Я учитель. Я педагог. Я старший. А она плачет, Вера Багреева. Трясутся ее плечи. Сильно плачет и молча.
- Что случилось?.. Ну что?..
- Можно, она домой пойдет? - спрашивает Маша.
- Проводи ее, - говорю я.
Вера, не поднимая головы, натягивает тулупчик.
- Застегнись! - кричу я вслед.
Свет лампы бежит за ними до самых дверей. Потом он медленно возвращается на свое место.
Снег идет. Желтые хлопья ударяются о черное стекло.
Я вас любил безмолвно, безнадежно...
Когда-нибудь вы поймете, черт вас возьми, что это всё значит. И я слышу голос Маракушева.
- Гы... гы... - говорит он.
Ему торопиться некуда. Он любит историю. В его громадном теле есть место для всей истории. Но я жалею его. Сам не знаю почему, но жалею. Мне жалко этого громоздкого испуганного историка.
- А если выгонят? - спрашивает он.
- Да за что же?..
- Гы...
- Не может этого быть.
- Ну, сократят.
- Другое место найдется...
- Адом?.. Гы...
У него две кельи. Это его дом. С видом на речку Серену. И громадная керосиновая лампа. И кадушка с солониной в сенях. И тощая, похожая на старую корову, истеричная жена. И трое детей.
- Чего жалеть об этом доме? Сырость, теснота...
- Гы... Две комнаты, а?
- Да лучше уж в какой-нибудь городишко. Там хоть свет есть, в кино сходить можно...
- Это-то всё верно... А у меня здесь поросенок...
- Мясо купить можно...
- А купилка?.. Гы... Я своего осенью под нож - всю зиму щи с мясом. И картофель свой...
Щи с мясом - это хорошо. А у меня в келье - кастрюля вареного картофеля, и ничего больше.
- А нельзя у вас сала немного раздобыть? - спрашиваю я. - Пока в город выберусь...
- Грамм пятьсот смогу, - говорит Николай Терентьич, - пятнадцать рублей. Сало розовое.
- Что?
- Розовое.
Снег идет. Плачет Багреева Вера. Школьный колокольчик раскалывается от усердия. Вот сейчас звон прекратится и трамвай тронется с места.
ЧЕРНАЯ КОШКА
- Грязно-то у вас! - говорит Маша Калашкина. Она стоит на пороге. Холод плывет в комнату. - Хотите, я полы вымою?
- Что я, сам не могу?.. Ты двери закрывай.
- Женской руки вам не хватает.
И это она всерьез... И без хитрости... Это сразу видно.
- Я вымою вам, приберу, ладно? А деньги в получку отдадите, ладно?
Она подбирает юбку. Журчит и плещется вода. Отступает грязь, отступает... Резиночки фиолетовых штанишек виднеются.
- Как твой тракторист?
- Ничего... Любит меня. Сватается.
- Маша, трудно тебе живется?
- А не, мы хорошо живем. Папка-то мой стрижет всех. У нас парикмахера-то нету. И валенки кому подошьет, и галоши залить может. И я кому полы вымою, кому еще как помогу... у нас деньги всегда есть... Хотите, вам одолжу?
- Спасибо, у меня пока есть.
- Конечно, учителям хорошо платят.
Пахнет свежевымытым полом. И дрова горят в печи лучше. Тепло.
- А ты почему учишься плохо, а, Маш?
- У меня мозги такие... Меня и папка бил всё раньше... Верка вот Багреева способная... Сила...
- Чего она грустит всё?
- А влюбилась...
- Тоже в тракториста?
Она не отвечает. Постукивает мой будильник. Вот так штука! Кто же это? К кому подходишь ты, Вера Багреева, походкой балерины? Меня учили быть решительным, учили... В двадцать шесть лет пора бы уж, а?
- Влюбилась она, - говорит Маша.
Может быть, он на гармонике играет?.. Потом она нарожает ему детей... Будет стряпать... Белое тесто будет красными пальцами замешивать... на желтой доске... "Что это ты не улыбаешься, Вера Багреева?" - "А не с чего..." И Калашкина хороша! Лишь бы растрепаться.
- Когда тебя не любят, веселого-то мало, - говорит Маша.
- Не любит он ее?
- Не замечает.
- Другого найдет. Трактористов много.
- Не, она исплачется вся.
Исплачется... Позову ее... Книги предложу почитать... Пока будет выбирать, буду с нею разговаривать... Я сам виноват, она меня не знает... Вера, всё, что у меня есть, понимаешь?.. Всё, что у меня... Или я пойду сам туда, к ней... Поедем в Москву, а?.. Воистину: человек сложен, а поступки его примитивны. "Что вы..." - скажет она нараспев низким своим сопрано, по-цыгански. И будет красными пальцами, тонкими своими пальцами отвороты пиджака теребить...
- Она-то вообще не грустная, - говорит Маша.
- Ты что это всё на дверь смотришь?
- Я ничего...
- Там что, есть кто-нибудь, в коридоре?
- Не.
Уже давно в келье убрано, а она всё возится.
- Хватит дрова подкладывать. Жара.
- Грейтесь. - Она улыбается.
Хорошо, что природа не забыла дать ей эту улыбку! Ну что бы она без нее?!
- Бабы у нас в монастыре болтают, что вы пьете сильно.
- С чего это они?
- А я почем знаю.
- Я не пью, Маша.
- Они жалеют вас.
- Себя пусть жалеют.
- Верка пьяных не любит...
- Это она про меня, что ли?
- Что вы!..
- Ну кто там в коридоре?.. Может быть, кошка?
- А кто ее знает... Да вы сидите. Это помстилось мне. Я нервная стала.
И я словно вижу сквозь дверь: большая черная кошка медленно идет по темному коридору. Она ступает мягко, бесшумно, презрительно.
Дверь закрыта. Маши уже нет. За черными стеклами медленно поднимается луна. Она движется очень заметно. Она приближается. Я сижу боком к окну, но я хорошо вижу, как она плывет по зимнему ночному небу. Это я хорошо вижу. Бледный круг ее движется наискось через всё окно. Скоро он достигнет верхней планки. Это какой-то световой эффект.
Калашкина, всё шито у тебя белыми нитками. Ты - простофиля, Калашкина. А луна добирается до верхней планки и застывает неподвижно.
1 2 3 4 5 6 7 8
...Я стою у веялки. Я верчу ручку барабана. Вертится легко. Хоть до утра верти.
По сараю гуляет сквозняк. Пыли действительно много. И полова золотая кружится в воздухе. Две керосиновые лампы на столбах висят. Лица у всех медного цвета. Из рукава матерчатого вытекает зерно. И какие-то бабы, закутав платками лица, отгребают его. И кто-то погружает в зерно лопату и сыплет его в подставленный распахнутый мешок.
А я кручу ручку. Рраз... рраз... рраз... Одно и то же.
Проходит с мешком Маракушев.
- Где Виктор Павлович? - кричу ему.
- Сено в сарае укладывает.
Нашел работенку, сельский житель! Сено... Легкое, как пух, сухое, душистое... сено...
- А Шулейкин?
Маракушев сбрасывает мешок с плеча. Машет рукою куда-то в сторону. Ухмыляется неопределенно.
И этот смылся... Ну ладно. Берегись, Виташа. Я тебя перекручу, я над тобой посмеюсь...
- Вы крутите, крутите, - говорит мне баба.
- А я и так кручу, - говорю я. - Вот сейчас пиджак сброшу, еще веселей пойдет.
- Не надо сбрасывать, полова по телу разлезется, - говорит другая.
- Жарко, - говорю я.
Там, у Виташи, сено. Оно прохладное и ароматное. Виташа стреляный воробей. Он знает, где получше...
- Вы ее крутите получше, ручку-то...
- Как еще получше? Так, что ли?..
- Да хоть так...
Пожалуйста, могу и так. Как угодно могу. Лишь бы полова эта проклятая не летела в мою сторону... Она забирается за воротник, и маленькие колючие зверьки разбегаются по всему телу, и нет от них спасения. И пыль смешивается с потом. Лезет в нос, в уши, в рот, в легкие...
А вот ходит в распахнутом полушубке председатель колхоза Абношкин (фамилия-то какая!). Он толст и угрюм. И сопит громко. Даже сквозь грохот веялки слышно. Он ходит и понукает... Почему я должен крутить эту ручку?..
Дышать этой пылью?.. Может быть, он будет собирать материал для задуманной монографии о Толстом? А может быть, она и не нужна? И ничего не нужно? Только овес, золотой овес, душистый овес, ядовитый... Только этот несовершенный механизм, унижающий человека?.. Что нужно?
А у Виташи - сено... Проморгал я. Лечь бы лицом в прохладное сено и раскинуть руки, чтобы они отдохнули. И чтобы поясница отдохнула...
Я меняю руки. То левой кручу, то правой. А крутить все тяжелей и тяжелей. А Маракушев по-прежнему щедро овес засыпает в веялку. Так долго не выдержать.
- Вы что-то помногу сыплете! - кричу я ему. И вместе с криком изо рта моего вылетает комок жеваной пыли и летит в глубину сарая.
А Маракушев всё сыплет. Медное его лицо сосредоточено. Лампы подмигивают со своих столбов. Кружится золотая пыль...
- Давай, давай! - кричат бабы.
Где это Шулейкин прячется, интересно?
- Директор-то ваш опять у Багреихи под окнами пасется, - говорит мне баба.
Ааа... Ему серпа мало. А может, это любовь? Ну не может он без нее, и всё...
- Она ему не даст, - говорит другая, - разве он ей подходит?
Сейчас, когда кончится всё, я пойду к тому дому. Я его там застану. Я ему всё скажу... Что? Всё, всё. Плевать, пусть обижается! Свет клином, что ли?.. Плевать.
- Покрутите кто-нибудь, - говорит одна из баб, - уморился ведь человек.
- Не надо, - говорю я.
Умру, а не отойду. Сейчас придет второе дыхание. Станет легче... Сейчас придет второе дыхание. Там, у Виташи, свежее сено... Ладно, крути, дурак! Крути, дурак, свою дурацкую ручку, учись высокой мудрости простоты, потом учи других любви к прекрасному... Всё встанет на свои места... Когда-нибудь ты вспомнишь об этом с нежностью...
- Устали? - спрашивает
- Нет.
- Тогда пошибче давайте.
- Еще шибче?!
- Стало быть, еще.
Невозможно. Пот глаза мне заливает. Он жжет мое тело. Почему это мы должны страдать за этот слабый и нелепый колхоз? Почему всё - такой ценой? Почему учитель истории Маракушев должен носить мешки с овсом?.. И всю ночь?.. И не спать?.. И еще целый месяц?..
Завтра иезуит Шулейкин побежит к нему на урок, потом скажет:
- Вы плохо подготовились.
Самое смешное - это то, что мне не хочется думать о Вере Багреевой... Мне хочется упасть лицом в свежее сено... Хитрец Виташа!..
И снова появляется похожий на ямщика председатель Абношкин. Он стоит и сопит. Он смотрит на Маракушева. Маракушев сидит на мешке.
- Рано отдыхаешь, Николай Терентьич, - говорит Абношкин.
- Гы, гы, - смущенно посмеивается Маракушев и встает.
- Давай, давай! - кричат бабы.
Я кричу из-за веялки Абношкину, прямо в медную его рожу:
- Какого черта вы еще замечания ему делаете?! Вы ему спасибо скажите!
- За что же спасибо? - сопит Абношкин. - До утра успеть надо.
- Да он же не обязан овес ваш носить! Он учитель! Он ведь не обязан! Черт вас возьми!
- Да вы крутите, - говорят бабы.
- А вы если устали... - говорит Абношкин.
- Я не устал! - кричу я. - Я на фронте и не такое пробовал.
- Мало ли что на фронте, - говорит Абношкин, - каждому делу привычка нужна...
А веялка тарахтит. Уже какая-то баба крутит ручку. И Маракушев засыпает зерно. Я поднимаю над головой совсем чужие руки.
Мы идем по спящей Васильевке. Говорить не хочется. Еще темно, но в окнах желтый свет колышется. И хлопают калитки.
Я не виноват, что не выдержал, привычки нет. Никто и не подтрунивает надо мной... Спокойно.
Когда я притащился к сеновалу, Виташа стоял под самым потолком.
- О, - сказал он, - ну-ка покидай, я покурю пока.
Я взобрался на гору пахучего сена, и чужими деревянными руками схватил вилы, и от кого-то внизу принял первый вилок, и хотел было его поднять, но не выдержал и сел, широко расставив ноги... Виташа не видел. Он сидел внизу, покуривая. Потом он крикнул мне:
- Ладно, хватит. Слезай, покурим. Тут уж всё, последний. Я его потом сам кину.
Я устроился прямо на сене. Оно не показалось мне прохладным. Но тело словно пролилось на него.
- Я здесь посижу! - крикнул я сверху. И тут же словно провалился. И только издалека слышал неторопливый разговор.
- Все руки сбил, - сказал Виташа. - Такую гору первый раз один навалил.
- А он устал,- сказал Шулейкин,- без привычки трудно.
- Еще бы не трудно, - сказал Виташа. - Даже веялку крутить трудно без привычки.
- Я ему уроки переставлю, пусть подольше поспит, - сказал Шулейкин. И всё это обо мне.
СНЕГ ИДЕТ
Снег идет. Белый, как сахар, как вата, как бумага. Он белый, как бумага, на которой написаны эти слова, простые и таинственные: "...поздравляю вас с праздником. Ваша ученица".
Праздники давно прошли. Письмо опоздало. И почерк изменен. Это сразу видно. Он аккуратный ученический, девчачий, но изменен. И только характерная завитушка у буквы "а" осталась. И что-то беспомощное проглядывает из нее.
Мне не надо быть следопытом, чтобы не сбиться. Эта буква словно синий четкий след на белом снегу, по которому можно идти до самых дверей. Там высокое крыльцо, запорошенное снегом, дверь, плотная и отполированная временем. Там - сени, в которых бродит знакомый запах первого тепла, бедности и ожидания.
Снег идет. Скоро к келье моей не пробраться. Он идет, но след отчетливо синеет на его поверхности. И я не пойду по этому следу.
- В деревнях взрослеют рано, - говорит Маракушев. - Я сам женился, когда моей Евдокии шестнадцать было.
- А закон?
- Гы...гы...
- К чему вы об этом?
- Слухи ходят... гы...
- Сплетни...
- Да я ничего... слухи...
Снег идет. Темнеет рано. Он уже синий, этот снег. И след по нему черный. И эти слова: "Ваша ученица"... Ученица...
Чему я успел научить ее за несколько месяцев? Читать стихи нараспев?
- Багреева, почему ты в пол смотришь?
- Я не в пол.
- Смотри прямо, перед собой. Читай вот так:
Я вас любил: любовь еще, быть может,
В душе моей...
Вот так. Это вдохновенно надо читать.
- Я читаю...
- A y нас в программе этого нету, - говорит кто-то.
Программа? Откуда им известно это слово?! Это в программе, а это не в программе... Не выходите за рамки программы... Я ведь говорил, что учитель из меня не получится. Я не могу читать без конца "Я памятник себе воздвиг...". Я не воздвигал. Он тоже не воздвигал. Он шутил. Не делайте серьезных физиономий! А вам, чудаки, зачем эта программа? Учитесь говорить о любви вот так, в перерывах между школой и работой в хлеву. Торопитесь нам немного отпущено.
- Давайте дополним программу, а? - смеюсь я.
А они молчат.
- Тот, кто составлял эту программу, никогда никого в жизни не любил...
Они молчат. И лица у них неподвижны. Но что-то все-таки теплится в глазах.
- Он был ханжа. Он думал, что он бессмертен, и не торопился...
- А что такое ханжа?
- Вера, неужели тебе не нравятся эти стихи?
Она торопливо проводит красными пальцами по отворотам пиджака, и с трудом поднимает голову, и смотрит на меня. Одно мгновение.
...Шулейкин говорит мне в учительской:
- Вы там, в классе, своевольничаете.
- Я хочу их разбудить...
- Скажите пожалуйста!
- Я хочу...
- А может быть, вам только кажется, что они спят?
...И снова:
Но пусть она вас больше не тревожит...
И красные пальцы замирают на груди. Теперь она смотрит в окно. Дрожат мохнатые ресницы.
Я не хочу печалить вас ничем.
А была ли счастлива та, кому посвящались эти стихи? Или она равнодушно тряхнула плечиком? Или словам нужно пожить и состариться, чтобы они приобрели смысл? Может быть, им стоило большого труда выкарабкаться из альбома и пойти по свету?
Снег идет.
- Зажгите лампу.
Меднолицые мои ученики плавно приближаются ко мне из полумрака классной комнаты. Ко мне, ко мне... Они плывут в бесшумных своих лодках, и красноватое пламя освещает их лица. И я, словно Бог, учу их простым словам, самым первым и самым значительным.
Ты проговори, Маша Калашкина, эти слова своему лохматому трактористу, когда он поведет тебя в клуб... Вот уж он удивится! Ты даже покажешься ему чужой на мгновение. А ты не теряйся, Маша, ты говори их, говори... И вдохновение на твоем некрасивом лице будет ярче, чем самая дорогая корона на голове безобразной королевы... Ты говори, Маша...
Ты станешь стройным и прекрасным, Ваня Цыганков, когда ты проговоришь это, и твои рыжие лохмы покажутся золотыми, и веснушки будут светиться, и толстые губы приобретут изящество и строгость. Даже в старых своих валенках ты будешь поражать совершенством.
Я тоже меднолиц. Мы из одного племени. Вера Багреева сидит в конце класса за своей маленькой партой. Платок сполз с ее головы. И каштановые ее волосы обнажились. Даже отсюда видно, как огромны ее глаза. И в каждом - по огоньку лампы.
- Так нельзя вести себя с учениками, - сказал Шулейкин, - так нельзя. Нельзя с ними запанибрата. Скоро они вас на "ты" начнут...
- Не начнут.
- Это распускает, - сказал Виташа.
- Ученик должен знать свое место,- сказал Маракушев.
- О чем вы беспокоитесь?
- Так нельзя, - сказал Шулейкин. - Вы человек неопытный, а я знаю.
- Да вы не беспокойтесь...
- Так нельзя.
- Не беспокойтесь...
- Так нельзя.
- Да что я, маленький?
- Гы...гы...
...Снег идет. Плывут ко мне мои меднолицые ученики. Это последний урок. А по дороге домой будет пахнуть снегом. То, что полагается узнавать всю жизнь, за один урок не узнать. И за год не узнать. А школа холодна, как склеп...
- Что там случилось?
- Багреева плачет, - говорит кто-то.
- Что случилось? - спрашиваю я громче.
Я иду меж партами. Жалкий огонек лампы, словно пес, бежит за мной следом. Тени мечутся по стене. Багреева уронила голову на руки.
- Что случилось?
- Она не говорит...
- Верк, а Верк, - говорит Маша Калашкина, - да ты что?
- Может, у нее чего болит? - шепчет губами Цыганков.
- Влюбилась, - смеется Абношкин.
- Иди ты! - оборачивается к нему Маша.
Я учитель. Я педагог. Я старший. А она плачет, Вера Багреева. Трясутся ее плечи. Сильно плачет и молча.
- Что случилось?.. Ну что?..
- Можно, она домой пойдет? - спрашивает Маша.
- Проводи ее, - говорю я.
Вера, не поднимая головы, натягивает тулупчик.
- Застегнись! - кричу я вслед.
Свет лампы бежит за ними до самых дверей. Потом он медленно возвращается на свое место.
Снег идет. Желтые хлопья ударяются о черное стекло.
Я вас любил безмолвно, безнадежно...
Когда-нибудь вы поймете, черт вас возьми, что это всё значит. И я слышу голос Маракушева.
- Гы... гы... - говорит он.
Ему торопиться некуда. Он любит историю. В его громадном теле есть место для всей истории. Но я жалею его. Сам не знаю почему, но жалею. Мне жалко этого громоздкого испуганного историка.
- А если выгонят? - спрашивает он.
- Да за что же?..
- Гы...
- Не может этого быть.
- Ну, сократят.
- Другое место найдется...
- Адом?.. Гы...
У него две кельи. Это его дом. С видом на речку Серену. И громадная керосиновая лампа. И кадушка с солониной в сенях. И тощая, похожая на старую корову, истеричная жена. И трое детей.
- Чего жалеть об этом доме? Сырость, теснота...
- Гы... Две комнаты, а?
- Да лучше уж в какой-нибудь городишко. Там хоть свет есть, в кино сходить можно...
- Это-то всё верно... А у меня здесь поросенок...
- Мясо купить можно...
- А купилка?.. Гы... Я своего осенью под нож - всю зиму щи с мясом. И картофель свой...
Щи с мясом - это хорошо. А у меня в келье - кастрюля вареного картофеля, и ничего больше.
- А нельзя у вас сала немного раздобыть? - спрашиваю я. - Пока в город выберусь...
- Грамм пятьсот смогу, - говорит Николай Терентьич, - пятнадцать рублей. Сало розовое.
- Что?
- Розовое.
Снег идет. Плачет Багреева Вера. Школьный колокольчик раскалывается от усердия. Вот сейчас звон прекратится и трамвай тронется с места.
ЧЕРНАЯ КОШКА
- Грязно-то у вас! - говорит Маша Калашкина. Она стоит на пороге. Холод плывет в комнату. - Хотите, я полы вымою?
- Что я, сам не могу?.. Ты двери закрывай.
- Женской руки вам не хватает.
И это она всерьез... И без хитрости... Это сразу видно.
- Я вымою вам, приберу, ладно? А деньги в получку отдадите, ладно?
Она подбирает юбку. Журчит и плещется вода. Отступает грязь, отступает... Резиночки фиолетовых штанишек виднеются.
- Как твой тракторист?
- Ничего... Любит меня. Сватается.
- Маша, трудно тебе живется?
- А не, мы хорошо живем. Папка-то мой стрижет всех. У нас парикмахера-то нету. И валенки кому подошьет, и галоши залить может. И я кому полы вымою, кому еще как помогу... у нас деньги всегда есть... Хотите, вам одолжу?
- Спасибо, у меня пока есть.
- Конечно, учителям хорошо платят.
Пахнет свежевымытым полом. И дрова горят в печи лучше. Тепло.
- А ты почему учишься плохо, а, Маш?
- У меня мозги такие... Меня и папка бил всё раньше... Верка вот Багреева способная... Сила...
- Чего она грустит всё?
- А влюбилась...
- Тоже в тракториста?
Она не отвечает. Постукивает мой будильник. Вот так штука! Кто же это? К кому подходишь ты, Вера Багреева, походкой балерины? Меня учили быть решительным, учили... В двадцать шесть лет пора бы уж, а?
- Влюбилась она, - говорит Маша.
Может быть, он на гармонике играет?.. Потом она нарожает ему детей... Будет стряпать... Белое тесто будет красными пальцами замешивать... на желтой доске... "Что это ты не улыбаешься, Вера Багреева?" - "А не с чего..." И Калашкина хороша! Лишь бы растрепаться.
- Когда тебя не любят, веселого-то мало, - говорит Маша.
- Не любит он ее?
- Не замечает.
- Другого найдет. Трактористов много.
- Не, она исплачется вся.
Исплачется... Позову ее... Книги предложу почитать... Пока будет выбирать, буду с нею разговаривать... Я сам виноват, она меня не знает... Вера, всё, что у меня есть, понимаешь?.. Всё, что у меня... Или я пойду сам туда, к ней... Поедем в Москву, а?.. Воистину: человек сложен, а поступки его примитивны. "Что вы..." - скажет она нараспев низким своим сопрано, по-цыгански. И будет красными пальцами, тонкими своими пальцами отвороты пиджака теребить...
- Она-то вообще не грустная, - говорит Маша.
- Ты что это всё на дверь смотришь?
- Я ничего...
- Там что, есть кто-нибудь, в коридоре?
- Не.
Уже давно в келье убрано, а она всё возится.
- Хватит дрова подкладывать. Жара.
- Грейтесь. - Она улыбается.
Хорошо, что природа не забыла дать ей эту улыбку! Ну что бы она без нее?!
- Бабы у нас в монастыре болтают, что вы пьете сильно.
- С чего это они?
- А я почем знаю.
- Я не пью, Маша.
- Они жалеют вас.
- Себя пусть жалеют.
- Верка пьяных не любит...
- Это она про меня, что ли?
- Что вы!..
- Ну кто там в коридоре?.. Может быть, кошка?
- А кто ее знает... Да вы сидите. Это помстилось мне. Я нервная стала.
И я словно вижу сквозь дверь: большая черная кошка медленно идет по темному коридору. Она ступает мягко, бесшумно, презрительно.
Дверь закрыта. Маши уже нет. За черными стеклами медленно поднимается луна. Она движется очень заметно. Она приближается. Я сижу боком к окну, но я хорошо вижу, как она плывет по зимнему ночному небу. Это я хорошо вижу. Бледный круг ее движется наискось через всё окно. Скоро он достигнет верхней планки. Это какой-то световой эффект.
Калашкина, всё шито у тебя белыми нитками. Ты - простофиля, Калашкина. А луна добирается до верхней планки и застывает неподвижно.
1 2 3 4 5 6 7 8