— Я это умею! — еще раз подтвердил Стаховский.— У меня вон и сын Саша с пятого класса уже зябь подымал.
Сашу я знаю. С ним, чубатым и веселым шофером, который через десять дней пойдет в армию, я ездил в Аржавку, где работала картофелекопалка. И убедился, что машина у Саши бегает так же красиво и быстро, как у отца трактор.
Стаховский сказал все, что хотел, и теперь, видимо, удовлетворенно улыбался сам себе, сидя в пыльной кабине...
Шарая, бригадира этой приднепровской бригады, мы увидели на поле. Он стоял между садом и льнищем — как раз там, где еще летом мы оставили его, убедившись, что льнокомбайн работает хорошо. Казалось даже, что он с того времени никуда отсюда так и не отлучался. На нем все тот же длинный военный китель, который закрывает карманы широких штанов, все те же галифе, что свисают на кирзовые сапоги, все тот же картуз, надвинутый на самые глаза.
— Кажется, что Шарай стоит здесь с самого лета,— сказал я тебе.— Похоже, будто он и домой не ходил.
— Это тебе только так кажется,— заметил ты.— Ходил Шарай. И не только домой, но и на пенсию даже ходил. Приехал тут к нам один выпускник Горецкой академии, Персиков Анатолий Петрович. Мы его бригадиром назначили. Ну, а Шарая на пенсию торжественно проводили — ему же по годам давно уже надо на пенсии быть. Но, понимаешь, Шарай все равно сам наряды за нового бригадира составлял, а тот только ходил по Приднепровью, да все охал, да все кряхтел: «Зачем мне все это. Брошу к черту, пойду к дьяволу». Болезней себе повыискивал — хоть сразу в гроб клади. Ходит Анатолий Петрович и стонет: «Я же тут себя в землю зарываю». И бросил. Ушел через месяц. Правда, не к дьяволу, как обещал. Видимо, где-то полегче работу ищет. А Шарай вот тут, видишь, опять стоит. Как и летом, как и год, и десять лет тому назад стоял...
Подошли поближе.
— Вы женщин собирать картошку не посылайте,— поздоровавшись, сказал ты Шараю.— Пусть завтра пастухи выгонят на это поле скотину, так она сама и подберет,— ей же все равно картофель давать надо. А то только лишнюю работу придется делать: собирай, вези на ферму, сыпь в желоба. Пусть она на самообслуживании день побудет.
— И я так думаю, Михайлович,— ответил Шарай, пожевал беззубыми деснами сухую травинку и поморщился: наверно, горькая попалась.
— А как со льном?
— Лен-то мы весь выхватили. Что сдали, а что под навес свезли. На поле у нас сегодня ни снопа не валяется. Нам не страшно, если б даже и сегодня снег пошел.
И, показывая на большую груду снятых яблок, которые желто блестели на теплом солнце, добавил:
— Нам бы, Михайлович, вот это добро как-то припутать. А то растили-растили, но вот куда девать — не знаем.
— Я договорился с соковым заводом. Через денек-другой отвезем. Садкович ящики ищет. Упакуем — и туда...
Кобыляки, или, по-новому, Приднепровье, если в них очутиться вдруг где-то посреди деревни, посреди улицы, между хат вот таким желтым, светлым и теплым еще осенним днем, поразят каждого своей красотой. Внизу лениво плещется тихими волнами о высокий берег светлый, как зеркало, Днепр,— по успокоенной к осени воде его, кажет-
ся, плывут неторопливые облака, летят птицы и самолеты. Наверху, на высокой горе, за которой начинаются опустевшие в это время поля, одна перед другой стараются как можно выше взбежать желтые березки: они радостно освещают и деревню, и Днепр, и, кажется, даже Заднепровье — тихие, совсем не городские оршанские пригороды. А тут, между рекою и березами, то взбегая выше, на самую гору, то опускаясь чуть не до самой воды, уверенно уселись на высокие каменные фундаменты приднепровские хаты — видимо, каждая выбирала себе самое удобное место: чтобы и от воды не особенно далеко было, но чтобы не очень отбегать и от березовой рощи, такой красивой во все времена года.
В Приднепровье об этой роще рассказывали мне уже раньше:
— Тут сначала кусты были. Мы ими печи топили. Пойдем утром, наломаем прутьев, только распалишь, а они, как подсохнут — пых! — и сгорели, будто солома. А потом как-то Хасман приехал. Собрал нас в чью-то хату (ей-богу, уже не помню — в чью) и говорит: «Вот эти кусты — наш лес будет». И строго-настрого приказал, чтобы не трогали ни одного прутика. Мы и не трогали. А кто тронет — с того штраф по ведомости. И кто бы тогда поверил, что из тех кустов такой хороший лес получится!
Вот так, если идти прямо с Приднепровья, то дорога, как слепой конь, потыкается, потыкается в пригорки и выведет в Митьковщину, в сельсовет. А за Днепром, подальше в поле,— Лариновка, сказка моего детства. В этой деревне, будто в каком-то недосягаемом, заморском королевстве, очень хотелось мне в детстве побывать. А как же! Оттуда, из Лариновки, в нелегкие послевоенные годы приезжали в гости в Зубревичи наши одногодки и рассказывали нам (а мы слушали, как настоящую сказку!), что у них в хатах горит электрический свет, через день бывает кино — там уже тогда работала стационарная установка. Ну как было, скажите, не завидовать той Лариновке, когда в наших хатах дымили пока что еще коптилки из гильз и кино приезжало к нам раз в три месяца, а то и в полгода!
Разноцветно блестят на солнце крыши лариновских хат. Обыкновенные крыши обыкновенных хат в обыкновенной деревне. Я сдерживаю свое желание непременно съездить туда — а что, если эта Лариновка сегодня разочарует меня? А что, если выяснится, что она — самая
простая, самая обыкновенная и вовсе не похожа на ту, от которой, как от наваждения, вот уже сколько лет не может отказаться моя память? Чаще всего оно так и бывает — человек разочаровывается, встретившись спустя некоторое время с тем, что когда-то казалось ему недосягаемым... Нет, видимо, я не поеду пока что туда — пусть сказка моего детства еще остается для меня сказкой, а не становится реальной, обыкновенной деревней...
— А вон, видите, в Лариновке школа,— наверное, заметив, что я долго гляжу на тот берег, подсказал Куляй.— Туда дети из Кобыляков в начальные классы ходят. Точнее — плавают. Родители посадят их в лодки — и поплыли. Из школы тоже на лодках забирают. Только во время ледохода трудновато — даже страшно смотреть бывает. Движется такая лодка среди огромных льдин, те о борта, словно киты, трутся, а на лавках — как зайчата в лодке деда Мазая! — тихонько, боясь пошевелиться, сидят такие смелые в обычные летние дни дети.
— Не перспективны у нас Кобыляки — о какой школе можно говорить,— будто дополняя шофера, объясняешь ты.
И я вспоминаю строгую бумагу, которую показывал ты мне еще в прошлом году: «О системе расселения населенных пунктов в колхозах и совхозах». Там, кстати, утверждалось, что Кобыляки попадают под снос и будут сломаны во вторую очередь — это значит, через пятнадцать лет. Бумага запрещала в этой деревне какое бы то ни было строительство и разрешала только капитальный ремонт старых построек.
Тогда еще Кобыляков я не знал, и мне было все равно, в какую очередь их задумано сносить. А вот теперь, когда увидел Приднепровье во всем его желтом, светлом и радостном величии, мне, честно говоря, немножко взгрустнулось, что вот этой красоты, этой своеобразной и продуманной застройки деревни, которая так умно соединяет и использует лес, реку и гору, через каких-то пятнадцать лет уже никто не сможет увидеть...
В третью очередь (это лет так через двадцать пять) исчезнет с карты района и Анибалево — по плану и эта деревня попадает под снос.
И только Андреевщина, которая вберет в себя все эти деревни, будет расти, шириться, строиться, пока не вырастет в большой колхозный поселок со всеми городскими удобствами.
Выехали на шоссе — во всех переездах из бригады в бригаду, хочешь ты этого или не хочешь, все равно приходится выезжать на него и пользоваться им: так удобнее, быстрее.
Шоссе тяжело дышало. Мчались, спеша, легковые и грузовые автомашины, тарахтели трактора — у каждого, видимо, были свои срочные дела.
За шоссе щедро зеленели озимые.
Неподалеку, за деревней, тихо и задумчиво говорили кобыляцкие закруты: именно тут когда-то ледник перегородил дорогу реке, и Днепр, который тек раньше в Балтийское море, круто повернул на юг — к Черноморью...
В Анибалево, чтобы все же побеседовать с Пелагеей Аланцевой, пенсионеркой и дояркой, заслуженной колхозницей и обыкновенной женщиной, на плечи которой вдруг легло столько тяжелых забот, я пошел пешком — хотелось пройтись уже знакомыми мне стежками. Дошел до конюшни, увидел, как Харитон Шелепов выгоняет красивых седо-гривых коней,— и задержался.
— Дядька Харитон, а где тут Хасмановы кони? Конюх поглядел на меня удивленно — кто ж это теперь,
мол, теми конями интересуется, теперь только машины да машины подавай,— но ответил вежливо, как своему старому знакомому:
— А они все Хасмановы. Видишь, у каждого грива седая и белая лысинка на лбу. И все такие красноватые, гордые — видишь, как голову красиво держат?
О дядьке Харитоне я знал немного. Знал только, что раньше он жил где-то в Дубровенском районе. Но там неожиданно обрушилась на него беда: кто-то из недругов — может, соседи, а может, кто и издалека — глубокой ночью, вспомнив давнюю обиду, может еще с тех времен, когда Шелепов был председателем колхоза, поджег его хату. Сам Харитон обошелся только испугом, а его дочка даже обгорела. После такой обиды ставить новую хату на старом селище в своей родной деревне не хотелось, и он поехал искать более ласковое пристанище. Новой деревней, которая добродушно, как погорельца, встретила и обогрела Хари-тона Шелепова, стала Андреевщина.
— Покажите мне, дядька Харитон, ту кобылу, которую Хасман когда-то купил в Минске на базаре и от которой пошел весь этот род седогривых Хасмановых коней.
— Ее здесь нет. Красавица ходит вон там, за стогами. Я как раз туда гоню. Хочешь — пойдем, покажу.
Кони громко фыркали, широко махали хвостами, высоко поднимали передние ноги, потом, встряхнув гривой, резко и с глухим топотом опускались на них. Хоть по дороге прошел такой табун, пыли не было осенью ее прибивают к земле дожди и обильные росы.
Рядом то и дело мимо коней проносились машины, но седогривые не обращали на них никакого внимания — привыкли. А еще ведь совсем недавно, в начале стремительного освоения деревенских дорог машинами, как пугались кони, лишь только увидев это незнакомое для них существо! И не дай бог, если какой-нибудь шутник шофер бибикал у самого лошадиного уха! Тогда не помогали ни широкие шоры, специально нашитые на уздечку, ни натянутые во всю силу (даже в руки врезаются) вожжи, ни растерянное «тпру, тпру!». Испугавшись, кони, не разбирая дороги, мчались куда глаза глядят, бежали по канавам, по пням, по огородам — того и гляди, что растрясут и саму телегу и то, что на ней лежит.
Теперь кони не боятся машин — попробуй их всех бояться, когда сегодня в колхозе столько разной техники! Начнешь пугаться каждого бибиканья, сторониться каждой проезжающей возле тебя машины или трактора, то и травинки не успеешь ухватить: только и будешь шарахаться из одной стороны в другую.
Лошади шли спутанные — до выпаса недалеко, и потому нечего бояться, что они сотрут путами ноги. Только один седогривый был свободный, без пут, но и он не нарушал общего ритма — шел, как и все.
— А почему этот не стреноженный? — показал я на него дядьке Харитону.
— Так это ведь жеребец бывший. Теперь он, этот жеребец, уже рабочим конем стал. Запрягают кто куда хочет Только он все что-то на заднюю ногу жалуется. Мы уже с ветеринаром и копыто промывали — ничего не видно. А как только возьмешься за бабку — не дается. Так-то он тягучий, но проходит немного, а тогда в борозде — цоп! — и станет; стоит и ногу подтягивает. Его у нас крали даже. Продрал кто-то соломенную крышу, уздечку нашел. Обротал — и поехал. Возле магазина его, говорят, некоторые видели. «Ей-богу же, это наш жеребец»,— говорили сначала, а затем и забыли. Потом его через несколько дней под Богушевском в лесу нашли — стоит за ель привязанный, некормленый и непоеный. А грива какая у него была — красивая, большая! До самых колен. И поверишь ли, на лугу никто его поймать не мог — и близко не допускал
к себе: уши приложит и — за тобою. А раз ночью кто-то влез в конюшню — и как он в потемках умудрился,— обрезал и хвост и гриву. Не на одну, видимо, голову волос модницам хватило. И вон еще, видишь, две бесхвостые лошади скачут? Пасли их мальчишки возле шоссе, а из города пацаны приехали, дали им по конфетке и пообрезали хвосты.
Я подошел к седогривому поближе.
Бывший жеребец уже забыл о своей прежней привычке — не подпускать к себе никого, кроме конюха и председателя. Теперь он стоял тихо, спокойно, и только когда я наклонился и потянулся рукой к копыту, заметил, как по лошадиным бокам, словно от холода, передернулась, пошла волнами кожа и уши сами собою прилегли к голове.
За стогами сена и клевера, что аккуратно огорожены жердями, одиноко паслась Красавица. Она как-то торопливо, не поднимая головы, хватала коротенькую, уже выщипанную к осени отаву — будто спешила насытиться на всю зиму. Еще и теперь, несмотря на свои годы, она была красивая и гордая — можно было представить, какой была Красавица в молодости!
— Слабая уже она,— смотрит вместе со мною на Красавицу дядька Харитон.— Что ни говори, а ей уже более двадцати годков. Старость пришла — ничего не поделаешь, такой уж он короткий, конский век. Тот ведь председатель очень ее жалел — запрягать никому не разрешал. Недавно хотели на мясокомбинат Красавицу сдать. Но новый председатель не дал. Говорит: «Пускай она уже у нас своей смертью помирает. Она того заслужила...»
Как только табун доскакал до луга, все кони сразу нагнули головы и быстро взялись собирать отаву, которая и так уже была словно подстрижена у самой земли и только возле коровяков возвышалась темно-зелеными островками. Кони ходили дружно. Одни, отыскивая траву погуще да повыше, мелко переступали, перебирали, насколько позволяли путы, ногами, другие — постепенно подбирали задние ноги к передним, а потом, встряхивая гривой, скакали вперед.
— Теперь уже кони выгулялись,— прислонившись спиной к жерди, которой был огорожен стог, сказал конюх.— Сегодня пусти его одното с поля, так он, ей-богу, и Андреевщины не найдет. Бывало, у него все ребра видать, а он целое лето то в плугу, то в телеге, то в бороне. А теперь вон нашим
«жеребятам» уже по семь лет, а их еще никто не запрягал. Да что там запрягал — на них все лето даже уздечки не было. Пенсионеры и те не берут коней, все машин просят. Они по слабости своей уже ничего с конем и сделать не могут. А молодые не хотят: «Зачем нам с конями возиться» (а возни с ними, на самом деле, много: поверишь ли, некоторых только вдвоем запрячь можно — один не совладаешь). А если уж и берут некоторые, то просят таких, чтобы потише были. А то, не приведи бог, поразбивают все — и телеги и плуги. Даже сотки свои в огороде вспахать и то не хотят конями. Боятся: а что ты думаешь, эти жеребцы там и яблони поломают, и груши с корнем повывернут. Потому и идут все: дай грузовик — надо корову отвезти, дай машину — надо в гости съездить, дай трактор — за дровами поеду. А вот эти силачи — их в колхозе пятьдесят шесть — гуляют, запрягать их никто не хочет: конечно, с ними возни много — с ночного сходи приведи, запрягай, распрягай, в табун опять отведи... А трактор — гырр! — и в Орше.
Вот так, Геннадий, конь — когда-то самое большое (конечно, после хлеба и земли!) богатство крестьянина — сделался сегодня как бы лишним в сельском хозяйстве. И не только, конечно, в одном «Большевике».
Боже мой, сколько радости, какой праздник переступал порог темной хаты хлебороба, когда вдруг во дворе или перед окном появлялся наконец вдруг выстраданный конь, которого так долго ждала вся семья — от старого до малого. Свой конь, на котором можно ехать куда захочешь, пахать свою полоску — тоже когда захочешь. Потому, видно, извечным и всегда ненасытным было желание крестьянина купить своего коня — именно по нему судили люди о твоей зажиточности.
Сколько их, неудачников, несчастливых, не обласканных судьбой наших дедов и прадедов, в отчаянии топились в реке и вешались, сделав крепкую петлю из ненужных теперь уже вожжей, уходили из жизни только из-за того, что у них украли коня. И с каким наслаждением, с какой злостью били мужики пойманных конокрадов, которым не посчастливилось убежать. Били те, у кого крали коней, и еще более исступленно те, у кого их пока не крали: они как бы наперед платили за ту обиду и растерянность, что сваливаются на человека тогда, когда он, выйдя утром из хаты, неожиданно увидит сломанный замок и такой просторный без коня хлев.
Оставался человек без коня — и огромное горе темной тучей наваливалось на его и так уже темноватую хату.
Видимо, потому на земле даже появилась пословица: «Поднявшись утром, поздоровайся с отцом; если отца нет дома — иди поклонись коню.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17