Прокладывает ли Он первую борозду в еще не просохшей, а потому черной и липкой земле; или смело доверяет такое слабое и такое мертвое еще зерно согретому уже и поласковевшему от солнца полю; или любуется, как цветет-дымится, а потом упруго наливает зеленый колос,— всегда хлебороб видит перед собою только вот такой дозрелый простор; уже тогда,
весной и летом, он ждет того момента, когда, раскусив вышелушенное зерно, можно самому себе сказать: пора! Оно, понятно, и первая борозда, и первая сеялка — тоже праздник и радость, но им, видимо, все же трудно сравняться с той торжественностью, какой испокон веков была обласкана жатва. Жатва завершает год: то, о чем хлебороб только думал и мечтал весною, теперь все перед ним.
Но жатва — это всегда трудная радость. Может, потому еще не так давно, согнувшись в три погибели, тяжело пройдя с серпом долгий путь от радости к радости — от зажинок до дожинок, жнея, поставив последний сноп, не разгибаясь и не имея сил даже вытереть с лица потные, с налипшей пылью полосы, по которым всю жатву катились крупные капли пота, тут же валилась на сжатую полоску и долго каталась по колючей стерне, чуть ли не со слезами прося у земли: «Нива, нивка, моя ты сестрица, отдай мою силу, которую ты забрала у меня жатвой...» Потому и смеются наши веселые жнивные песни над скупердяйством на дожинках, когда приглашенных в помощь родню и соседей, угощают скупо — сварила, мол, хозяюшка комара в семи чугунках, делит его на семь столов и просит своих гостей не сидеть сложа руки, а хорошо наедаться, так как перед каждым лежит по целой горе комарятины: кому попалась комариная ножка, кому крылышко, кому нос, а кому так и вообще один только комариный писк... Тяжелая это работа, жатва, а потому и угощение должно быть щедрым, веселым, богатым — подсказывают наши народные песни.
И крестьянин, складывая свои песни, чаще всего даже самую тяжелую работу умел превратить в радость. Отсюда, видимо, и та взволнованность и торжественность, с которой люди делали телеги, зубили серпы, собирались на далекие сенокосы или сходились на толоку.
Теперь хлеборобу легче — за него работают машины. Жнее не надо кататься по стерне и просить ниву, чтоб вернула силу. Сегодня на ниве никто уже не увидит жнею с серпом. Никто не увидит и тех заботливо, поэтично составленных в суслоны или сложенных крестцами снопов, которые еще недавно, форсисто сдвинув набок шапки, украшали поле. Сегодня уже смешно вспоминать, что еще недавно, всего каких-то полтора десятка лет назад, наши женщины, которые трудились в поле от темна до темна, боялись остаться без работы и даже некоторые председатели колхозов потихоньку сдерживали рабочий азарт комбайнов, давая полную волю серпам — мол, это и чище, и лучше, и больше по душе.
Сегодня же все поле жнут комбайны, и мы радуемся, как чисто, как быстро и как по душе нам они это делают.
Время, одно только время, которое никто не может ни остановить, ни подогнать, чаще всего спокойно решает многие споры, конфликты, делает устаревшими самые новые сегодняшние желания.
Помнишь, еще совсем недавно в своих широких песнях мы только и пели о стопудовых урожаях. Это была большая наша мечта. А кому же из председателей колхозов сегодня наивно пожелаешь получить тот стопудовый урожай? Каждый, наверно, обидится, так как стопудовый урожай, наша давнишняя мечта,— это всего лишь 16 центнеров с гектара. За такие «успехи» сегодня уже председателя вызывают в райком и стыдят: «Что же ты, дорогой товарищ, отстаешь, в самом хвосте тянешься?» Сегодня мы привыкли уже мерить свои успехи на центнеры — на пуды слишком много получается. Так, вырастив двухсотпудовый урожай, мы можем уже смело сказать, что получили два, а то и все три колоса там, где рос раньше один. Но мы уверены, что и там, где у нас растет сегодня этот один потяжелевший колос, мы сможем снова вырастить два. Ибо сегодня мы уже и к земле своей относимся несколько по-иному. «Земле надо угождать»,— сказал как-то ты. Сказал и пошел в нашей беседе дальше, потому что тебе, видимо, эта мысль давно понятна и не вызывает никаких сомнений. А я, признаюсь честно, приятно споткнулся о нее и долго сам про себя повторял: «Земле надо угождать». Да, именно угождать, а не требовать, хватать, рвать, как еще недавно обращались у нас с землей некоторые заносчивые, недалекие и чуждые ей люди.
Тогда мы тоже искренне радовались высокому, в рост человека, житу, в которое войдешь, руки подымешь вверх — и не видать. А сегодня задумались: подождите, подождите, а обязательно ли, мол, надо, чтоб росло такое высокое, под самое небо, жито? Наша ведь цель не солома (теперь ею и хат даже не кроют — сегодня уже трудно даже просто для интереса найти в наших деревнях соломенную крышу), а в первую очередь зерно. Не нарушаются ли у нас во время погони за высокими хлебостоями какие-то логические пропорции, когда на крепкой, толстой и длинной соломине высоко и далеко от земли колышется небольшой, как заморыш, колосок? Задумались и ученые. «Надо, чтобы зерно составляло не меньше половины веса растения,— высказал как-то свою мысль профессор Павел Лукьяненко.— Пусть питательные вещества идут не в солому, а в колос, в зерно...»
Что ж, каждому времени нужны свои песни. Это банально, но зато очень точно.
Давай, Геннадий, вспомним, как после войны девчата, женихов у которых навсегда забрала война, в своей девичьей чистоте и стыдливости неумолимо и до обидного неутешно вдовели, так и не выйдя замуж (даже инвалидов тогда не хватало на всех), как они, эти еще девчата и уже вдовы, на своих девичьих вечеринках, когда танцевали женщины с женщинами, которые научились «водить» за парней, радостно, будто о каком-то чуде, о каком-то подарке, рассказывали в своих песнях про обычный дым обычной папиросы. Помнишь: «Милый курит папиросу, дым пускает на меня...» Это было по тому времени приятно, ибо там, где дым,— там мужчина, там надежда выйти замуж и исполнить на этой земле обязательную тяжелую радость, которая назначена каждой женщине,— родить человека...
Комбайн тихо, не спеша идет по полю. Время от времени останавливается — сначала, как всегда, что-то не ладится. То наматывается на вал солома (известно, сыроватая еще), то на сжатом поле замечаешь зерна (просыпаются пока что), а то слишком натужно вдруг загудит молотилка — что ж, с таким урожаем нелегко управляться сегодня даже и комбайнам, так как они чаще всего рассчитаны только, скажем, на тот стопудовый урожай. Но пока ученые думают над новыми машинами, которым под силу будут и потяжелевшие наши урожаи, неплохо трудятся и они, уставшие от стольких страд, работяги. Слушаешь, как они задыхаются от густой и умолотной ржи, и невольно думаешь: а как бы с этим урожаем управлялись сегодня серпы?
Комар идет через все поле за комбайном, помогает Рыгору отрегулировать машину. Следом идем и мы — целая процессия: и ты, и я, и шофер Василь Новиков, который будет отвозить зерно от комбайна, и даже твоя дочурка Лариса, которая упросилась посмотреть на зажинки и теперь, босая, поджимая ноги, несмело ступает по стерне рядом с сыном Медвецкого.
Наконец-то хлынула, полилась в кузов машины и густо зашумела тугая и теплая река первого зерна этого года! Было видно, как все, даже дети, радуются ему. Ты, просветленный, став на колесо машины, жадно подставлял под широкую струю ладони, набирал полные пригоршни, подносил их поближе и с неподдельным наслаждением, будто впервые видел, разглядывал зерна, вдыхал их свежий запах. Нет, видимо, никто не сможет обмануть человека, который хоть
раз видел, как льется с бункера эта шуршащая река, обмануть и выдать прошлогоднее зерно, скажем, за новое. Как оно, новое, пахнет! И свежо, и волнующе, как и первая краюшка хлеба, испеченного из нового урожая. Оно пахнет не убранным еще полем, тем неожиданным запахом, когда растение еще не солома, но уже и не стебель.
Вот оно, новое поколение жита. Его предшественников, которые дали жизнь вот этой спелой ниве, этому крупному зерну, видел я еще прошлой осенью в амбаре. Может, даже тут, на этом поле, дали потомство те зерна, которые тогда остужали мою руку, глубоко засунутую в гору чистых семян, и, будто живые, тыкались клювиками в пальцы и ладони.
Потом видел эти зерна весною — в сеялках.
Затем видел, как они колосились.
Потом — как созревали...
Где же вы тут, мои старые знакомые?
Молчит поле. Только тихо шумит. Да, тут выспело уже новое, другое поколение зерен, которое ни меня, чужого человека, ни даже тебя, председателя, совсем не знает...
Молодой хлеб... Кстати, а какой все же возраст хлеба? Может, ему уже тысячи лет и ведет он счет своим векам от того, от первого зерна, которому вдруг удивился человек? А может, наоборот — хлебу всего только один год: вот этот, нынешний. Может, даже одна минута — как раз та, когда неожиданно взрывается зерно и совершается великое чудо — рождается жизнь.
Нет, видимо, хлебу все же тысячи лет и одна минута... С первою машиной, которая очень осторожно, бережно, объезжая даже и небольшие ямки, повезла в Андреевщину молодое зерно, вся торжественность сама по себе перенеслась туда. На мехтоку собрались чуть ли не все специалисты. Тут и Комар, и механик Куртасов, и агроном Васьковский, и бригадир Бухавец, и Алексей Кухаренка, что заботливо осматривал свою сушилку, на которой, как он' говорил сам, в прошлом году пересушил все зерно и без которой уже, наверно, и нынче заскучал. Все ходила — не могла устоять на месте! — и кладовщица Надя Купава.
Ради такого торжественного момента не пошел домой, на свой кирпичный завод, и Бронислав Сейстуль. Он теперь за током старательно ссыпал с машины Новикова зерно в яму, из которой уже транспортер подаст его на мехток, в сортировку. Я только поздоровался и, увидев, что человек занят, понял, что и сегодня мне не удастся поговорить с этим рослым
спокойным латышом, который после стольких лет работы на кирпичном заводе так полюбил крестьянский труд.
Леня Васьковский подбирал сита. Возле него тоже торжественно ходили другие. Подсказывали. Советовали. Помогали — то сито подержат, то зерна насыплют, чтоб посмотреть, будет ли просыпаться.
— Ты понимаешь,— беря новое сито, вслух рассуждал Васьковский,— на земле ведь каждый месяц где-то жнут: мы сеем, а где-то жнут, мы зимою на печи сидим, а где-то жнут. И оно, видимо, всюду жатва — праздник...
Это сито как раз подошло. Когда Васьковский вставил его в сортировку, ты заспешил в контору.
Все, конечно, поняли, что тебя беспокоит, что волнует. В прошлом году «Большевик» взял первую квитанцию — колхоз первым в районе привез на элеватор новое зерно. Конечно, хотелось, чтоб и в этом году получилось так же, как в прошлом.
И правда, как только мы вошли в контору, ты сразу же подошел к телефону и позвонил:
— Степан Васильевич? Шведов говорит. Степан Васильевич, сдавал ли уже кто новый хлеб? Пока что никто? Ну хорошо. Это я собираюсь первую машину прислать. Да, начали уже жатву. Вот сейчас через сортировку пропустим и привезу.
А положив трубку, объяснил:
— Смолякову звонил, главному инспектору по заготовкам. Хороший дядька. Все вспоминает, как он у моего отца учился когда-то в школе. Ты его не знаешь? Он же в Зубре-вичах школу кончал. Правда, давно уже — до войны.
На мехтоку, куда мы вернулись, сортировка еще не работала: наверно, не так расставили сита — в отходы почему-то шло самое крупное, самое лучшее зерно. Пока все вместе переставляли сита, пока искали причину, на мехток пришла девушка из бухгалтерии.
— Михайлович, вас Смоляков по телефону разыскивал. Сказал, будто бы во дворе элеватора из колхоза имени Кирова машина стоит уже. Заготовку, сказал, только что кировцы привезли.
Этот слух скоро подтвердился: Салтанович действительно на какое-то время опередил «Большевик» и забрал первую квитанцию.
И когда сортировка была отрегулирована, когда она равномерно затарахтела на весь мехток и все уже забыли о первой квитанции, ты вспомнил:
— Смотри ты, Салтанович уже на элеваторе. Может, и он, как Литасов, жать начал. Нажал, может, на какую машину и привез...
И было как-то интересно, что ты по-детски жалел: первая квитанция попала не в «Большевик».
День, который наконец порадовал началом жатвы, заканчивался тихо, тепло и солнечно. Секретарь обкома партии, которого ты ждал и который должен был приехать в «Большевик», чтоб посмотреть, как колхоз справился с нелегкой и новой работой — закладкой сенажа,— видимо, где-то задержался, не приехал.
А показать тебе как раз было что.
— За четыре дня мы четыреста тонн сенажа заложили. По шестьдесят человек в день на сенаж выходило. Такое большому колхозу и то, должно быть, не всегда под силу, а мы одолели,— хвалился как-то Леня Васьковский.— И все спокойно, без лишнего шума.
Это, конечно, Геннадий, хорошо, когда человек вот так тихо и скромно, без крика, без шума делает свою работу. И в райкоме Комягина говорила о тебе:
— Люблю, как Шведов работает. Не кричит, не обещает, не бьет себя в грудь, не устраивает показухи из любого мероприятия. Он тихо, но зато уверенно делает свое дело. Только глянешь — а у него уже все сделано...
К вечеру, когда машины пошли на элеватор, когда твоему рабочему дню давно уже надо было закончиться, я уговорил тебя съездить вместе искупаться.
Миновав шоссе, возле красивой школы-интерната Куляй везет нас за вон тот освещенный солнцем сосняк, за которым петляет в ольшанике и меж кустов черемухи неширокая, неглубокая, наша древняя, с детства знакомая Оршица.
— Ты знаешь, что Андреевщина — зеленая зона, зона отдыха города Орши? Куда мы едем — то же самое. В воскресенье сюда столько наезжает, что свободного места не видать. Газетки расстелют, чарку берут, закусывают себе,— объясняешь ты.
И немного помолчав:
— Наши бабы, согнувшись в крюк, на полосках в поле стоят, лен теребят, а оршанские женщины, кругленькие, румяные такие, прыгают весело в купальничках — в бадминтон играют.
— Не злись на них. Они же свое около станков за неделю отстояли, отработали.
— Я понимаю, я просто так.
— Тем более что крестьянская работа, мне кажется, немного интереснее, разнообразнее: то пашешь, то косишь, то сено ворочаешь, то жнешь...
Лето подбиралось уже к середине августа. В огородах приятно пахло смородиной и спелым укропом, возле хат — малосольными, засоленными, видимо, еще не на зиму, огурцами.
Из леса густо пахло грибницей, хотя грибов еще и заводу не было: где там они пробьются, те грибы, в такую сушь!
Воздух также отдавал уже осенью, сыростью, хотя до обложных дождей и осенней слякоти было еще далековато.
Даже с каждым новым вечером воочию замечаешь, как настойчиво и неумолимо становится короче день — солнце склоняется к закату все ра-ньше и раньше. Кажется, даже чувствуешь, как тихо и почти незаметно, уходя, струится около тебя лето, как выпутывается оно из паутинок, на которых под ветром летят куда-то в свои теплые края маленькие паучки, надеясь, что чем длиннее спрядут они паутину, тем дальше будет их путешествие...
Оршица плещется под самыми берегами, булькает возле коряг. Рядом, у глубокого омута, где когда-то стояла водяная мельница, весело хохочут ребятишки.
— А помнишь, как мы с тобой почту из Дубровок носили? — неожиданно для меня спросил ты.
Оглядываюсь. Пытаюсь найти хоть какую-то логическую зацепку, которая вернула тебя в те далекие уже наши годы. А ты, улыбаясь, показываешь на толстую старую вербу, которая выгнулась над самой рекой, вытянулась, словно мостик-кладка, до другого берега, а там уже снова пошла вверх — будто она растет не на этой, а на той стороне.
— Помнишь, возле Стахвана как раз вот такая стояла. Дойдем, бывало, до нее — я остаюсь тут, а тебе надо на ту сторону перебираться. А мост ведь тогда между Понизовьем и Зубревичами был сломан. Вот ты по такой вербе и перелезал.
Конечно, Геннадий, помню. И как ты мне помогал — тоже помню. Я, чтобы руки были свободными, передавал тебе связанные газеты и письма, а сам, держась за суки, доходил по вербе до того места, где она, пружинясь, гнулась почти к самой воде, а потом спрыгивал на тот берег. И чаще всего, особенно в половодье или в осенние дожди, попадал в воду — с такой пружинистой вербы далеко не прыгнешь... Тогда ты забирался на вербу и раскачивал на веревочке, словно
маятник, связанную вместе почту, пока я не ловил ее на том берегу...
Пока мы раздевались, через кусты пролез Садкович— и здесь нашел тебя.
— Михайлович, нужна машина. Дочка рукой на какой-то сук напоролась — надо в больницу отвезти. Пока того автобуса дождешься. Да и плачет очень... Я и сам при немцах соскочил было с вербы на корягу какую-то трухлявую. Трухлявая-то трухлявая, но чуть не вся в ногу вошла: вот это заноза! Хорошо, что какой-то немец добродушный рядом стоял. Взял он меня на руки, все «кляйне, кляйне» говорит и понес к своему врачу.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17
весной и летом, он ждет того момента, когда, раскусив вышелушенное зерно, можно самому себе сказать: пора! Оно, понятно, и первая борозда, и первая сеялка — тоже праздник и радость, но им, видимо, все же трудно сравняться с той торжественностью, какой испокон веков была обласкана жатва. Жатва завершает год: то, о чем хлебороб только думал и мечтал весною, теперь все перед ним.
Но жатва — это всегда трудная радость. Может, потому еще не так давно, согнувшись в три погибели, тяжело пройдя с серпом долгий путь от радости к радости — от зажинок до дожинок, жнея, поставив последний сноп, не разгибаясь и не имея сил даже вытереть с лица потные, с налипшей пылью полосы, по которым всю жатву катились крупные капли пота, тут же валилась на сжатую полоску и долго каталась по колючей стерне, чуть ли не со слезами прося у земли: «Нива, нивка, моя ты сестрица, отдай мою силу, которую ты забрала у меня жатвой...» Потому и смеются наши веселые жнивные песни над скупердяйством на дожинках, когда приглашенных в помощь родню и соседей, угощают скупо — сварила, мол, хозяюшка комара в семи чугунках, делит его на семь столов и просит своих гостей не сидеть сложа руки, а хорошо наедаться, так как перед каждым лежит по целой горе комарятины: кому попалась комариная ножка, кому крылышко, кому нос, а кому так и вообще один только комариный писк... Тяжелая это работа, жатва, а потому и угощение должно быть щедрым, веселым, богатым — подсказывают наши народные песни.
И крестьянин, складывая свои песни, чаще всего даже самую тяжелую работу умел превратить в радость. Отсюда, видимо, и та взволнованность и торжественность, с которой люди делали телеги, зубили серпы, собирались на далекие сенокосы или сходились на толоку.
Теперь хлеборобу легче — за него работают машины. Жнее не надо кататься по стерне и просить ниву, чтоб вернула силу. Сегодня на ниве никто уже не увидит жнею с серпом. Никто не увидит и тех заботливо, поэтично составленных в суслоны или сложенных крестцами снопов, которые еще недавно, форсисто сдвинув набок шапки, украшали поле. Сегодня уже смешно вспоминать, что еще недавно, всего каких-то полтора десятка лет назад, наши женщины, которые трудились в поле от темна до темна, боялись остаться без работы и даже некоторые председатели колхозов потихоньку сдерживали рабочий азарт комбайнов, давая полную волю серпам — мол, это и чище, и лучше, и больше по душе.
Сегодня же все поле жнут комбайны, и мы радуемся, как чисто, как быстро и как по душе нам они это делают.
Время, одно только время, которое никто не может ни остановить, ни подогнать, чаще всего спокойно решает многие споры, конфликты, делает устаревшими самые новые сегодняшние желания.
Помнишь, еще совсем недавно в своих широких песнях мы только и пели о стопудовых урожаях. Это была большая наша мечта. А кому же из председателей колхозов сегодня наивно пожелаешь получить тот стопудовый урожай? Каждый, наверно, обидится, так как стопудовый урожай, наша давнишняя мечта,— это всего лишь 16 центнеров с гектара. За такие «успехи» сегодня уже председателя вызывают в райком и стыдят: «Что же ты, дорогой товарищ, отстаешь, в самом хвосте тянешься?» Сегодня мы привыкли уже мерить свои успехи на центнеры — на пуды слишком много получается. Так, вырастив двухсотпудовый урожай, мы можем уже смело сказать, что получили два, а то и все три колоса там, где рос раньше один. Но мы уверены, что и там, где у нас растет сегодня этот один потяжелевший колос, мы сможем снова вырастить два. Ибо сегодня мы уже и к земле своей относимся несколько по-иному. «Земле надо угождать»,— сказал как-то ты. Сказал и пошел в нашей беседе дальше, потому что тебе, видимо, эта мысль давно понятна и не вызывает никаких сомнений. А я, признаюсь честно, приятно споткнулся о нее и долго сам про себя повторял: «Земле надо угождать». Да, именно угождать, а не требовать, хватать, рвать, как еще недавно обращались у нас с землей некоторые заносчивые, недалекие и чуждые ей люди.
Тогда мы тоже искренне радовались высокому, в рост человека, житу, в которое войдешь, руки подымешь вверх — и не видать. А сегодня задумались: подождите, подождите, а обязательно ли, мол, надо, чтоб росло такое высокое, под самое небо, жито? Наша ведь цель не солома (теперь ею и хат даже не кроют — сегодня уже трудно даже просто для интереса найти в наших деревнях соломенную крышу), а в первую очередь зерно. Не нарушаются ли у нас во время погони за высокими хлебостоями какие-то логические пропорции, когда на крепкой, толстой и длинной соломине высоко и далеко от земли колышется небольшой, как заморыш, колосок? Задумались и ученые. «Надо, чтобы зерно составляло не меньше половины веса растения,— высказал как-то свою мысль профессор Павел Лукьяненко.— Пусть питательные вещества идут не в солому, а в колос, в зерно...»
Что ж, каждому времени нужны свои песни. Это банально, но зато очень точно.
Давай, Геннадий, вспомним, как после войны девчата, женихов у которых навсегда забрала война, в своей девичьей чистоте и стыдливости неумолимо и до обидного неутешно вдовели, так и не выйдя замуж (даже инвалидов тогда не хватало на всех), как они, эти еще девчата и уже вдовы, на своих девичьих вечеринках, когда танцевали женщины с женщинами, которые научились «водить» за парней, радостно, будто о каком-то чуде, о каком-то подарке, рассказывали в своих песнях про обычный дым обычной папиросы. Помнишь: «Милый курит папиросу, дым пускает на меня...» Это было по тому времени приятно, ибо там, где дым,— там мужчина, там надежда выйти замуж и исполнить на этой земле обязательную тяжелую радость, которая назначена каждой женщине,— родить человека...
Комбайн тихо, не спеша идет по полю. Время от времени останавливается — сначала, как всегда, что-то не ладится. То наматывается на вал солома (известно, сыроватая еще), то на сжатом поле замечаешь зерна (просыпаются пока что), а то слишком натужно вдруг загудит молотилка — что ж, с таким урожаем нелегко управляться сегодня даже и комбайнам, так как они чаще всего рассчитаны только, скажем, на тот стопудовый урожай. Но пока ученые думают над новыми машинами, которым под силу будут и потяжелевшие наши урожаи, неплохо трудятся и они, уставшие от стольких страд, работяги. Слушаешь, как они задыхаются от густой и умолотной ржи, и невольно думаешь: а как бы с этим урожаем управлялись сегодня серпы?
Комар идет через все поле за комбайном, помогает Рыгору отрегулировать машину. Следом идем и мы — целая процессия: и ты, и я, и шофер Василь Новиков, который будет отвозить зерно от комбайна, и даже твоя дочурка Лариса, которая упросилась посмотреть на зажинки и теперь, босая, поджимая ноги, несмело ступает по стерне рядом с сыном Медвецкого.
Наконец-то хлынула, полилась в кузов машины и густо зашумела тугая и теплая река первого зерна этого года! Было видно, как все, даже дети, радуются ему. Ты, просветленный, став на колесо машины, жадно подставлял под широкую струю ладони, набирал полные пригоршни, подносил их поближе и с неподдельным наслаждением, будто впервые видел, разглядывал зерна, вдыхал их свежий запах. Нет, видимо, никто не сможет обмануть человека, который хоть
раз видел, как льется с бункера эта шуршащая река, обмануть и выдать прошлогоднее зерно, скажем, за новое. Как оно, новое, пахнет! И свежо, и волнующе, как и первая краюшка хлеба, испеченного из нового урожая. Оно пахнет не убранным еще полем, тем неожиданным запахом, когда растение еще не солома, но уже и не стебель.
Вот оно, новое поколение жита. Его предшественников, которые дали жизнь вот этой спелой ниве, этому крупному зерну, видел я еще прошлой осенью в амбаре. Может, даже тут, на этом поле, дали потомство те зерна, которые тогда остужали мою руку, глубоко засунутую в гору чистых семян, и, будто живые, тыкались клювиками в пальцы и ладони.
Потом видел эти зерна весною — в сеялках.
Затем видел, как они колосились.
Потом — как созревали...
Где же вы тут, мои старые знакомые?
Молчит поле. Только тихо шумит. Да, тут выспело уже новое, другое поколение зерен, которое ни меня, чужого человека, ни даже тебя, председателя, совсем не знает...
Молодой хлеб... Кстати, а какой все же возраст хлеба? Может, ему уже тысячи лет и ведет он счет своим векам от того, от первого зерна, которому вдруг удивился человек? А может, наоборот — хлебу всего только один год: вот этот, нынешний. Может, даже одна минута — как раз та, когда неожиданно взрывается зерно и совершается великое чудо — рождается жизнь.
Нет, видимо, хлебу все же тысячи лет и одна минута... С первою машиной, которая очень осторожно, бережно, объезжая даже и небольшие ямки, повезла в Андреевщину молодое зерно, вся торжественность сама по себе перенеслась туда. На мехтоку собрались чуть ли не все специалисты. Тут и Комар, и механик Куртасов, и агроном Васьковский, и бригадир Бухавец, и Алексей Кухаренка, что заботливо осматривал свою сушилку, на которой, как он' говорил сам, в прошлом году пересушил все зерно и без которой уже, наверно, и нынче заскучал. Все ходила — не могла устоять на месте! — и кладовщица Надя Купава.
Ради такого торжественного момента не пошел домой, на свой кирпичный завод, и Бронислав Сейстуль. Он теперь за током старательно ссыпал с машины Новикова зерно в яму, из которой уже транспортер подаст его на мехток, в сортировку. Я только поздоровался и, увидев, что человек занят, понял, что и сегодня мне не удастся поговорить с этим рослым
спокойным латышом, который после стольких лет работы на кирпичном заводе так полюбил крестьянский труд.
Леня Васьковский подбирал сита. Возле него тоже торжественно ходили другие. Подсказывали. Советовали. Помогали — то сито подержат, то зерна насыплют, чтоб посмотреть, будет ли просыпаться.
— Ты понимаешь,— беря новое сито, вслух рассуждал Васьковский,— на земле ведь каждый месяц где-то жнут: мы сеем, а где-то жнут, мы зимою на печи сидим, а где-то жнут. И оно, видимо, всюду жатва — праздник...
Это сито как раз подошло. Когда Васьковский вставил его в сортировку, ты заспешил в контору.
Все, конечно, поняли, что тебя беспокоит, что волнует. В прошлом году «Большевик» взял первую квитанцию — колхоз первым в районе привез на элеватор новое зерно. Конечно, хотелось, чтоб и в этом году получилось так же, как в прошлом.
И правда, как только мы вошли в контору, ты сразу же подошел к телефону и позвонил:
— Степан Васильевич? Шведов говорит. Степан Васильевич, сдавал ли уже кто новый хлеб? Пока что никто? Ну хорошо. Это я собираюсь первую машину прислать. Да, начали уже жатву. Вот сейчас через сортировку пропустим и привезу.
А положив трубку, объяснил:
— Смолякову звонил, главному инспектору по заготовкам. Хороший дядька. Все вспоминает, как он у моего отца учился когда-то в школе. Ты его не знаешь? Он же в Зубре-вичах школу кончал. Правда, давно уже — до войны.
На мехтоку, куда мы вернулись, сортировка еще не работала: наверно, не так расставили сита — в отходы почему-то шло самое крупное, самое лучшее зерно. Пока все вместе переставляли сита, пока искали причину, на мехток пришла девушка из бухгалтерии.
— Михайлович, вас Смоляков по телефону разыскивал. Сказал, будто бы во дворе элеватора из колхоза имени Кирова машина стоит уже. Заготовку, сказал, только что кировцы привезли.
Этот слух скоро подтвердился: Салтанович действительно на какое-то время опередил «Большевик» и забрал первую квитанцию.
И когда сортировка была отрегулирована, когда она равномерно затарахтела на весь мехток и все уже забыли о первой квитанции, ты вспомнил:
— Смотри ты, Салтанович уже на элеваторе. Может, и он, как Литасов, жать начал. Нажал, может, на какую машину и привез...
И было как-то интересно, что ты по-детски жалел: первая квитанция попала не в «Большевик».
День, который наконец порадовал началом жатвы, заканчивался тихо, тепло и солнечно. Секретарь обкома партии, которого ты ждал и который должен был приехать в «Большевик», чтоб посмотреть, как колхоз справился с нелегкой и новой работой — закладкой сенажа,— видимо, где-то задержался, не приехал.
А показать тебе как раз было что.
— За четыре дня мы четыреста тонн сенажа заложили. По шестьдесят человек в день на сенаж выходило. Такое большому колхозу и то, должно быть, не всегда под силу, а мы одолели,— хвалился как-то Леня Васьковский.— И все спокойно, без лишнего шума.
Это, конечно, Геннадий, хорошо, когда человек вот так тихо и скромно, без крика, без шума делает свою работу. И в райкоме Комягина говорила о тебе:
— Люблю, как Шведов работает. Не кричит, не обещает, не бьет себя в грудь, не устраивает показухи из любого мероприятия. Он тихо, но зато уверенно делает свое дело. Только глянешь — а у него уже все сделано...
К вечеру, когда машины пошли на элеватор, когда твоему рабочему дню давно уже надо было закончиться, я уговорил тебя съездить вместе искупаться.
Миновав шоссе, возле красивой школы-интерната Куляй везет нас за вон тот освещенный солнцем сосняк, за которым петляет в ольшанике и меж кустов черемухи неширокая, неглубокая, наша древняя, с детства знакомая Оршица.
— Ты знаешь, что Андреевщина — зеленая зона, зона отдыха города Орши? Куда мы едем — то же самое. В воскресенье сюда столько наезжает, что свободного места не видать. Газетки расстелют, чарку берут, закусывают себе,— объясняешь ты.
И немного помолчав:
— Наши бабы, согнувшись в крюк, на полосках в поле стоят, лен теребят, а оршанские женщины, кругленькие, румяные такие, прыгают весело в купальничках — в бадминтон играют.
— Не злись на них. Они же свое около станков за неделю отстояли, отработали.
— Я понимаю, я просто так.
— Тем более что крестьянская работа, мне кажется, немного интереснее, разнообразнее: то пашешь, то косишь, то сено ворочаешь, то жнешь...
Лето подбиралось уже к середине августа. В огородах приятно пахло смородиной и спелым укропом, возле хат — малосольными, засоленными, видимо, еще не на зиму, огурцами.
Из леса густо пахло грибницей, хотя грибов еще и заводу не было: где там они пробьются, те грибы, в такую сушь!
Воздух также отдавал уже осенью, сыростью, хотя до обложных дождей и осенней слякоти было еще далековато.
Даже с каждым новым вечером воочию замечаешь, как настойчиво и неумолимо становится короче день — солнце склоняется к закату все ра-ньше и раньше. Кажется, даже чувствуешь, как тихо и почти незаметно, уходя, струится около тебя лето, как выпутывается оно из паутинок, на которых под ветром летят куда-то в свои теплые края маленькие паучки, надеясь, что чем длиннее спрядут они паутину, тем дальше будет их путешествие...
Оршица плещется под самыми берегами, булькает возле коряг. Рядом, у глубокого омута, где когда-то стояла водяная мельница, весело хохочут ребятишки.
— А помнишь, как мы с тобой почту из Дубровок носили? — неожиданно для меня спросил ты.
Оглядываюсь. Пытаюсь найти хоть какую-то логическую зацепку, которая вернула тебя в те далекие уже наши годы. А ты, улыбаясь, показываешь на толстую старую вербу, которая выгнулась над самой рекой, вытянулась, словно мостик-кладка, до другого берега, а там уже снова пошла вверх — будто она растет не на этой, а на той стороне.
— Помнишь, возле Стахвана как раз вот такая стояла. Дойдем, бывало, до нее — я остаюсь тут, а тебе надо на ту сторону перебираться. А мост ведь тогда между Понизовьем и Зубревичами был сломан. Вот ты по такой вербе и перелезал.
Конечно, Геннадий, помню. И как ты мне помогал — тоже помню. Я, чтобы руки были свободными, передавал тебе связанные газеты и письма, а сам, держась за суки, доходил по вербе до того места, где она, пружинясь, гнулась почти к самой воде, а потом спрыгивал на тот берег. И чаще всего, особенно в половодье или в осенние дожди, попадал в воду — с такой пружинистой вербы далеко не прыгнешь... Тогда ты забирался на вербу и раскачивал на веревочке, словно
маятник, связанную вместе почту, пока я не ловил ее на том берегу...
Пока мы раздевались, через кусты пролез Садкович— и здесь нашел тебя.
— Михайлович, нужна машина. Дочка рукой на какой-то сук напоролась — надо в больницу отвезти. Пока того автобуса дождешься. Да и плачет очень... Я и сам при немцах соскочил было с вербы на корягу какую-то трухлявую. Трухлявая-то трухлявая, но чуть не вся в ногу вошла: вот это заноза! Хорошо, что какой-то немец добродушный рядом стоял. Взял он меня на руки, все «кляйне, кляйне» говорит и понес к своему врачу.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17