Клеенка на круглом столе пахнет клеем. Мисс Клэйтон пахнет мисс Клэйтон. Кроваво-красный спирт в столбике наружного градусника восхищенно показывает фантастические 24о Реомюра (86о Фаренгейта) в тени. В окно видать поденщиц в платках, выпалывающих ползком, то на корточках, то на четвереньках, садовые дорожки или ласково заравнивающих граблями испятнанный солнцем песок. (До счастливых дней метения улиц или рытья государственных каналов еще далеко.) Иволги в зелени издают свой четырехзвучный крик, четыре блистательных ноты: ди-диль-ди-О!
Вот прошел мимо окна Нед, посредственно играя младшего садовника, Ивана (которому предстоит в 1918 году стать членом местного Совета). На дальнейших страницах слова удлинялись, а к концу бурой, заляпанной чернилами книги настоящий связный рассказец развивался взрослыми фразами (“One day Ted said to Ann: Let us”) в награду маленькому читателю и к вящему его торжеству. Меня сладко волновала мысль, что и я могу когда-нибудь дойти до такого совершенства. Эти чары не выдохлись, – и когда ныне мне попадается грамматика, я первым делом заглядываю в конец – насладиться запретным отблеском будущности прилежного ученика, этой землею обетованной, где словам наконец назначено значить то, что они означают.
2
Летние сумерки (“сумерки” – какое это чудесное русское слово!). Время действия: тающая точка посреди первого десятилетия нашего века. Место: пятьдесят девятый градус северной широты, считая от вашего экватора и сотый восточной долготы, считая от кончика моего пера. Дню потребовалась бы вечность для угасания: небо, высокие цветы, неподвижные воды – все это как-то повисало в бесконечном замирании вечера, которое не разрешалось, а продолжалось еще и еще грустным мычанием коровы на далеком лугу или грустнейшим криком птицы за речным низовьем, с широкого туманного мохового болота, столь недосягаемого и загадочного, что еще дети Рукавишниковы прозвали его: Америка.
Мать, в гостиной нашего сельского дома, часто читала мне перед сном по-английски. Подбираясь к страшному месту, где героя уже поджидает неслыханная, может быть роковая, опасность, она замедляет чтение, многозначительно разделяя слова, и прежде чем перевернуть страницу, кладет на нее руку с перстнем, украшенным алмазом и розовым, голубиной крови, рубином (в прозрачных гранях которых, кабы зорче тогда гляделось мне в них, я мог бы различить комнату, людей, огни, деревья под дождем – целую эру эмигрантской жизни, которую предстояло прожить на деньги, вырученные за это кольцо).
Были сказки о рыцарях, чьи ужасные, но удивительно свободные от инфекции раны омывались молодыми дамами в гротах. С прометенной ветром скалы средневековая, волнисто-волосатая дева и юноша в трико смотрели вдаль на круглые Острова Блаженства. Судьба Humphrey из “Misunderstood” порождала в горле слушателя комок, какого ничто из прочитанного у Диккенса и Доде (великих изготовителей таких комков) породить не могло. Бессовестно аллегорическая история “За Синими Горами”, повествующая о четверых, разбившихся на пары маленьких путешественниках – хороших, Clover и Cowslip, и двух дурных, Buttercup и Daisy – содержала волнующие подробности в количествах, достаточных, чтобы забыть о ее “морали”.
Были также большие, плоские, глянцевитые книжки с картинками. Особенно мне нравился чернолицый Голивог в малиновых панталонах, голубом фраке, с двумя бельевыми пуговицами вместо глаз и скромным гаремом из пяти деревянных кукол. Две из них, беззаконно смастерив себе платья из американского флага (Пегги взяла матронистые полоски, а Сарра Джейн – грациозные звезды), облекли ими свои безотносительные сочленения и тем обрели подобие нежной женственности. Куклы-близнецы (Мэгги и Вэгги) и крохотная Миджет остались совершенно нагими, и следовательно бесполыми.
Мы видим, как в глухую ночь они украдкой выбираются из дому и перебрасываются снежками, покамест перезвон далеких часов не отсылает их назад в детскую, в ящик с игрушками. Какой-то наглец, взвившийся на пружинах из своей коробки, испугал мою любимую Сару Джейн – эту картинку я от души не любил, поскольку она напоминала мне детские праздники, где нравившаяся мне какая-нибудь милая девочка, прищемив палец или ударясь коленкой, вдруг превращалась в страшного багрового урода – ревущий рот, морщины. В других сериях они совершали велосипедную поездку и попались в лапы каннибалов; наши беззаботные путешественники утоляли жажду водой из опушенного пальмами пруда, когда зазвучали там-тамы. Заглядывая через плечо моего прошлого, я снова любуюсь самой главной картинкой: Голивог, все еще коленопреклоненный у пруда, но уже не пьющий; волосы у него стоят дыбом, а обычная чернота лица сменилась зловещей пепельной бледностью. Была еще серия автомобильная (Сара Джейн, всегдашняя моя любимица, нарядилась в изумрудную вуаль), с обычной чередою событий – крушения, перебинтованные головы.
Ах, да – еще дирижабль. Ярды и ярды желтого шелка пошли на его изготовление, между тем как счастливице Миджет достался собственный миниатюрный воздушный шар. На немыслимой высоте, которой достиг дирижабль, аэронавты жались друг к дружке, чтобы согреться, между тем как затерявшийся маленький одиночка, остававшийся, при всех его горестях, предметом моей страстной зависти, уплывал в бездну снежинок и звезд – совершенно один.
3
Затем вижу: мать ведет меня за руку в спальню по огромному залу, из которого срединный пролет лестницы уходит все выше, выше, к верхней площадке, отделенной от светло-зеленого вечернего неба лишь парниковым стеклянным сводом. Пытаешься, отставая, ехать за нею, шаркая и скользя по гладким каменным плитам зала, но ласковый напор лежащей на твоей пояснице мягкой ладони подвигает артачливое тело. Оказавшись у лестницы я обычно пролезал на ее ступени между первым и вторым столбиками балюстрады. С каждым новым летом протискиваться становилось труднее; ныне и призрак мой пожалуй бы застрял.
Следующая часть обряда заключалась в том, чтоб подниматься по лестнице с закрытыми глазами. “Step (ступенька), step, step”, – приговаривала мать, ведя меня вверх – и конечно, следующая ступень принимала доверчивую ступню незрячего ребенка, нужно было лишь поднимать ее повыше обычного, чтобы не ушибить об угол ступеньки пальцы. Это медленное, отчасти лунатическое восхождение в самодельной темноте таило очевидные очарования. Самое щекотное из них состояло в том, что я не знал, где кончается лестница. По достижении верхней площадки нога автоматически поднималась, обманутая призывным “Step”, и тут на мгновение неистово сокращались все мышцы и захватывало дух, когда она погружалась в призрак ступеньки, как бы подбитый бесконечно растяжимым веществом собственного небытия.
С удивительной систематичностью я умел оттягивать укладывание. Верно и то, что в этом обряде подъема по лестнице ныне открывается некий трансцендентальный смысл. Впрочем, на деле я просто отыгрывал время, бесконечно растягивая каждую секунду до последнего ее предела. Продолжалась это до тех пор, пока мать не сдавала меня – для раздевания – мисс Клэйтон или Mademoiselle.
В нашем сельском доме было пять ванных комнат, а кроме того много старомодных комодообразных умывальников (бывало после рыданий я отыскивал такого старца в его темном углу и при нажатии на ржавую ножную педаль целительный фонтанчик из крана нежно нащупывал мое распухшее лицо, которое я стыдился показать). Купания в ваннах происходили по вечерам. Для утренних обливаний использовались резиновые, круглые английские tub'ы. Моя была футов четырех в поперечнике и доставала мне до колена. Слуга в переднике поливал покрытую мыльной пеной спину ежившегося ребенка водой из большого кувшина. Температура воды менялась вместе с гидротерапевтическими идеями череды моих менторов. Была на самой заре созревания одна унылая пора – наш тогдашний наставник, оказавшийся студентом-медиком, ввел в обиход ледяные ливни. С другой стороны, температура вечерней ванны оставалась утешительно постоянной – 28о по Реомюру (95о по Фаренгейту), как показывал большой, приятный градусник, деревянная оправа которого (с отсыревшей веревкой, продетой в глазок ручки) наделяла его плавучестью целлулоидных рыбок и лебедей.
Клозеты были отдельно от ванн, самый старый из них был довольно роскошен, но и угрюм, со своей благородной деревянной отделкой и кистью на пурпурово-бархатном шнуре: потянешь книзу, и сдержанно-музыкально урчало и переглатывало в глубинах. Из этого угла дома можно было видеть вечернюю звезду и слышать соловьев; и там, в более поздние годы, я обычно сочинял посвященные необъятым мною красавицам юношеские стихи, пасмурно наблюдая за мгновенным воздвижением странного замка посреди неведомой мне Испании. Впрочем, в раннюю пору мне отведено было значительно более скромное место, довольно случайно расположенное в нише коридорчика, между большой плетеной корзиной и дверью в ванную при детской. Эту дверь я держал приотворенной, глядя сонными глазами на пар, поднимающийся из красного дерева ванны, на фантастический флот лебедей и лодочек, на себя с арфой в одной из них, на мохнатую бабочку, ударявшуюся о рефлектор керосиновой лампы, на расписное окно за ней с двумя алебардщиками, состоящими из цветных прямоугольников. Наклонясь с насиженной доски, я прилаживал лоб, надносье, ежели быть точным, к удобной и гладкой краевой грани двери, слегка двигая ее туда-сюда своей головой, между тем как грань приятно холодила мне лоб. Сонный ритм проникал меня всего. Недавнее “Step, step, step” подхватывалось капающим краном. И впрок сопрягая звуковые узоры со зрительными, я распутывал лабиринтообразный рисунок линолеума и находил в нем лица, на которых тень или трещинка предлагала глазу point de repиre. Обращаюсь к родителям: никогда, никогда не говорите ребенку “Поторопись!”.
Последний этап моего смутного плавания наступал, когда я достигал наконец островка постели. С веранды или из гостиной, где шла без меня жизнь, мать поднималась, чтобы, ласково мурлыча, поцеловать меня на ночь. Шторы задернуты, горит свеча, Gentle Jesus, meek and mild, something-something little child, child, стоящее коленями на подушке, в которой скоро предстояло потонуть моей звенящей от сонливости голове. Английские молитвы в соединении с православной иконкой, изображавшей загорелого святого, все это составляло невинную смесь, на которую оглядываюсь с удовольствием; а над иконкой, высоко на стене, где в теплом свете свечи колыхалась какая-то тень (бамбуковой ширмы между кроватью и дверью?), виднелась за рамкою акварели таинственная тропинка, вьющаяся по одному из тех жутковато дремучих европейских буковых лесов, где только и подседа, что вьюнки, только и звука, что буханье твоего сердца. В прочитанной мне некогда матерью английской сказке мальчик ступил в такую картинку прямо с кровати и поскакал на деревянном коньке по тропинке, между безмолвных древес. И дробя молитву, присаживаясь на собственные икры, погружаясь в припудренную, преддремную, блаженную свою мглу, я соображал, как перелезу с подушки в картину, в зачарованный лес – куда, кстати, в свое время я и попал.
4
Ошеломительная череда английских бонн и гувернанток – одни бессильно ломая руки, другие загадочно улыбаясь, – встречают меня, при моем возвращении в прошлое.
Была среди них тусклая мисс Рэчель, памятная только по бисквитам “Hantley and Palmer” (в голубой бумагой оклеенной жестяной коробке, со вкусными, миндальными наверху, а пресно-сухаристыми внизу), которыми она незаконно делилась со мной, уже почистившим зубы. Была мисс Клэйтон, которая, когда, бывало, развалюсь в кресле, тут же меня тык костяшками руки в поясницу да еще улыбнется и расправит плечи, показывая, значит, чего ей от меня надобно: она мне рассказывала про своего племянника, моих лет (четырех) мальчика, который вскармливал гусениц; впрочем те, которых она набрала для меня в незакрытую склянку с крапивой, однажды утром все до единой ушли, и садовник сказал, что они повесились. Была томная, черноволосая красавица с синими морскими глазами, мисс Норкот, потерявшая на пляже в Ницце или Бельвю белую лайковую перчатку, которую я тщетно искал среди гальки, красочных камушков и серовато-зеленых, оглаженных морем бутылочных осколков. Как-то ночью, в Аббации томную мисс Норкот пришлось попросить немедленно нас покинуть. Она обняла меня в утреннем сумраке детской, одетая в светлый плащ и плачущая, словно вавилонская ива, и весь тот день я оставался безутешным, не помог даже горячий шоколад, специально для меня сваренный старенькой няней Петерсонов, не помогли и особый хлеб с маслом, на гладкой поверхности которого тетя Ната, ловко завладев моим вниманием, нарисовала ромашку, потом кошку, а следом русалочку, о которой мы совсем недавно читали с мисс Норкот и оба плакали, так что я разревелся заново. Была небольшая, близорукая мисс Хант, чье недолгое у нас пребывание в Висбадене закончилось в день, когда мы с братом, пятилетний и четырехлетний, бежали из-под ее нервного надзора на пароход, который унес нас довольно далеко по Рейну, покуда нас не перехватили. Была красноносая мисс Робинсон. Потом была опять мисс Клэйтон. Была еще ужасная особа, которая читала мне вслух повесть Марии Корелли “Могучий Атом”. Были и другие. В какой-то точке времени они удалились из моей жизни и воспитание мое перешло во французские и русские руки, а немногие часы, оставшиеся на английские разговоры, посвящались нечастым урокам с двумя господами, мистером Бэрнес и мистером Куммингс, которые у нас не жили. В памяти моей они связаны с зимами в Петербурге, где у нас был особняк на Морской.
Мистер Бэрнес был крупного сложения, светлоглазый шотландец с прямыми соломенными волосами и красным лицом. По утрам он преподавал в языковой школе, а на остальное время набирал больше частных уроков, чем день мог вместить. При переезде с одного конца города на другой он всецело зависел от шлепающих шаткой рысцой извозщичьих кляч, доставлявших его к ученикам, и хорошо если попадал на двухчасовой урок (куда бы ради него ни приходилось тащиться) с опозданием в четверть часа, а к четырехчасовому добирался уже в шестом часу. Тягостное ожидание, вечная надежда, что хоть на этот раз сверхчеловеческое упорство не одолеет серой стены особо сильного бурана, – все это были чувства, возобновление которых едва ли предвидишь в зрелые лета (однако мне пришлось испытать нечто очень похожее, когда в Берлине, будучи вынужден сам преподавать язык, я бывало сидел у себя в меблированных комнатах и ждал одного каменноликого ученика, появлявшегося всегда, несмотря на все баррикады, которые я мысленно строил поперек его пути).
Самая темнота, заволакивающая улицу, казалась мне побочным продуктом тех усилий, которые делал мистер Бэрнес, чтобы добраться до нас. Приходил камердинер, опускал пышно-синие шторы, затягивал цветные гардины. Короткие штаны жали в паху, а черные рубчатые чулки шерстили под коленками, и к этому примешивался скромный позыв, который я ленился удовлетворить. Проходил едва ли не час – Бэрнеса все не было. Брат уходил в свою комнату, играл на пианино какие-то упражнения, потом брался, сбиваясь и повторяясь, за мелодии, которые я ненавидел – наставления, даваемые в “Фаусте” искусственным цветам (“…dites-lui qu'elle est belle…”) или стенания Владимира Ленского (“Куда, куда, куда вы удалились…”). Покинув верхний, “детский” этаж, я медленно соскальзывал по перилам лестницы на второй этаж, где находились аппартаменты родителей. Обычно они в это время отсутствовали, и в сумеречном оцепенении их комнат молодые мои чувства подвергались – телеологическому, что ли, “целеобусловленному” воздействию – как будто собравшиеся в полутьме знакомые предметы стремились создать этот определенный, окончательный образ, повторявшиеся предъявления которого наконец запечатлели его у меня в мозгу.
Сепиевый сумрак студеного вечера середины зимы вторгался в комнаты, сгущаясь до гнетущего мрака. Там и сям, бликом на бронзовом ангеле, блеском на стекле, бельмом на красном полированном дереве, отражался в потемках случайный луч, проникавший с улицы, вдоль срединной линии которой уже горели лунные глобусы высоких фонарей. Вырезные тени ходили по потолку. Нервы заставлял “полыхнуть” сухой стук о мрамор столика – от падения лепестка хризантемы.
У будуара матери был удобный навесный выступ, так называемый фонарь, откуда была видна Морская до самой Мариинской площади. Прижимая губы к тонкой узорчатой занавеске, я постепенно лакомился сквозь тюль холодом стекла. Всего через несколько лет, в начальные дни революции, я наблюдал из этого фонаря разные уличные стычки и впервые видел убитого человека: его несли, и свешивалась с носилок нога, и с этой ноги норовил кто-то из плохо обутых товарищей стащить сапог, а несущие отгоняли его пинками и плюхами – и все на ходу, резвой рысцой.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32
Вот прошел мимо окна Нед, посредственно играя младшего садовника, Ивана (которому предстоит в 1918 году стать членом местного Совета). На дальнейших страницах слова удлинялись, а к концу бурой, заляпанной чернилами книги настоящий связный рассказец развивался взрослыми фразами (“One day Ted said to Ann: Let us”) в награду маленькому читателю и к вящему его торжеству. Меня сладко волновала мысль, что и я могу когда-нибудь дойти до такого совершенства. Эти чары не выдохлись, – и когда ныне мне попадается грамматика, я первым делом заглядываю в конец – насладиться запретным отблеском будущности прилежного ученика, этой землею обетованной, где словам наконец назначено значить то, что они означают.
2
Летние сумерки (“сумерки” – какое это чудесное русское слово!). Время действия: тающая точка посреди первого десятилетия нашего века. Место: пятьдесят девятый градус северной широты, считая от вашего экватора и сотый восточной долготы, считая от кончика моего пера. Дню потребовалась бы вечность для угасания: небо, высокие цветы, неподвижные воды – все это как-то повисало в бесконечном замирании вечера, которое не разрешалось, а продолжалось еще и еще грустным мычанием коровы на далеком лугу или грустнейшим криком птицы за речным низовьем, с широкого туманного мохового болота, столь недосягаемого и загадочного, что еще дети Рукавишниковы прозвали его: Америка.
Мать, в гостиной нашего сельского дома, часто читала мне перед сном по-английски. Подбираясь к страшному месту, где героя уже поджидает неслыханная, может быть роковая, опасность, она замедляет чтение, многозначительно разделяя слова, и прежде чем перевернуть страницу, кладет на нее руку с перстнем, украшенным алмазом и розовым, голубиной крови, рубином (в прозрачных гранях которых, кабы зорче тогда гляделось мне в них, я мог бы различить комнату, людей, огни, деревья под дождем – целую эру эмигрантской жизни, которую предстояло прожить на деньги, вырученные за это кольцо).
Были сказки о рыцарях, чьи ужасные, но удивительно свободные от инфекции раны омывались молодыми дамами в гротах. С прометенной ветром скалы средневековая, волнисто-волосатая дева и юноша в трико смотрели вдаль на круглые Острова Блаженства. Судьба Humphrey из “Misunderstood” порождала в горле слушателя комок, какого ничто из прочитанного у Диккенса и Доде (великих изготовителей таких комков) породить не могло. Бессовестно аллегорическая история “За Синими Горами”, повествующая о четверых, разбившихся на пары маленьких путешественниках – хороших, Clover и Cowslip, и двух дурных, Buttercup и Daisy – содержала волнующие подробности в количествах, достаточных, чтобы забыть о ее “морали”.
Были также большие, плоские, глянцевитые книжки с картинками. Особенно мне нравился чернолицый Голивог в малиновых панталонах, голубом фраке, с двумя бельевыми пуговицами вместо глаз и скромным гаремом из пяти деревянных кукол. Две из них, беззаконно смастерив себе платья из американского флага (Пегги взяла матронистые полоски, а Сарра Джейн – грациозные звезды), облекли ими свои безотносительные сочленения и тем обрели подобие нежной женственности. Куклы-близнецы (Мэгги и Вэгги) и крохотная Миджет остались совершенно нагими, и следовательно бесполыми.
Мы видим, как в глухую ночь они украдкой выбираются из дому и перебрасываются снежками, покамест перезвон далеких часов не отсылает их назад в детскую, в ящик с игрушками. Какой-то наглец, взвившийся на пружинах из своей коробки, испугал мою любимую Сару Джейн – эту картинку я от души не любил, поскольку она напоминала мне детские праздники, где нравившаяся мне какая-нибудь милая девочка, прищемив палец или ударясь коленкой, вдруг превращалась в страшного багрового урода – ревущий рот, морщины. В других сериях они совершали велосипедную поездку и попались в лапы каннибалов; наши беззаботные путешественники утоляли жажду водой из опушенного пальмами пруда, когда зазвучали там-тамы. Заглядывая через плечо моего прошлого, я снова любуюсь самой главной картинкой: Голивог, все еще коленопреклоненный у пруда, но уже не пьющий; волосы у него стоят дыбом, а обычная чернота лица сменилась зловещей пепельной бледностью. Была еще серия автомобильная (Сара Джейн, всегдашняя моя любимица, нарядилась в изумрудную вуаль), с обычной чередою событий – крушения, перебинтованные головы.
Ах, да – еще дирижабль. Ярды и ярды желтого шелка пошли на его изготовление, между тем как счастливице Миджет достался собственный миниатюрный воздушный шар. На немыслимой высоте, которой достиг дирижабль, аэронавты жались друг к дружке, чтобы согреться, между тем как затерявшийся маленький одиночка, остававшийся, при всех его горестях, предметом моей страстной зависти, уплывал в бездну снежинок и звезд – совершенно один.
3
Затем вижу: мать ведет меня за руку в спальню по огромному залу, из которого срединный пролет лестницы уходит все выше, выше, к верхней площадке, отделенной от светло-зеленого вечернего неба лишь парниковым стеклянным сводом. Пытаешься, отставая, ехать за нею, шаркая и скользя по гладким каменным плитам зала, но ласковый напор лежащей на твоей пояснице мягкой ладони подвигает артачливое тело. Оказавшись у лестницы я обычно пролезал на ее ступени между первым и вторым столбиками балюстрады. С каждым новым летом протискиваться становилось труднее; ныне и призрак мой пожалуй бы застрял.
Следующая часть обряда заключалась в том, чтоб подниматься по лестнице с закрытыми глазами. “Step (ступенька), step, step”, – приговаривала мать, ведя меня вверх – и конечно, следующая ступень принимала доверчивую ступню незрячего ребенка, нужно было лишь поднимать ее повыше обычного, чтобы не ушибить об угол ступеньки пальцы. Это медленное, отчасти лунатическое восхождение в самодельной темноте таило очевидные очарования. Самое щекотное из них состояло в том, что я не знал, где кончается лестница. По достижении верхней площадки нога автоматически поднималась, обманутая призывным “Step”, и тут на мгновение неистово сокращались все мышцы и захватывало дух, когда она погружалась в призрак ступеньки, как бы подбитый бесконечно растяжимым веществом собственного небытия.
С удивительной систематичностью я умел оттягивать укладывание. Верно и то, что в этом обряде подъема по лестнице ныне открывается некий трансцендентальный смысл. Впрочем, на деле я просто отыгрывал время, бесконечно растягивая каждую секунду до последнего ее предела. Продолжалась это до тех пор, пока мать не сдавала меня – для раздевания – мисс Клэйтон или Mademoiselle.
В нашем сельском доме было пять ванных комнат, а кроме того много старомодных комодообразных умывальников (бывало после рыданий я отыскивал такого старца в его темном углу и при нажатии на ржавую ножную педаль целительный фонтанчик из крана нежно нащупывал мое распухшее лицо, которое я стыдился показать). Купания в ваннах происходили по вечерам. Для утренних обливаний использовались резиновые, круглые английские tub'ы. Моя была футов четырех в поперечнике и доставала мне до колена. Слуга в переднике поливал покрытую мыльной пеной спину ежившегося ребенка водой из большого кувшина. Температура воды менялась вместе с гидротерапевтическими идеями череды моих менторов. Была на самой заре созревания одна унылая пора – наш тогдашний наставник, оказавшийся студентом-медиком, ввел в обиход ледяные ливни. С другой стороны, температура вечерней ванны оставалась утешительно постоянной – 28о по Реомюру (95о по Фаренгейту), как показывал большой, приятный градусник, деревянная оправа которого (с отсыревшей веревкой, продетой в глазок ручки) наделяла его плавучестью целлулоидных рыбок и лебедей.
Клозеты были отдельно от ванн, самый старый из них был довольно роскошен, но и угрюм, со своей благородной деревянной отделкой и кистью на пурпурово-бархатном шнуре: потянешь книзу, и сдержанно-музыкально урчало и переглатывало в глубинах. Из этого угла дома можно было видеть вечернюю звезду и слышать соловьев; и там, в более поздние годы, я обычно сочинял посвященные необъятым мною красавицам юношеские стихи, пасмурно наблюдая за мгновенным воздвижением странного замка посреди неведомой мне Испании. Впрочем, в раннюю пору мне отведено было значительно более скромное место, довольно случайно расположенное в нише коридорчика, между большой плетеной корзиной и дверью в ванную при детской. Эту дверь я держал приотворенной, глядя сонными глазами на пар, поднимающийся из красного дерева ванны, на фантастический флот лебедей и лодочек, на себя с арфой в одной из них, на мохнатую бабочку, ударявшуюся о рефлектор керосиновой лампы, на расписное окно за ней с двумя алебардщиками, состоящими из цветных прямоугольников. Наклонясь с насиженной доски, я прилаживал лоб, надносье, ежели быть точным, к удобной и гладкой краевой грани двери, слегка двигая ее туда-сюда своей головой, между тем как грань приятно холодила мне лоб. Сонный ритм проникал меня всего. Недавнее “Step, step, step” подхватывалось капающим краном. И впрок сопрягая звуковые узоры со зрительными, я распутывал лабиринтообразный рисунок линолеума и находил в нем лица, на которых тень или трещинка предлагала глазу point de repиre. Обращаюсь к родителям: никогда, никогда не говорите ребенку “Поторопись!”.
Последний этап моего смутного плавания наступал, когда я достигал наконец островка постели. С веранды или из гостиной, где шла без меня жизнь, мать поднималась, чтобы, ласково мурлыча, поцеловать меня на ночь. Шторы задернуты, горит свеча, Gentle Jesus, meek and mild, something-something little child, child, стоящее коленями на подушке, в которой скоро предстояло потонуть моей звенящей от сонливости голове. Английские молитвы в соединении с православной иконкой, изображавшей загорелого святого, все это составляло невинную смесь, на которую оглядываюсь с удовольствием; а над иконкой, высоко на стене, где в теплом свете свечи колыхалась какая-то тень (бамбуковой ширмы между кроватью и дверью?), виднелась за рамкою акварели таинственная тропинка, вьющаяся по одному из тех жутковато дремучих европейских буковых лесов, где только и подседа, что вьюнки, только и звука, что буханье твоего сердца. В прочитанной мне некогда матерью английской сказке мальчик ступил в такую картинку прямо с кровати и поскакал на деревянном коньке по тропинке, между безмолвных древес. И дробя молитву, присаживаясь на собственные икры, погружаясь в припудренную, преддремную, блаженную свою мглу, я соображал, как перелезу с подушки в картину, в зачарованный лес – куда, кстати, в свое время я и попал.
4
Ошеломительная череда английских бонн и гувернанток – одни бессильно ломая руки, другие загадочно улыбаясь, – встречают меня, при моем возвращении в прошлое.
Была среди них тусклая мисс Рэчель, памятная только по бисквитам “Hantley and Palmer” (в голубой бумагой оклеенной жестяной коробке, со вкусными, миндальными наверху, а пресно-сухаристыми внизу), которыми она незаконно делилась со мной, уже почистившим зубы. Была мисс Клэйтон, которая, когда, бывало, развалюсь в кресле, тут же меня тык костяшками руки в поясницу да еще улыбнется и расправит плечи, показывая, значит, чего ей от меня надобно: она мне рассказывала про своего племянника, моих лет (четырех) мальчика, который вскармливал гусениц; впрочем те, которых она набрала для меня в незакрытую склянку с крапивой, однажды утром все до единой ушли, и садовник сказал, что они повесились. Была томная, черноволосая красавица с синими морскими глазами, мисс Норкот, потерявшая на пляже в Ницце или Бельвю белую лайковую перчатку, которую я тщетно искал среди гальки, красочных камушков и серовато-зеленых, оглаженных морем бутылочных осколков. Как-то ночью, в Аббации томную мисс Норкот пришлось попросить немедленно нас покинуть. Она обняла меня в утреннем сумраке детской, одетая в светлый плащ и плачущая, словно вавилонская ива, и весь тот день я оставался безутешным, не помог даже горячий шоколад, специально для меня сваренный старенькой няней Петерсонов, не помогли и особый хлеб с маслом, на гладкой поверхности которого тетя Ната, ловко завладев моим вниманием, нарисовала ромашку, потом кошку, а следом русалочку, о которой мы совсем недавно читали с мисс Норкот и оба плакали, так что я разревелся заново. Была небольшая, близорукая мисс Хант, чье недолгое у нас пребывание в Висбадене закончилось в день, когда мы с братом, пятилетний и четырехлетний, бежали из-под ее нервного надзора на пароход, который унес нас довольно далеко по Рейну, покуда нас не перехватили. Была красноносая мисс Робинсон. Потом была опять мисс Клэйтон. Была еще ужасная особа, которая читала мне вслух повесть Марии Корелли “Могучий Атом”. Были и другие. В какой-то точке времени они удалились из моей жизни и воспитание мое перешло во французские и русские руки, а немногие часы, оставшиеся на английские разговоры, посвящались нечастым урокам с двумя господами, мистером Бэрнес и мистером Куммингс, которые у нас не жили. В памяти моей они связаны с зимами в Петербурге, где у нас был особняк на Морской.
Мистер Бэрнес был крупного сложения, светлоглазый шотландец с прямыми соломенными волосами и красным лицом. По утрам он преподавал в языковой школе, а на остальное время набирал больше частных уроков, чем день мог вместить. При переезде с одного конца города на другой он всецело зависел от шлепающих шаткой рысцой извозщичьих кляч, доставлявших его к ученикам, и хорошо если попадал на двухчасовой урок (куда бы ради него ни приходилось тащиться) с опозданием в четверть часа, а к четырехчасовому добирался уже в шестом часу. Тягостное ожидание, вечная надежда, что хоть на этот раз сверхчеловеческое упорство не одолеет серой стены особо сильного бурана, – все это были чувства, возобновление которых едва ли предвидишь в зрелые лета (однако мне пришлось испытать нечто очень похожее, когда в Берлине, будучи вынужден сам преподавать язык, я бывало сидел у себя в меблированных комнатах и ждал одного каменноликого ученика, появлявшегося всегда, несмотря на все баррикады, которые я мысленно строил поперек его пути).
Самая темнота, заволакивающая улицу, казалась мне побочным продуктом тех усилий, которые делал мистер Бэрнес, чтобы добраться до нас. Приходил камердинер, опускал пышно-синие шторы, затягивал цветные гардины. Короткие штаны жали в паху, а черные рубчатые чулки шерстили под коленками, и к этому примешивался скромный позыв, который я ленился удовлетворить. Проходил едва ли не час – Бэрнеса все не было. Брат уходил в свою комнату, играл на пианино какие-то упражнения, потом брался, сбиваясь и повторяясь, за мелодии, которые я ненавидел – наставления, даваемые в “Фаусте” искусственным цветам (“…dites-lui qu'elle est belle…”) или стенания Владимира Ленского (“Куда, куда, куда вы удалились…”). Покинув верхний, “детский” этаж, я медленно соскальзывал по перилам лестницы на второй этаж, где находились аппартаменты родителей. Обычно они в это время отсутствовали, и в сумеречном оцепенении их комнат молодые мои чувства подвергались – телеологическому, что ли, “целеобусловленному” воздействию – как будто собравшиеся в полутьме знакомые предметы стремились создать этот определенный, окончательный образ, повторявшиеся предъявления которого наконец запечатлели его у меня в мозгу.
Сепиевый сумрак студеного вечера середины зимы вторгался в комнаты, сгущаясь до гнетущего мрака. Там и сям, бликом на бронзовом ангеле, блеском на стекле, бельмом на красном полированном дереве, отражался в потемках случайный луч, проникавший с улицы, вдоль срединной линии которой уже горели лунные глобусы высоких фонарей. Вырезные тени ходили по потолку. Нервы заставлял “полыхнуть” сухой стук о мрамор столика – от падения лепестка хризантемы.
У будуара матери был удобный навесный выступ, так называемый фонарь, откуда была видна Морская до самой Мариинской площади. Прижимая губы к тонкой узорчатой занавеске, я постепенно лакомился сквозь тюль холодом стекла. Всего через несколько лет, в начальные дни революции, я наблюдал из этого фонаря разные уличные стычки и впервые видел убитого человека: его несли, и свешивалась с носилок нога, и с этой ноги норовил кто-то из плохо обутых товарищей стащить сапог, а несущие отгоняли его пинками и плюхами – и все на ходу, резвой рысцой.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32