А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

С середины 1918-го по начало 1919-го, между двумя большевицкими оккупациями и в постоянных трениях с охочими до пальбы элементами деникинской армии, он был министром юстиции (“минимального правосудия”, кривясь, говаривал он) одного из Краевых правительств – Крымского. В 1919-ом он отправился в добровольное изгнание, жил сначала в Лондоне, затем в Берлине, где в сотрудничестве с Гессеном редактировал либеральную эмигрантскую газету “Руль” вплоть до покушения на него, совершенного в 1922-ом году, темным негодяем, которого Гитлер, во время Второй мировой войны, назначил заведовать делами русских эмигрантов.
Он очень много писал, по большей части на политические и криминологические темы. Знал а fond поэзию и прозу нескольких стран, знал наизусть сотни стихотворений (его любимыми поэтами были Пушкин, Тютчев и Фет – о последнем он напечатал превосходную статью), был знатоком Диккенса и, помимо Флобера, высоко ценил Стендаля, Бальзака и Золя – троицу невыносимых посредственностей, на мой собственный вкус. Он признавался, что написание рассказа или стихотворения, любого рассказа или стихотворения, представляется ему таким же непостижимым чудом, как построение электрического двигателя. С другой стороны, он безо всяких затруднений писал по юридическим и политическим вопросам. Он обладал правильным, пусть несколько однообразным слогом, который и сейчас, несмотря на все старомодные метафоры классического образования и высокопарные клише русской журналистики, сохраняет – на мой пресыщенный слух – привлекательное, сумрачное благородство, составляя необычный контраст (как если бы слог этот принадлежал какому-то родственнику постарше и победнее) его красочной, живой, часто поэтичной и порой соленой повседневной речи. Сохранившиеся в альбоме черновики некоторых его прокламаций (начинающихся словом “Граждане!”) и редакционных статей написаны наклонным, точно в прописи, прекрасно ровным, невероятно правильным почерком и почти свободны от поправок – чистота, определенность, согласная работа души и тела, которую я, усмехаясь, сравниваю с моим мышиным почерком и чумазыми черновиками, с резней поправок, перемарываний, и новых поправок в тех самых строках, посредством которых я вот уже два часа пытаюсь описать двухминутную пробежку его безупречной руки. Его черновики были чистовыми копиями мысли. Именно так он написал, с феноменальной легкостью и быстротой (присев за неудобную детскую парту в классной скорбного дворца), текст отречения Великого Князя Михаила (следующего в череде наследников после отказа царя и его сына от трона). Не диво, что он был и прекрасным оратором, сдержанной, “английской” складки, избегавшим рубящей мясницкой жестикуляции и риторического лая демагогов, – и в этом отношении тоже, я, обращающийся без отпечатанного текста в потешного мямлю, не унаследовал ничего.
Лишь недавно я в первый раз прочел его немаловажный “Сборник статей по уголовному праву”, изданный в 1904-ом году в Петербурге, очень редкий, возможно единственный, экземпляр которого (принадлежавший прежде “Михаилу Евграфовичу Ходунову”, о чем свидетельствует фиолетовый чернильный штампик на форзаце) передал мне благожелательный путешественник, Эндрю Фильд, купивший его в букинистическом магазине, посетив в 1961-ом году Россию. Это том в 316 страниц, содержащий девятнадцать статей. В одной из них (“Плотские преступления”, написана в 1902-ом году) отец обсуждает – отчасти пророчески, в некотором странном смысле – случаи (имевшие место в Лондоне), когда “девочек в нежнейшем возрасте, т.е. от восьми до двенадцати лет, отдавали в жертву сластолюбцам”. В той же статье он демонстрирует очень либеральный и “современный” подход к разного рода аномалиям, кстати создав удобное русское слово для обозначения “гомосексуала” – “равнополый”.
Было бы невозможно перечислить буквально тысячи его статей в различных периодических изданиях, таких как “Речь” и “Право”. В одной из последующих глав я ущу скажу о его представляющей исторический интерес книге, посвященной полуофициальному визиту военного времени в Англию. Некоторые его воспоминания, относящиеся к 1917-1919 годам появились в “Архиве русской революции”, напечатанном Гессеном в Берлине. 16 января 1920 года он прочитал в Королевском Колледже, Лондон, лекцию “Советское правление и будущее России”, неделю спустя опубликованную в “The New Commonwealth” № 15 (и аккуратно вклеенную в альбом моей матерью). Весной того же года я заучил наизусть большую ее часть, приготовляясь выступить против большевизма на дебатах студенческого дискуссионного союза в Кембридже; защитником большевиков (победившим в дебатах) был человек из “The Manchester Guardian”; я забыл его имя, зато помню, как я иссяк, процитировав то, что запомнил – это была моя первая и последняя политическая речь. Месяца за два до смерти моего отца эмигрантский журнал “Театр и жизнь” начал печатать частями его воспоминания о детстве (тут мы с ним пересекаемся – слишком ненадолго). Я нахожу в них превосходные описанния ужасных вспышек раздражения, охватывавших его преподавателя латыни в Третьей Гимназии, как и страсти отца к опере, очень рано возникшей и сохранившейся на всю жизнь: между 1880-ым и 1952-ым он, должно быть, слышал каждого первоклассного европейского певца и хотя сам ничего сыграть не умел (кроме первых величавых аккордов увертюры к “Руслану”), помнил каждую ноту любимых им опер. Вдоль этой дрожащей струны музыкальный ген, миновавший меня, соскользнул через отца от Вольфганга Грауна, органиста шестнадцатого столетия, к моему сыну.
2
Мне было одиннадцать лет, когда отец решил, что домашнее образование, которое я получил и продолжал получать, может с пользой пополняться учебой в Тенишевском Училище. Созданное сравнительно недавно, училище это, одно из замечательнейших в Петербурге, было намного современнее и либеральнее обычных гимназий, в которых обучалось большинство детей. Его учебный курс, состоящий из шестнадцати “семестров” (восемь гимназических классов), примерно соответствовал последним шести годам американской школы плюс двум первым университетским. Принятый туда в январе 1911-го года, я попал в третий “семестр” или в начало восьмого класса, по американской системе.
Учебный год длился с пятнадцатого сентября по двадцать пятое мая, с двумя перерывами: двухнедельным между семестрами, освобождавшим, так сказать, место для гигантской рождественской елки, касавшейся своей звездой бледно-зеленого потолка в одной из красивейших наших зал, – и недельных пасхальных каникул, в которые завтраки оживлялись крашенными яйцами. Поскольку мороз и метели, начинаясь в октябре, дотягивали до середины апреля, не диво, что мои школьные воспоминания оказываются по преимуществу зимними.
Когда Иван Первый (затем куда-то подевавшийся) или Иван Второй (додержавшийся до тех времен, когда я его посылал с романтическими поручениями) будил меня в восемь утра, наружный мир еще покрывала смуглая гиперборейская мгла. Электрический свет в спальне резал глаза мрачным йодистым блеском. Уткнув локоть в подушку и опершись жужжащим ухом о ладонь, я заставлял себя подготовить десять страниц несделанного домашнего урока. На прикроватном столике, вблизи коренастой лампы с двумя бронзовыми львиными головами стояли не совсем обычные часы: вертикальный короб из хрусталя, внутри которого перелистывались справа налево фарфорово-белые, похожие на странички пластины с черными цифрами, каждая задерживалась на минуту, будто рекламные картинки на экране старого синема. Я давал себе десять минут, чтобы сфотографировать мозгом текст (теперь у меня уходит на это два часа!) и еще, скажем, двенадцать, чтобы выкупаться, одеться (с помощью Ивана), скатиться вниз и проглотить чашку тепловатого какао, с поверхности которого я стягивал, подцепив ее за середку, округлую, морщинистую коричневую кожицу. Утра мои были скомканы, и пришлось прервать уроки бокса и фехтования с удивительно гуттаперчевым французом, мосье Лустало.
Он, впрочем, продолжал приходить почти ежедневно, чтобы боксировать или биться на рапирах с моим отцом. Уже надевая шубу, я кидался через зеленую залу (где мандарином, горячим воском и бором пахло так долго после Рождества) по направлению к “библиотечной”, откуда доносились топот и шарканье. Там я находил отца, высокого, плотно сложенного человека, казавшегося еще крупнее в своем белом тренировочном костюме: он парировал выпады и нападал сам, и короткие возгласы проворного его тренировщика – “Battez!”, “Rompetz!” – смешивались с лязгом рапир.
Попыхивая, отец снимал выпуклую маску с потного лица, чтобы поцеловать меня. В этой части библиотеки приятно совмещались науки и спорт: кожа переплетов и кожа боксовых перчаток. Глубокие кресла с толстыми сиденьями стояли вдоль книгами выложенных стен. В одном конце просторной комнаты поблескивало выписанное из Англии сложное сооружение, “пунчинг-бол” – четыре стальных штанги подпирали доску, с которой висел грушевидный мешок для боксовых упражнений. Назначение этого аппарата, особенно в сочетании с пулеметным “ра-та-та-та”, вызвало большие сомнения у ватаги до зубов вооруженных уличных бойцов, влезших к нам через окно в 1917-ом году и не сразу поверивших объяснениям буфетчика. Когда Советская Революция вынудила нас покинуть Петербург, библиотека распалась, но некоторые довольно странные остаточки еще проявлялись за границей. Лет двенадцать спустя, в Берлине, мне подвернулся на уличном лотке один такой найденыш с экслибрисом отца. Довольно кстати это оказалось “Войной миров” Уэльса. Прошло еще десять лет – и вот держу в руках, обнаруженный в указателе Нью-Йоркской Публичной Библиотеки под именем отца, экземпляр опрятного каталога, который был частным образом отпечатан еще тогда, когда перечисленные в нем призрачные книги стояли, плотные и полнокровные, на отцовских полках.
3
Он снова надевал маску, и возобновлялись топ, выпады и стрепет, а я спешил обратно тем же путем, что пришел. После густого тепла вестибюля наружный мороз ледяной рукой сжимал легкие. Прежде всего я смотрел, который из двух автомобилей, Бенц или Уользлей, подан, чтобы мчать меня в школу. Первый из них состоял под управлением кроткого бледнолицего шофера Волкова, старшего из двух; это был мышиного цвета ландолет. По сравнению с нелепой, безносой и бесшумной электрической каретой, ему предшествовавшей, очерк этого Бенца поражал своей динамичностью, но, в свою очередь, стал казаться старомодным и косно-квадратным, с как-то печально съежившимся капотом, едва только сравнительно длинный, черный английский лимузин стал делить с ним гараж.
Начать день поездкой в новой машине, значило начать его хорошо. Пирогов, второй шофер, был толстым коротышом рыжеватой комплекции, к которой чрезвычайно шел цвет шубки, надетой поверх его вельветиновой формы, и оранжево бурые краги. Если задержка в уличном движении заставляла его затормозить (для чего он вдруг со странной пружинистостью растягивался), или если я досаждал ему, пытаясь что-нибудь передать при помощи писклявого, не очень разговорчивого рупора, его толстый затылок, отделенный от меня стеклом перегородки, наливался кровью. Он откровенно предпочитал выносливый Опель с откидным верхом, которым мы три или четыре года пользовались в деревне, и водил его со скоростью семидесяти километров в час (чтобы уяснить, какой отваги это требовало в 1912-ом году, следует принять во внимание нынешнюю инфляцию скорости): и то сказать, самая суть летней свободы – бесшкольности, загородности – остается в моем сознании связанной с экстравагантным ревом мотора, высвобождаемым открытым глушителем на длинном, одиноком шоссе. Когда на второй год войны Пирогова призвали, его заменил черный, с каким-то диким выражением глаз, Цыганов, бывший гонщик, участвовавший от России в международных состязаниях и сломавший себе три ребра в Бельгии. Летом или осенью 1917-го года, вскоре после выхода отца из кабинета Керенского, Цыганов решил, несмотря на энергичные протесты отца, спасти мощный Уользлей от возможной конфискации, для чего разобрал его на части, а части попрятал в различные, одному ему известные места. Еще позже, в сумраке трагической осени, когда большевики уже брали верх, один из адъютантов Керенского просил у моего отца крепкую машину, которой премьер мог бы воспользоваться, если придется спешно бежать; но наш слабый, старый Бенц для того не годился, а Уользлей конфузным образом исчез, и если я лелею воспоминание об этой просьбе (мой знаменитый друг не так давно отрицал ее, хотя его адъютант определенно обращался с ней к отцу), то лишь из соображений композиции – по причине занятной тематической переклички с участием Кристины фон Корф в вареннском эпизоде 1791-го года.
Хотя густые снегопады куда обычнее в Петербурге, чем, скажем, в окрестностях Бостона, несколько автомобилей, перед Первой мировой войной сновавших по городу средь обилия саней, почему-то никогда не испытывали тех безобразных невзгод, с которыми современные машины сталкиваются под белое Рождество в доброй Новой Англии. Немало диковинных сил участвовало в строительстве города. Приходится предположить, что сама комбинация его снегов – опрятных сугробов вдоль панелей и гладкого, плотного слоя на восьмиугольных деревянных плашках мостовой – возникла в результате нечестивого сотрудничества между геометрией улиц и физикой снежных туч. Как бы там ни было, поездка в училище никогда не отнимала более четверти часа. Наш дом был № 47 по Морской. За ним следовал князь Огинский (№ 45), итальянское посольство (№ 43), немецкое посольство (№ 41) и обширная Мариинская площадь, после которой номера домов продолжали понижаться. В северной части площади был сквер. Там однажды нашли в листве липы ухо и палец террориста, павшего при неряшливой перепаковке смертоносного свертка в комнате на другой стороне площади. Те же самые деревья (филигранный серебряный узор в жемчужной дымке, из которой на заднем плане выступает бронзовый купол Исакия) были свидетелями того, как конные жандармы, укрощавшие Первую Революцию (1905-06), сбивали удалыми выстрелами ребятишек, вскарабкавшихся на ветки в поисках спасения. С улицами и площадями Петербурга связано немало историек вроде этих.
Повернув на Невский, автомобиль минут пять ехал по нему, и как весело бывало без усилия обгонять какого-нибудь закутанного в шинель конногвардейца в легких санях, запряженного парой вороных жеребцов, всхрапывающих и наддающих под синей сеткой, мешавшей комьям крепкого снега лететь пассажиру в лицо. Мы сворачивали влево по улице с прелестным названием Караванная, навсегда связанной у меня с магазином игрушек. Следом появлялся цирк Чинизелли (знаменитый своими борцовскими турнирами). И наконец, переехав заледенелый канал, мы останавливались у ворот Тенишевского Училища на Моховой.
4
Примкнув, по собственному выбору, к великой бесклассовой русской интеллигенции, мой отец полагал правильным определить меня в школу, выделяющуюся из прочих своими демократическими принципами, безразличием к классовым, расовым и религиозным разграничениям и передовыми методами образования. За вычетом этих особенностей, Тенишевское не отличалось ничем от прочих школ мира, в какой бы точке времени или пространства они ни находились. Как во всех школах, ученики терпели некоторых учителей, а других ненавидели; как во всех школах, между мальчиками происходил постоянный обмен непристойных острот и эротических сведений. Я был превосходным спортсменом, и в общем не очень страдал бы в школе, если бы дирекция только поменьше заботилась о спасении моей души.
Меня обвиняли в нежелании “приобщиться к среде”; в “надменном щегольстве” (главным образом французскими и английскими выражениями, которые испещряли мои русские сочинения, что было для меня только естественным); в отказе пользоваться грязными мокрыми полотенцами в умывальной; в том что при драках я пользовался наружными костяшками кулака, а не нижней его стороной, как принято у русских забияк. Один из наставников, плохо разбиравшийся в играх, хотя весьма одобрявший их группово-социальное значение, пристал ко мне однажды с вопросом, почему, играя в футбол, я всегда торчу в воротах, “вместо того, чтобы бегать с другими ребятами”. Особой причиной раздражения было еще то, я приезжаю в школу и уезжаю из нее в автомобиле, между тем как другие мальчики, достойные маленькие демократы, пользуются трамваем или извозчиком. Один из учителей, скривившись от отвращения, внушал мне как-то, что я, на худой конец, мог бы оставлять автомобиль в двух-трех кварталах от школы, избавив тем самым моих школьных товарищей от необходимости смотреть, как шофер “в ливрее” ломает передо мной шапку.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32