знакомый звук постепенно становится новым, странным,
и вконец завораживается, когда другие "худ"ы к нему
присоединяются в моем маленьком, переполненном и кипящем
мозгу-"Робин X) д" и "Литль Ред Райдинг Худ" (Красная Шапочка)
и бурый куколь ("худ") горбуньи-феи. В скале есть впадинки, в
них стоит теплая морская водица, и бормоча, я как бы
колдую над этими васильковыми купелями.
Место это конечно Аббация, на Адриатике. Накануне в кафе у
фиумской пристани, когда уже нам подавали заказанное, мой отец
заметил за ближним столиком двух японских офицеров-и мы тотчас
ушли; однако я успел схватить целую бомбочку лимонного
мороженого, которую так и унес в набухающем небной болью рту.
Время, значит, 1904 год, мне пять лет. Лондонский журнал,
который выписывает мисс Норкот, со смаком воспроизводит рисунки
японских корреспондентов, изображающих, как будут тонуть совсем
на вид детские - из-за стиля японской живописи - паровозы
русских, если они вздумают провести рельсы по байкальскому
льду.
У меня впрочем есть в памяти и более ранняя связь с этой
войной. Как-то в начале того же года, в нашем петербургском
особняке, меня повели из детской вниз, в отцовский кабинет,
показаться генералу Куропаткину, с которым отец был в коротких
отношениях. Желая позабавить меня, коренастый гость высыпал
рядом с собой на оттоманку десяток спичек и сложил их в
горизонтальную черту, приговаривая: "Вот это-море-в
тихую-погоду". Затем он быстро сдвинул углом каждую чету
спичек, так чтобы горизонт превратился в ломаную линию, и
сказал: "А вот это-море в бурю". Тут он смешал спички и
собрался было показать другой-может быть лучший- фокус, но
нам помешали. Слуга ввел адъютанта, который что-то ему доложил.
Суетливо крякнув, Куропаткин, в полтора как говорится приема,
встал с оттоманки, причем разбросанные на ней спички подскочили
ему вслед. В этот день он был назначен Верховным
Главнокомандующим Дальневосточной Армии.
Через пятнадцать лет маленький магический случай со
спичками имел свой особый эпилог. Во время бегства отца из
захваченного большевиками Петербурга на юг, где-то, снежной
ночью, при переходе какого-то моста, его остановил седобородый
мужик в овчинном тулупе. Старик попросил огонька, которого у
отца не оказалось. Вдруг они узнали друг друга. Дело не в том,
удалось ли или нет опростившемуся Куропаткину избежать
советского конца (энциклопедия молчит, будто набрав крови в
рот). Что любопытно тут для меня, это логическое развитие темы
спичек. Те давнишние, волшебные, которые он мне показывал,
давно затерялись: пропала и его армия; провалилось все;
провалилось, как проваливались сквозь слюду ледка мои заводные
паровозы, когда, помнится, я пробовал пускать их через
замерзшие лужи в саду висбаденского отеля, зимой 1904-1905
года. Обнаружить и проследить на протяжении своей жизни
развитие таких тематических узоров и есть, думается мне,
главная задача мемуариста.
4
Ездили мы на разные воды, морские и минеральные, каждую
осень, но никогда не оставались так долго-целый год- за
границей, как тогда, и мне, шестилетнему, довелось впервые
по-настоящему испытать древесным дымом отдающий восторг
возвращения на родину - опять же, милость судьбы, одна из ряда
прекрасных репетиций, заменивших представление, которое, по
мне, может уже не состояться, хотя этого как будто и требует
музыкальное разрешение жизни.
Итак переходим к лету 1905 года: мать с тремя детьми в
петербургском имении; политические дела задерживают отца в
столице. В один из коротких своих наездов к нам, в Выру, он
заметил, что мы с братом читаем и пишем по-английски отлично,
но русской азбуки не знаем (помнится, кроме таких слов, как
"какао", я ничего по-русски не мог прочесть). Было решено, что
сельский учитель будет приходить нам давать ежедневные уроки и
водить нас гулять.
Каким веселым звуком, под стать солнечной и соленой ноте
свистка, украшавшего мою белую матроску, зовет меня мое дивное
детство на возобновленную встречу с бодрым Василием
Мартыновичем! У него было толстовского типа широконосое лицо,
пушистая плешь) русые усы и светло-голубые, цвета моей молочной
чашки, глаза с небольшим интересным наростом на одном веке.
Рукопожатие его было крепкое и влажное. Он носил черный
галстук, повязанный либеральным бантом, и люстриновый пиджак.
Ко мне, ребенку, он обращался на вы, как взрослый к взрослому,
то есть совершенно по-новому,- не с противной чем-то
интонацией наших слуг, конечно не с особой пронзительной
нежностью, звеневшей в голосе матери (когда мне случалось
хватиться самого крохотного пассажира, или оказывался у меня
жар, и она переходила на вы, словно хрупкое "ты" не могло бы
выдержать груз ее обожания). Он был, как говорили мои тетки,
шипением своего ужаса, как кипятком, ошпаривая человека,
"красный"; мой отец его вытащил из какой-то политической
истории (а потом, при Ленине, его по слухам расстреляли за
эсэрство). Брал он меня чудесами чистописания, когда, выводя
"покой" или "люди", он придавал какую-то органическую густоту
тому или другому сгибу, точно это были готовые ожить ганглии,
чернилоносные сосуды. Во время полевых прогулок, зави-дя
косарей, он сочным баритоном кричал им "Бог помощь!" В дебрях
наших лесов, горячо жестикулируя, он говорил о человеколюбии, о
свободе, об ужасах войны и о тяжкой необходимости взрывать
тиранов динамитом. Когда же он потчевал меня цитатами из "Долой
оружье!" благонамеренной, но бездарной Берты Зуттнер, я горячо
восставал в защиту кровопролития, спасая свой детский мир
пружинных пистолетов и артуровых рыцарей.
С помощью Василия Мартыновича Мнемозина может следовать и
дальше по личной обочине общей истории. Спустя года полтора
после Выборгского Воззвания (1906), отец провел три месяца в
Крестах, в удобной камере, со своими книгами, мюллеровской
гимнастикой и складной резиновой ванной, изучая итальянский
язык и поддерживая с моей матерью беззаконную корреспонденцию
(на узких свиточках туалетной бумаги), которую переносил
преданный друг семьи, А. И. Каминка. Мы были в деревне, когда
его выпустили; Василий Мартынович руководил торжественной
встречей, украсив проселочную дорогу арками -из зелени - и
откровенно красными лентами. Мать ехала с отцом со станции
Сиверской, а мы, дети, выехали им навстречу; и вспоминая именно
этот день, я с праздничной ясностью восстанавливаю родной, как
собственное кровообращение, путь из нашей Выры в село
Рождествено, по ту сторону Оредежи: красноватую дорогу,-
сперва шедшую между Старым Парком и Новым, затем колоннадой
толстых берез, мимо некошеных полей,-а дальше: поворот, спуск
к реке, искрящейся промеж парчовой тины, мост, вдруг
разговорившийся под копытами, ослепительный блеск жестянки,
оставленной удильщиком на перилах, белую усадьбу дяди на
муравчатом холму, другой мост, через рукав Оредежи, другой
холм, с липами, розовой церковью, мраморным склепом
Рукавишниковых; наконец: шоссейную дорогу через село,
окаймленную по-русски бобриком светлой травы с песчаными
проплешинами да сиреневыми кустами вдоль замшелых изб; флаги
перед новым, каменным, зданием сельской школы рядом со старым,
деревянным; и, при стремительном нашем проезде, черную,
белозубую собачонку, выскочившую откуда-то с невероятной
скоростью, но в совершенном молчании, сберегавшую лай до того
мгновения, когда она очутится вровень с коляской.
5
В это первое необыкновенное десятилетие века фантастически
перемешивалось новое со старым, либеральное с патриархальным,
фатальная нищета с фаталистическим богатством. Не раз
случалось, что, во время завтрака в многооконной, орехом
обшитой столовой вырского дома, буфетчик Алексей наклонялся с
удрученным видом к отцу, шепотом сообщая (при гостях шепот
становился особенно шепеляв), что пришли мужики и просят его
выйти к ним Быстро переведя салфетку с колен на скатерть и
извинившись перед моей матерью, отец покидал стол. Одно из
восточных окон выходило на край сада у парадного подъезда;
оттуда доносилось учтивое жужжанье, невидимая гурьба
приветствовала барина. Из-за жары окна бы ли затворены, и
нельзя было разобрать смысл переговоров: крестьяне, верно,
просили разрешенья скосить или срубить что-нибудь, и если, как
часто бывало, отец немедленно соглашался, гул голосов
поднимался снова, и его, по старинному русскому обычаю, дюжие
руки раскачивали и подкидывали несколько раз.
В столовой, между тем, братцу и мне велено было продолжать
есть. Мама, готовясь снять двумя пальцами с вилки комочек
говядины, заглядывала вниз, под воланы скатерти, там ли ее
сердитая и капризная такса. "Un jour ils vont ie laisser
tomber" ( "Когда-нибудь они его уронят"
(франц.)),-замечала M-lle Golay, чопорная старая
пессимистка, бывшая гувернантка матери, продолжавшая жить у нас
в доме, всегда кислая, всегда в ужасных отношениях с детскими
англичанками и француженками. Внезапно, глядя с моего места в
восточное окно, я становился очевидцем замечательного случая
левитации. Там, за стеклом, на секунду являлась, в лежачем
положении, торжественно и удобно раскинувшись на воздухе,
крупная фигура моего отца; его белый костюм слегка зыблился,
прекрасное невозмутимое лицо было обращено к небу. Дважды,
трижды он возносился, под уханье и ура незримых качальшиков, и
третий взлет был выше второго, и вот в последний раз вижу его
покоящимся навзничь, и как бы навек, на кубовом фоне знойного
полдня, как те внушительных размеров небожители, которые, в
непринужденных позах, в ризах, поражающих обилием и силой
складок, царят на церковных сводах в звездах, между тем как
внизу одна от другой загораются в смертных руках восковые
свечи, образуя рой огней в мреении ладана, и иерей читает о
покое и памяти, и лоснящиеся траурные лилии застят лицо того,
кто лежит там, среди плывучих огней, в еще не закрытом гробу.
ГЛАВА ВТОРАЯ
1
Я всегда был подвержен чему-то вроде легких, но
неизлечимых, галлюцинаций. Одни из них слуховые, другие
зрительные, а проку от них нет никакого. Вещие голоса,
останавливающие Сократа и понукавшие Жанну д'Арк, сводятся в
моем случае к тем обрывочным пустякам, которые - подняв
телефонную трубку - тотчас прихлопываешь, не желая
подслушивать чужой вздор. Так, перед отходом ко сну, но в
полном еще сознании, я часто слышу, как в смежном отделении
мозга непринужденно идет какая-то странная однобокая беседа,
никак не относящаяся к действительному течению моей мысли.
Присоединяется, иначе говоря, неизвестный абонент, безличный
паразит; его трезвый, совершенно посторонний голос произносит
слова и фразы, ко мне не обращенные и содержания столь
плоского, что не решаюсь привести пример, дабы нечаянно не
заострить хоть слабым смыслом тупость этого буб-нения. Ему есть
и зрительный эквивалент - в некоторых предсонных образах,
донимающих меня, особенно после кропотливой работы. Я имею в
виду, конечно, не "внутренний снимок" - лицо умершего
родителя, с телесной ясностью возникающее в темноте по
приложении страстного, героического усилия; не говорю я и о так
называемых muscae volitantes (Перелетающие мухи (лат.)
)-тенях микроскопических пылинок в стеклянистой жидкости
глаза, которые проплывают прозрачными узелками наискось по
зрительному полю, и опять начинают с того же угла, если
перемигнешь. Ближе к ним - к этим гипногогическим увеселениям,
о которых идет неприятная речь,- можно пожалуй поставить
красочную во мраке рану продленного впечатления, которую
наносит, прежде чем пасть, свет только что отсеченной лампы. У
меня вырастали из рубиновых оптических стигматов и Рубенсы, и
Рембрандты, и целые пылающие города. Особого толчка, однако, не
нужно для появления этих живописных призраков, медленно и ровно
развивающихся перед закрытыми глазами. Их движение и смена
происходят вне всякой зависимости от воли наблюдателя и в
сущности отличаются от сновидений только какой-то клейкой
свежестью, свойственной переводным картинкам, да еще тем,
конечно, что во всех их фантастических фазах отдаешь себе
полный отчет. Они подчас уродливы: привяжется, бывало,
средневековый, грубый профиль, распаленный вином карл, нагло
растущее ухо или нехорошая ноздря. Но иногда, перед самым
забытьем, пухлый пепел падает на краски, и тогда фотизмы мои
успокоительно расплываются, кто-то ходит в плаще среди ульев,
лиловеют из-за паруса дымчатые острова, валит снег, улетают
тяжелые птицы.
Кроме всего я наделен в редкой мере так называемой
audition coloree - цветным слухом. Тут я мог бы невероятными
подробностями взбесить самого покладистого читателя, но
ограничусь только несколькими словами о русском алфавите:
латинский был мною разобран в английском оригинале этой книги.
Не знаю, впрочем, правильно ли тут говорить о "слухе":
цветное ощущение создается по-моему осязательным, губным, чуть
ли не вкусовым чутьем. Чтобы основательно определить окраску
буквы, я должен букву просмаковать, дать ей набухнуть или
излучиться во рту, пока воображаю ее зрительный узор.
Чрезвычайно сложный вопрос, как и почему малейшее несовпадение
между разноязычными начертаниями единозвучной буквы меняет и
цветовое впечатление от нее (или, иначе говоря, каким именно
образом сливаются в восприятии буквы ее звук, окраска и форма),
может быть как-нибудь причастен понятию "структурных" красок в
природе. Любопытно, что большей частью русская, инакописная, но
идентичная по звуку, буква отличается тускловатым тоном по
сравнению с латинской.
Черно-бурую группу составляют: густое, без галльского
глянца, А; довольно ровное (по сравнению с рваным R) Р; крепкое
каучуковое Г; Ж, отличающееся от французского J, как горький
шоколад от молочного; темно-коричневое, отполированное Я, В
белесой группе буквы Л, Н, О, X, Э представляют, в этом
порядке, довольно бледную диету из вермишели, смоленской каши,
миндального молока, сухой булки и шведского хлеба. Группу
мутных промежуточных оттенков образуют клистирное Ч,
пушисто-сизое Ш и такое же, но с прожелтью, Щ.
Переходя к спектру, находим: красную группу с
вишнево-кирпичным Б (гуще, чем В), розово-фланелевым М и
розовато-телесным (чуть желтее, чем V) В; желтую группу с
оранжеватым Е, охряным Е, палевым Д, светло-палевым И,
золотистым У и латуневым Ю; зеленую группу с гуашевым П,
пыльно-ольховым Ф и пастельным Т (всT это суше, чем их
латинские однозвучия); и наконец синюю, переходящую в
фиолетовое, группу с жестяным Ц, влажно-голубым С, черничным К
и блестяще-сиреневым 3. Такова моя азбучная радуга (ВЕЕПСКЗ).
Исповедь синэстета назовут претенциозной те, кто защищен
от таких просачиваний и смешений чувств более плотными
перегородками, чем защищен я. Но моей матери все это показалось
вполне естественным, когда мое свойство обнаружилось впервые:
мне шел шестой или седьмой год, я строил замок из разноцветных
азбучных кубиков - и вскользь заметил ей, что покрашены они
неправильно. Мы тут же выяснили, что мои буквы не всегда того
же цвета, что ее; согласные она видела довольно неясно, но зато
музыкальные ноты были для нее, как желтые, красные, лиловые
стеклышки, между тем как во мне они не возбуждали никаких
хроматизмов. Надобно сказать, что у обоих моих родителей был
абсолютный слух: но увы, для меня музыка всегда была и будет
лишь произвольным нагромождением варварских звучаний. Могу по
бедности понять и принять цыгановатую скрипку или какой-нибудь
влажный перебор арфы в "Богеме", да еще всякие испанские спазмы
и звон,- но концертное фортепиано с фалдами и решительно все
духовые хоботы и анаконды в небольших дозах вызывают во мне
скуку, а в больших-оголение всех нервов и даже понос.
Моя нежная и веселая мать во всем потакала моему
ненасытному зрению. Сколько ярких акварелей она писала при мне,
для меня! Какое это было откровение, когда из легкой смеси
красного и синего вырастал куст персидской сирени в райском
цвету!
1 2 3 4
и вконец завораживается, когда другие "худ"ы к нему
присоединяются в моем маленьком, переполненном и кипящем
мозгу-"Робин X) д" и "Литль Ред Райдинг Худ" (Красная Шапочка)
и бурый куколь ("худ") горбуньи-феи. В скале есть впадинки, в
них стоит теплая морская водица, и бормоча, я как бы
колдую над этими васильковыми купелями.
Место это конечно Аббация, на Адриатике. Накануне в кафе у
фиумской пристани, когда уже нам подавали заказанное, мой отец
заметил за ближним столиком двух японских офицеров-и мы тотчас
ушли; однако я успел схватить целую бомбочку лимонного
мороженого, которую так и унес в набухающем небной болью рту.
Время, значит, 1904 год, мне пять лет. Лондонский журнал,
который выписывает мисс Норкот, со смаком воспроизводит рисунки
японских корреспондентов, изображающих, как будут тонуть совсем
на вид детские - из-за стиля японской живописи - паровозы
русских, если они вздумают провести рельсы по байкальскому
льду.
У меня впрочем есть в памяти и более ранняя связь с этой
войной. Как-то в начале того же года, в нашем петербургском
особняке, меня повели из детской вниз, в отцовский кабинет,
показаться генералу Куропаткину, с которым отец был в коротких
отношениях. Желая позабавить меня, коренастый гость высыпал
рядом с собой на оттоманку десяток спичек и сложил их в
горизонтальную черту, приговаривая: "Вот это-море-в
тихую-погоду". Затем он быстро сдвинул углом каждую чету
спичек, так чтобы горизонт превратился в ломаную линию, и
сказал: "А вот это-море в бурю". Тут он смешал спички и
собрался было показать другой-может быть лучший- фокус, но
нам помешали. Слуга ввел адъютанта, который что-то ему доложил.
Суетливо крякнув, Куропаткин, в полтора как говорится приема,
встал с оттоманки, причем разбросанные на ней спички подскочили
ему вслед. В этот день он был назначен Верховным
Главнокомандующим Дальневосточной Армии.
Через пятнадцать лет маленький магический случай со
спичками имел свой особый эпилог. Во время бегства отца из
захваченного большевиками Петербурга на юг, где-то, снежной
ночью, при переходе какого-то моста, его остановил седобородый
мужик в овчинном тулупе. Старик попросил огонька, которого у
отца не оказалось. Вдруг они узнали друг друга. Дело не в том,
удалось ли или нет опростившемуся Куропаткину избежать
советского конца (энциклопедия молчит, будто набрав крови в
рот). Что любопытно тут для меня, это логическое развитие темы
спичек. Те давнишние, волшебные, которые он мне показывал,
давно затерялись: пропала и его армия; провалилось все;
провалилось, как проваливались сквозь слюду ледка мои заводные
паровозы, когда, помнится, я пробовал пускать их через
замерзшие лужи в саду висбаденского отеля, зимой 1904-1905
года. Обнаружить и проследить на протяжении своей жизни
развитие таких тематических узоров и есть, думается мне,
главная задача мемуариста.
4
Ездили мы на разные воды, морские и минеральные, каждую
осень, но никогда не оставались так долго-целый год- за
границей, как тогда, и мне, шестилетнему, довелось впервые
по-настоящему испытать древесным дымом отдающий восторг
возвращения на родину - опять же, милость судьбы, одна из ряда
прекрасных репетиций, заменивших представление, которое, по
мне, может уже не состояться, хотя этого как будто и требует
музыкальное разрешение жизни.
Итак переходим к лету 1905 года: мать с тремя детьми в
петербургском имении; политические дела задерживают отца в
столице. В один из коротких своих наездов к нам, в Выру, он
заметил, что мы с братом читаем и пишем по-английски отлично,
но русской азбуки не знаем (помнится, кроме таких слов, как
"какао", я ничего по-русски не мог прочесть). Было решено, что
сельский учитель будет приходить нам давать ежедневные уроки и
водить нас гулять.
Каким веселым звуком, под стать солнечной и соленой ноте
свистка, украшавшего мою белую матроску, зовет меня мое дивное
детство на возобновленную встречу с бодрым Василием
Мартыновичем! У него было толстовского типа широконосое лицо,
пушистая плешь) русые усы и светло-голубые, цвета моей молочной
чашки, глаза с небольшим интересным наростом на одном веке.
Рукопожатие его было крепкое и влажное. Он носил черный
галстук, повязанный либеральным бантом, и люстриновый пиджак.
Ко мне, ребенку, он обращался на вы, как взрослый к взрослому,
то есть совершенно по-новому,- не с противной чем-то
интонацией наших слуг, конечно не с особой пронзительной
нежностью, звеневшей в голосе матери (когда мне случалось
хватиться самого крохотного пассажира, или оказывался у меня
жар, и она переходила на вы, словно хрупкое "ты" не могло бы
выдержать груз ее обожания). Он был, как говорили мои тетки,
шипением своего ужаса, как кипятком, ошпаривая человека,
"красный"; мой отец его вытащил из какой-то политической
истории (а потом, при Ленине, его по слухам расстреляли за
эсэрство). Брал он меня чудесами чистописания, когда, выводя
"покой" или "люди", он придавал какую-то органическую густоту
тому или другому сгибу, точно это были готовые ожить ганглии,
чернилоносные сосуды. Во время полевых прогулок, зави-дя
косарей, он сочным баритоном кричал им "Бог помощь!" В дебрях
наших лесов, горячо жестикулируя, он говорил о человеколюбии, о
свободе, об ужасах войны и о тяжкой необходимости взрывать
тиранов динамитом. Когда же он потчевал меня цитатами из "Долой
оружье!" благонамеренной, но бездарной Берты Зуттнер, я горячо
восставал в защиту кровопролития, спасая свой детский мир
пружинных пистолетов и артуровых рыцарей.
С помощью Василия Мартыновича Мнемозина может следовать и
дальше по личной обочине общей истории. Спустя года полтора
после Выборгского Воззвания (1906), отец провел три месяца в
Крестах, в удобной камере, со своими книгами, мюллеровской
гимнастикой и складной резиновой ванной, изучая итальянский
язык и поддерживая с моей матерью беззаконную корреспонденцию
(на узких свиточках туалетной бумаги), которую переносил
преданный друг семьи, А. И. Каминка. Мы были в деревне, когда
его выпустили; Василий Мартынович руководил торжественной
встречей, украсив проселочную дорогу арками -из зелени - и
откровенно красными лентами. Мать ехала с отцом со станции
Сиверской, а мы, дети, выехали им навстречу; и вспоминая именно
этот день, я с праздничной ясностью восстанавливаю родной, как
собственное кровообращение, путь из нашей Выры в село
Рождествено, по ту сторону Оредежи: красноватую дорогу,-
сперва шедшую между Старым Парком и Новым, затем колоннадой
толстых берез, мимо некошеных полей,-а дальше: поворот, спуск
к реке, искрящейся промеж парчовой тины, мост, вдруг
разговорившийся под копытами, ослепительный блеск жестянки,
оставленной удильщиком на перилах, белую усадьбу дяди на
муравчатом холму, другой мост, через рукав Оредежи, другой
холм, с липами, розовой церковью, мраморным склепом
Рукавишниковых; наконец: шоссейную дорогу через село,
окаймленную по-русски бобриком светлой травы с песчаными
проплешинами да сиреневыми кустами вдоль замшелых изб; флаги
перед новым, каменным, зданием сельской школы рядом со старым,
деревянным; и, при стремительном нашем проезде, черную,
белозубую собачонку, выскочившую откуда-то с невероятной
скоростью, но в совершенном молчании, сберегавшую лай до того
мгновения, когда она очутится вровень с коляской.
5
В это первое необыкновенное десятилетие века фантастически
перемешивалось новое со старым, либеральное с патриархальным,
фатальная нищета с фаталистическим богатством. Не раз
случалось, что, во время завтрака в многооконной, орехом
обшитой столовой вырского дома, буфетчик Алексей наклонялся с
удрученным видом к отцу, шепотом сообщая (при гостях шепот
становился особенно шепеляв), что пришли мужики и просят его
выйти к ним Быстро переведя салфетку с колен на скатерть и
извинившись перед моей матерью, отец покидал стол. Одно из
восточных окон выходило на край сада у парадного подъезда;
оттуда доносилось учтивое жужжанье, невидимая гурьба
приветствовала барина. Из-за жары окна бы ли затворены, и
нельзя было разобрать смысл переговоров: крестьяне, верно,
просили разрешенья скосить или срубить что-нибудь, и если, как
часто бывало, отец немедленно соглашался, гул голосов
поднимался снова, и его, по старинному русскому обычаю, дюжие
руки раскачивали и подкидывали несколько раз.
В столовой, между тем, братцу и мне велено было продолжать
есть. Мама, готовясь снять двумя пальцами с вилки комочек
говядины, заглядывала вниз, под воланы скатерти, там ли ее
сердитая и капризная такса. "Un jour ils vont ie laisser
tomber" ( "Когда-нибудь они его уронят"
(франц.)),-замечала M-lle Golay, чопорная старая
пессимистка, бывшая гувернантка матери, продолжавшая жить у нас
в доме, всегда кислая, всегда в ужасных отношениях с детскими
англичанками и француженками. Внезапно, глядя с моего места в
восточное окно, я становился очевидцем замечательного случая
левитации. Там, за стеклом, на секунду являлась, в лежачем
положении, торжественно и удобно раскинувшись на воздухе,
крупная фигура моего отца; его белый костюм слегка зыблился,
прекрасное невозмутимое лицо было обращено к небу. Дважды,
трижды он возносился, под уханье и ура незримых качальшиков, и
третий взлет был выше второго, и вот в последний раз вижу его
покоящимся навзничь, и как бы навек, на кубовом фоне знойного
полдня, как те внушительных размеров небожители, которые, в
непринужденных позах, в ризах, поражающих обилием и силой
складок, царят на церковных сводах в звездах, между тем как
внизу одна от другой загораются в смертных руках восковые
свечи, образуя рой огней в мреении ладана, и иерей читает о
покое и памяти, и лоснящиеся траурные лилии застят лицо того,
кто лежит там, среди плывучих огней, в еще не закрытом гробу.
ГЛАВА ВТОРАЯ
1
Я всегда был подвержен чему-то вроде легких, но
неизлечимых, галлюцинаций. Одни из них слуховые, другие
зрительные, а проку от них нет никакого. Вещие голоса,
останавливающие Сократа и понукавшие Жанну д'Арк, сводятся в
моем случае к тем обрывочным пустякам, которые - подняв
телефонную трубку - тотчас прихлопываешь, не желая
подслушивать чужой вздор. Так, перед отходом ко сну, но в
полном еще сознании, я часто слышу, как в смежном отделении
мозга непринужденно идет какая-то странная однобокая беседа,
никак не относящаяся к действительному течению моей мысли.
Присоединяется, иначе говоря, неизвестный абонент, безличный
паразит; его трезвый, совершенно посторонний голос произносит
слова и фразы, ко мне не обращенные и содержания столь
плоского, что не решаюсь привести пример, дабы нечаянно не
заострить хоть слабым смыслом тупость этого буб-нения. Ему есть
и зрительный эквивалент - в некоторых предсонных образах,
донимающих меня, особенно после кропотливой работы. Я имею в
виду, конечно, не "внутренний снимок" - лицо умершего
родителя, с телесной ясностью возникающее в темноте по
приложении страстного, героического усилия; не говорю я и о так
называемых muscae volitantes (Перелетающие мухи (лат.)
)-тенях микроскопических пылинок в стеклянистой жидкости
глаза, которые проплывают прозрачными узелками наискось по
зрительному полю, и опять начинают с того же угла, если
перемигнешь. Ближе к ним - к этим гипногогическим увеселениям,
о которых идет неприятная речь,- можно пожалуй поставить
красочную во мраке рану продленного впечатления, которую
наносит, прежде чем пасть, свет только что отсеченной лампы. У
меня вырастали из рубиновых оптических стигматов и Рубенсы, и
Рембрандты, и целые пылающие города. Особого толчка, однако, не
нужно для появления этих живописных призраков, медленно и ровно
развивающихся перед закрытыми глазами. Их движение и смена
происходят вне всякой зависимости от воли наблюдателя и в
сущности отличаются от сновидений только какой-то клейкой
свежестью, свойственной переводным картинкам, да еще тем,
конечно, что во всех их фантастических фазах отдаешь себе
полный отчет. Они подчас уродливы: привяжется, бывало,
средневековый, грубый профиль, распаленный вином карл, нагло
растущее ухо или нехорошая ноздря. Но иногда, перед самым
забытьем, пухлый пепел падает на краски, и тогда фотизмы мои
успокоительно расплываются, кто-то ходит в плаще среди ульев,
лиловеют из-за паруса дымчатые острова, валит снег, улетают
тяжелые птицы.
Кроме всего я наделен в редкой мере так называемой
audition coloree - цветным слухом. Тут я мог бы невероятными
подробностями взбесить самого покладистого читателя, но
ограничусь только несколькими словами о русском алфавите:
латинский был мною разобран в английском оригинале этой книги.
Не знаю, впрочем, правильно ли тут говорить о "слухе":
цветное ощущение создается по-моему осязательным, губным, чуть
ли не вкусовым чутьем. Чтобы основательно определить окраску
буквы, я должен букву просмаковать, дать ей набухнуть или
излучиться во рту, пока воображаю ее зрительный узор.
Чрезвычайно сложный вопрос, как и почему малейшее несовпадение
между разноязычными начертаниями единозвучной буквы меняет и
цветовое впечатление от нее (или, иначе говоря, каким именно
образом сливаются в восприятии буквы ее звук, окраска и форма),
может быть как-нибудь причастен понятию "структурных" красок в
природе. Любопытно, что большей частью русская, инакописная, но
идентичная по звуку, буква отличается тускловатым тоном по
сравнению с латинской.
Черно-бурую группу составляют: густое, без галльского
глянца, А; довольно ровное (по сравнению с рваным R) Р; крепкое
каучуковое Г; Ж, отличающееся от французского J, как горький
шоколад от молочного; темно-коричневое, отполированное Я, В
белесой группе буквы Л, Н, О, X, Э представляют, в этом
порядке, довольно бледную диету из вермишели, смоленской каши,
миндального молока, сухой булки и шведского хлеба. Группу
мутных промежуточных оттенков образуют клистирное Ч,
пушисто-сизое Ш и такое же, но с прожелтью, Щ.
Переходя к спектру, находим: красную группу с
вишнево-кирпичным Б (гуще, чем В), розово-фланелевым М и
розовато-телесным (чуть желтее, чем V) В; желтую группу с
оранжеватым Е, охряным Е, палевым Д, светло-палевым И,
золотистым У и латуневым Ю; зеленую группу с гуашевым П,
пыльно-ольховым Ф и пастельным Т (всT это суше, чем их
латинские однозвучия); и наконец синюю, переходящую в
фиолетовое, группу с жестяным Ц, влажно-голубым С, черничным К
и блестяще-сиреневым 3. Такова моя азбучная радуга (ВЕЕПСКЗ).
Исповедь синэстета назовут претенциозной те, кто защищен
от таких просачиваний и смешений чувств более плотными
перегородками, чем защищен я. Но моей матери все это показалось
вполне естественным, когда мое свойство обнаружилось впервые:
мне шел шестой или седьмой год, я строил замок из разноцветных
азбучных кубиков - и вскользь заметил ей, что покрашены они
неправильно. Мы тут же выяснили, что мои буквы не всегда того
же цвета, что ее; согласные она видела довольно неясно, но зато
музыкальные ноты были для нее, как желтые, красные, лиловые
стеклышки, между тем как во мне они не возбуждали никаких
хроматизмов. Надобно сказать, что у обоих моих родителей был
абсолютный слух: но увы, для меня музыка всегда была и будет
лишь произвольным нагромождением варварских звучаний. Могу по
бедности понять и принять цыгановатую скрипку или какой-нибудь
влажный перебор арфы в "Богеме", да еще всякие испанские спазмы
и звон,- но концертное фортепиано с фалдами и решительно все
духовые хоботы и анаконды в небольших дозах вызывают во мне
скуку, а в больших-оголение всех нервов и даже понос.
Моя нежная и веселая мать во всем потакала моему
ненасытному зрению. Сколько ярких акварелей она писала при мне,
для меня! Какое это было откровение, когда из легкой смеси
красного и синего вырастал куст персидской сирени в райском
цвету!
1 2 3 4