Поклонившись, я пробежал взглядом по их лицам, узнав лордов Сесила и Эссекса: они сидели по разным концам длинного стола, столь же далекие в своих взглядах. Я знал, что сейчас не время пользоваться знакомством, но все же оставалась надежда, что интриган Сесил сочтет меня полезным и там, в темных комнатах, где заключаются сделки и вершатся судьбы, замолвит за меня слово.
Говоривший сидел в центре стола такого же мрачного дуба, что и стенные панели. Его седина и кремнистый взгляд человека, заглянувшего в глаза смерти, замечательно гармонировали со старой древесиной. Человек был стар, и, служа Короне, собирался состариться еще более. На черном одеянии не было ни мехов, ни драгоценностей, но, судя по затейливому жабо и длинной ухоженной бороде, только возраст не позволял ему одеваться с большей экстравагантностью, как в былые времена. Он опустил каменный взгляд на бумаги, лежащие перед ним, затем перевел на меня и повторил свой вопрос терпеливо – как тот, кто привык к свершению трудных деяний:
– Знаете ли вы, зачем вас привели сюда?
Моя спина болела от долгой езды. Я из последних сил выпрямился, расправив плечи, словно какой-нибудь ливрейный лакей Ее Величества.
– Я полагаю, Королева нуждается в моих услугах.
Старик вздохнул:
– Королева нуждается в вашей преданности.
Мы живем в отчаянные времена, когда преданность – это все. Королева стареет. Ее союзники и враги неугомонны. Одни боятся возвращения старой религии, другие молятся об этом. В Государстве беспокойно. Ему на каждом шагу мнятся заговоры, и в страхе своем оно не знает пощады. Не дрогнув, я встретил ровный взгляд старика и ледяным голосом произнес:
– Преданность – долг каждого подданного.
Он взял в руки лист из стопы бумаг перед собой, подняв брови так, будто что-то в нем его заинтересовало.
– Преданность, как и любовь, не всегда подчиняется долгу. – Он уронил листок, взглянул мне в глаза и, понизив голос для пущей острастки, продолжал: – И ваша – под сомнением.
Я остановил взгляд на шнуре, которым был окантован рукав моего платья. Внезапно мне с небывалой прежде ясностью открылась вся его великолепная простота. Усилием воли я снова поднял глаза на сановников:
– Сир, если есть сомнения в моей преданности или любви к Королеве, будет ли мне позволено развеять их?
– Возможно.
Его голос опустился почти до шепота – все мастерство дознавателя в этот момент свелось к одной только улыбке.
Но мне также известно актерское искусство. Я обратил свой страх в ярость, подбавил в голос металла и встретил его взгляд с высокомерным пылом, который в моем положении мог быть опасен:
– Моя преданность неколебима.
Старик, усмехнувшись, помахал рукой перед носом, как если бы хотел избавиться от насекомого или неприятного запаха.
– Это нетрудно проверить.
Допрос продолжил приземистый коротышка с дальнего конца стола. Его круглое сморщенное лицо напоминало хлеб, который не смог подняться и осел.
– Что вы знаете о драматурге Томасе Киде?
Я повернулся к нему, не сводя глаз с остальных членов Совета.
– Мы знакомы, но не очень близко. У нас был один покровитель, лорд Стрендж. Мы жили у него в смежных комнатах.
– Мастер Кид утверждает, что вы были близкими друзьями.
– Возможно, у мастера Кида меньше друзей, чем у меня. – Я помедлил, но пения петухов не было слышно, и я продолжал: – Я числю его своим знакомцем. С тех пор, как я оставил службу у нашего общего покровителя, мы виделись разве только по случайности.
– Он переписывал для вас что-либо?
– Кид – писец и сын писца; он набил руку и делал отличные копии. Вполне возможно, чтобы я обращался к его услугам, но не могу припомнить такого случая.
В дальнем углу заволновалась вышитая портьера, но был это спрятавшийся там шпион или просто сквозняк от закрывшейся где-то двери, мне неведомо.
Голос моего собеседника стал устрашающе проникновенным.
– Таким образом, вы отрицаете, что ересь, переписанная рукой Кида, сочинена вами?
– Отрицаю. Я в ответе за собственные сочинения и неповинен в чужой ереси.
Теперь в разговор вступили с другого края стола:
– Но вы в ответе за собственную ересь?
Мой голос дрогнул – я едва удержался от дерзости.
– Я не занимаюсь ересью, ваши Светлости.
– Но кое-кто обвиняет вас в том, что вы атеист и склоняете к тому других.
– То клеветники, сеющие ложь.
– Допустим. – Этот новый голос был спокоен, но за вежливым безразличием скрывалось острое жало. – Однако ваша пьеса «Тамерлан» считается атеистическим произведением. Не слыхал, чтобы добрые христиане сочиняли святотатства.
– Сир, вам известны люди, оспаривающие наше право писать пьесы вообще. «Тамерлан» был представлен на суд вашим Светлостям и снискал одобрение. От кого бы ни исходили эти обвинения, они порочат не только меня, но и Тайный совет Ее Величества.
Он пропустил эти слова мимо ушей и поднял со стола мятую афишку.
– Что вы можете сказать об этом?
Листок был истерт и изорван. Прежде чем принести сюда, его грубо сорвали со стены; края выгибались от следов клея – но все слова были отчетливо видны.
Пришелец, наводнивший этот край,
Прочти сей стих и на ус намотай,
Когда желаешь ты остаться жив,
Жену, детей и скарб свой сохранив.
Купец твой грабит землю без смущенья,
Твой ростовщик грозит нам разореньем,
Твой мастер хлеб насущный отбирает,
Они живьем нас, как жиды, съедают.
И, раз слова не действуют на вас,
То в ваши храмы мы в молитвы час
Войдем, и крови будет столько пусть пролито,
Чтобы Парижская Резня была забыта.
Подпись: Тамерлан.
– Этот документ имеет отношение к вашим пьесам «Тамерлан» и «Парижская резня», не так ли?
Весь Тайный совет не мигая глядел на меня, будто зрители в финальном акте захватывающей пьесы.
– Сиры, мало того, что содержание этих стихов гнусно, тот, кто приписывает их мне, оскорбляет меня уже тем, что они дурно написаны. Задумай я сочинить воззвание, оно было бы много благозвучнее. Я могу предположить, что автор желал очернить меня, либо же он – поклонник моих стихов и пытался мне подражать. Здесь нет ни моих взглядов, ни моего мастерства. Спросите любого поэта – даже того, кто меня ненавидит, – и он скажет вам то же самое.
– Мы спросили Томаса Кида. Он, похоже, думает, что подобные воззвания как раз в вашем духе.
Хотя все было понятно, уже когда имя Кида прозвучало в первый раз, при подтверждении его предательства я невольно вздрогнул. Я подобрался и окинул взором собравшихся, надеясь убедить их в моей невиновности.
– Это не так, но даже если бы и так, меня последний месяц не было в Лондоне.
– Вы были не так уж далеко и могли вернуться.
– Верно, сир, но я не возвращался.
Мне пришло в голову, что о моем безотлучном пребывании в Скедбери мог бы свидетельствовать Уолсингем, но я промолчал. Вызов на заседание Совета – не лучший подарок другу; и внезапно я осознал, что не могу рассчитывать на то, что Уолсингем обеспечит мое алиби. Меня словно осенило; теперь я уже не был уверен, вполне ли искренним было его удивление, когда меня внезапно арестовали.
Старик в центре стола улыбнулся своей медленной улыбкой. Он заговорил монотонно, как по заученному:
– Совет проведет собственное расследование. Налицо три обвинения против вас. Первое: вы просили Томаса Кида скопировать еретическое воззвание. Второе: вы явный еретик, склонявший других к своим убеждениям. Третье, вы самолично написали и укрепили на двери Голландской церкви эту листовку, угрожающую тем, кому Ее Величество дарует защиту.
Я склонил голову, ожидая приказа вести меня в узилище.
– Меж тем вы свободны, но обязаны являться сюда ежедневно до полудня, пока вам не будет разрешено уехать или не будут приняты иные меры. – Здесь он смерил меня нежным взглядом пахаря, озирающего колосья накануне жатвы: – Вы не арестованы, но будете арестованы в случае неявки. Это вам ясно?
Я кивнул, не доверяя собственному голосу.
Сановник медленно улыбнулся снова. Губы его были неестественно полнокровны – ярко-красные в седой бороде. Наши взгляды на мгновение встретились; он кивнул, отпуская меня, и вернулся к бумагам, лежавшим перед ним на столе.
* * *
Кид и Кит. Козлик и котик, так кто-то назвал нас однажды. Но прозвища не прижились. Они слишком не подходили нам обоим: если кто и был козлом, так это я, с моим подлым Макиавеллиевым складом и козлиной бородкой. В Киде, напротив, было что-то кошачье. Я вдруг сообразил, что теперь из него наверняка выколотят все его изящество; при этой мысли на глаза у меня навернулись слезы. На мгновение мир исчез, а я забыл, что за мной идет охота. Бедный Кид, отличный поэт и хороший товарищ, чью дружбу я только что утратил. Я знал, что он простил бы мое отречение, так же как я простил ему предательство, но на душе словно лежал камень вероломства. Я должен был выяснить, что произошло с Кидом и что он сказал обо мне. А для этого нужно было попасть как раз туда, куда мне менее всего хотелось.
* * *
Смерть делает мир ярче. Я видел, как опасность преображает все вокруг, контуры заостряются так, что можно порезаться. Тогда, если хочешь сохранить голову на плечах, а кишки в животе, не глазей по сторонам. Но в этом свете все радует глаз. Цвета становятся насыщеннее, лица встречных чаруют, мужское начало зовет на безрассудства.
Все мы видели висельников. Иные молятся, ожидая встречи с Создателем, обошедшимся с ними не лучше, чем со своим ублюдком. Другие унижаются, кладут в штаны, дрожат, моля о милости, время которой давно ушло. Их позор заставляет меня отвернуться и смотреть на толпу краснорожих, пучеглазых, разбрызгивающих слюну истуканов. Многие со внезапно проснувшимся зверским аппетитом до отказа набивают рты пирогами. Мясной сок течет по их подбородкам, изо ртов летят крошки, когда они орут палачу, чтобы он наконец четвертовал труса. Но иногда приговоренный ведет себя с особенным достоинством. Палач обвивает его шею веревкой, как отец, дарящий жемчужное ожерелье деве, за чью невинность он спокоен. Я видел удивление на лицах этих людей: мир, который им вот-вот предстояло покинуть, запоздало наполнял их.
С высокого помоста смертнику видно все. Мошенники и карманники, кладбищенские упыри, что норовят поживиться обносками мертвеца, а еще лучше – клоком его волос или куском веревки. Приговоренный слышит вопли, торопящие его смерть. Публика в предвкушении, как водится в день премьеры. И кто осмелится утверждать, что смертник не желает ее расположения? Ведь с эшафота все выглядит притягательно. Вены на носу пропойцы играют невиданными оттенками красного, к суровым лицам шлюх, рано пришедшим в упадок, снова возвращается пленительная молодость.
Эти проклятые превосходят Христа. Последний раз взглянув миру в глаза, они ступают в ничто, зачарованные его красотой. Многие не сдерживают крика, когда их потрошат, – а как же иначе? Но чаще эти люди испускают дух еще до того, как нож войдет в их внутренности. Словно, поддавшись смертельной магии, сами находят путь в мир иной.
Смерть придает форму жизни. В тени виселицы зачинаются дети, новая жизнь всходит вокруг мертвых корней. Я и сам, случалось, покидал площадь казни с членом твердым, как у висельника. Страх смерти пьянит почище вина или табака. Уж поверьте мне, я не однажды чудом уворачивался от ее косы. Вопрос в том, удастся ли мне это еще раз.
В подобные минуты на меня часто находило, будто нас двое. Один был Кит, идущий по рынку в Шордиче, молодой Кит, рослый и сильный, каштановые волосы зачесаны назад с высокого лба, бледное лицо кажется еще бледнее над черным, как сажа, камзолом. Кит, автор «Тамерлана» и «Фаустуса». Кит – атеист и скандалист, судимый за убийство и оставшийся цел, Кит – ночной кошмар констеблей. Кит, перед которым расступаются, признавая его власть, пусть даже не признавая его самого. А другой, Кристофер, молча следит за его успехами, рассчитывая собственные шансы на спасение. Восхищаясь сам собой, я проклинал злую судьбу. После иссушающей беседы с Тайным советом радостно было раствориться в безликой толпе. Но глаза мои были широко открыты, а правая рука – на рукояти меча. Кинжал может войти в живот или в спину раньше, чем жертва поймет, что произошло. Я кожей чувствовал, что за мной наблюдают. И, зная, что это просто кровь, взбудораженная опасностью, быстрее бежит по венам, я все же держался подальше от людской толчеи, следя за теми, кто шел рядом, особенно если чье-нибудь лицо, исчезнув, появлялось снова.
* * *
Мы с тюремщиком подружились еще во время моего заточения. Я дожидался у Ньюгейта с час, высматривая его, и наконец мне повезло. Он подмигнул, давая понять, что заметил меня, и, ни слова не говоря, продолжал путь, уверенный, что я не отстану. Я свернул за ним в пропахший мочой переулок и втиснулся в узкий дверной проем. Чье-то дитя, девочка, бесстыдно глядело на нас, дожидаясь мзды за исчезновение. Я кинул ей монетку и поторопил, потянувшись за мечом.
Тюремщик был стар, широкоплеч и мал ростом. Он сильно горбился, и лицо его было всегда в тени; чтобы посмотреть на меня, ему приходилось наклонять голову набок. Впрочем, делал он это нечасто, предпочитая показывать мне свою лысую макушку. Он жил в тюрьме и одевался в лохмотья, как обитатель пещер. Без солнечного света кожа его лишилась тепла и походила на плоть полупрозрачного белого слизня. Я доверил ему немало тайн, сидя за решеткой, и теперь знал, как выудить из него известия о Кидовых страданиях. Его рука задрожала под весом золотых «ангелов»; подарив мне восторженный взгляд, он начал рассказывать.
– Они привели твоего друга как обычно – затемно, между ночью и утром, когда человек слаб и меньше всего сопротивляется. Он держался твердо, пока не дошли до пыточной камеры, а за дверью выболтал все, что знал. А может, и поболе того. – Я видел, что старый тюремщик смакует унижение Кида. – Они заставили его петь, пока он не добрался до высоких ноток. Тогда они хором затянули твое имя, и он подхватил припев.
Мне стало дурно. Вместо того, чтобы привыкнуть к местному зловонию, я чувствовал, как оно все усиливается, пропитывая мое нутро насквозь.
Я откашлялся, надеясь выхаркать этот вкус, и спросил:
– Что же то была за песня?
– Обычные частушки. Кид признался в копировании для тебя какой-то бунтарской чепухи. Бумаги, он сказал, были твои, хотя их нашли в его комнате. Мол, надо думать, его бумаги перемешались с твоими за те два года, что вы прожили бок о бок. – Он тихо хмыкнул над моим подавленным видом. – Не принимай близко к сердцу. Он поклялся бы, что это бумаги самого Господа нашего Иисуса Христа, если бы мог этим прекратить агонию.
– Уж это наверняка. – Я рассмеялся, вспомнив, как долгими часами Кид полировал свои кощунства. Какая ирония! – На моей памяти у него частенько бывали проблемы со стихосложением. Надо было пригрозить ему пыткой. Он, оказывается, прекрасный выдумщик, когда оказывается перед дыбой.
– Трагедию можно вытащить из кого угодно. Я постарался остаться спокойным:
– Сколько это продолжалось?
– Почти всю ночь. Он держался истории про то, что бумаги твои.
Вот тут в голосе моем прорвалось бешенство:
– Ты возился с ним всю ночь? Не нашел занятия получше?
– Скорей драматурга получше, вроде твоей милости? – Тюремщик захохотал. – В допросе, как и в любой пьесе, главное – подробности. Кид рассказал только сюжет – и то без особого вдохновения. А историю нужно украшать. Где был бы твой «Фаустус», если б ты опустил подробности? Волшебник вызывает дьявола, который что-то там для него делает. Кто бы пошел на это смотреть? Факты – это хорошо, но вся интрига – в деталях. Когда мы познакомились поближе, твой друг выдал кое-что поинтереснее, так что стоило подождать.
– Что он сказал? Старик покачал головой:
– У меня нет времени пересказывать все это. – Он взглянул на меня, и я смягчил его еще одним золотым. Он кивнул, лихорадочно шепча: – Хорошо, хорошо… – Затем, словно в любовном экстазе, вдруг взмахнул дрожащей рукой возле лица. Скоро самообладание вернулось к нему, и тюремщик продолжал рассказ: – Кид говорил много. Частью бессвязно, чушь, которую на дыбе несет любой. – Он покачал головой. – Многие зовут матушку.
– Что он сказал по существу?
– В основном – про тебя. Безбожник, который спит со шлюхами обоего пола и клевещет на Христа, апостолов и Иоанна Предтечу, будто и они предавались тому же греху. – Он сладострастно подмигнул мне. – Сказки о твоих дебошах мы пересказывали друг другу на ночь.
– Если им нужен я, зачем делать такой крюк?
– Если на то есть причина, тебе она известна лучше, чем мне, – сказал тюремщик, презирая вопрос, на который не мог ответить. Затем, пожав плечами, продолжал: – Когда совсем стемнело, наш друг Кид уже был уверен, что ты сам спрятал бумаги в его комнате. Он сказал, ты на все способен ради денег и, быть может, как раз сейчас пользуешься тем, что заработал на его аресте.
1 2 3 4 5 6 7 8
Говоривший сидел в центре стола такого же мрачного дуба, что и стенные панели. Его седина и кремнистый взгляд человека, заглянувшего в глаза смерти, замечательно гармонировали со старой древесиной. Человек был стар, и, служа Короне, собирался состариться еще более. На черном одеянии не было ни мехов, ни драгоценностей, но, судя по затейливому жабо и длинной ухоженной бороде, только возраст не позволял ему одеваться с большей экстравагантностью, как в былые времена. Он опустил каменный взгляд на бумаги, лежащие перед ним, затем перевел на меня и повторил свой вопрос терпеливо – как тот, кто привык к свершению трудных деяний:
– Знаете ли вы, зачем вас привели сюда?
Моя спина болела от долгой езды. Я из последних сил выпрямился, расправив плечи, словно какой-нибудь ливрейный лакей Ее Величества.
– Я полагаю, Королева нуждается в моих услугах.
Старик вздохнул:
– Королева нуждается в вашей преданности.
Мы живем в отчаянные времена, когда преданность – это все. Королева стареет. Ее союзники и враги неугомонны. Одни боятся возвращения старой религии, другие молятся об этом. В Государстве беспокойно. Ему на каждом шагу мнятся заговоры, и в страхе своем оно не знает пощады. Не дрогнув, я встретил ровный взгляд старика и ледяным голосом произнес:
– Преданность – долг каждого подданного.
Он взял в руки лист из стопы бумаг перед собой, подняв брови так, будто что-то в нем его заинтересовало.
– Преданность, как и любовь, не всегда подчиняется долгу. – Он уронил листок, взглянул мне в глаза и, понизив голос для пущей острастки, продолжал: – И ваша – под сомнением.
Я остановил взгляд на шнуре, которым был окантован рукав моего платья. Внезапно мне с небывалой прежде ясностью открылась вся его великолепная простота. Усилием воли я снова поднял глаза на сановников:
– Сир, если есть сомнения в моей преданности или любви к Королеве, будет ли мне позволено развеять их?
– Возможно.
Его голос опустился почти до шепота – все мастерство дознавателя в этот момент свелось к одной только улыбке.
Но мне также известно актерское искусство. Я обратил свой страх в ярость, подбавил в голос металла и встретил его взгляд с высокомерным пылом, который в моем положении мог быть опасен:
– Моя преданность неколебима.
Старик, усмехнувшись, помахал рукой перед носом, как если бы хотел избавиться от насекомого или неприятного запаха.
– Это нетрудно проверить.
Допрос продолжил приземистый коротышка с дальнего конца стола. Его круглое сморщенное лицо напоминало хлеб, который не смог подняться и осел.
– Что вы знаете о драматурге Томасе Киде?
Я повернулся к нему, не сводя глаз с остальных членов Совета.
– Мы знакомы, но не очень близко. У нас был один покровитель, лорд Стрендж. Мы жили у него в смежных комнатах.
– Мастер Кид утверждает, что вы были близкими друзьями.
– Возможно, у мастера Кида меньше друзей, чем у меня. – Я помедлил, но пения петухов не было слышно, и я продолжал: – Я числю его своим знакомцем. С тех пор, как я оставил службу у нашего общего покровителя, мы виделись разве только по случайности.
– Он переписывал для вас что-либо?
– Кид – писец и сын писца; он набил руку и делал отличные копии. Вполне возможно, чтобы я обращался к его услугам, но не могу припомнить такого случая.
В дальнем углу заволновалась вышитая портьера, но был это спрятавшийся там шпион или просто сквозняк от закрывшейся где-то двери, мне неведомо.
Голос моего собеседника стал устрашающе проникновенным.
– Таким образом, вы отрицаете, что ересь, переписанная рукой Кида, сочинена вами?
– Отрицаю. Я в ответе за собственные сочинения и неповинен в чужой ереси.
Теперь в разговор вступили с другого края стола:
– Но вы в ответе за собственную ересь?
Мой голос дрогнул – я едва удержался от дерзости.
– Я не занимаюсь ересью, ваши Светлости.
– Но кое-кто обвиняет вас в том, что вы атеист и склоняете к тому других.
– То клеветники, сеющие ложь.
– Допустим. – Этот новый голос был спокоен, но за вежливым безразличием скрывалось острое жало. – Однако ваша пьеса «Тамерлан» считается атеистическим произведением. Не слыхал, чтобы добрые христиане сочиняли святотатства.
– Сир, вам известны люди, оспаривающие наше право писать пьесы вообще. «Тамерлан» был представлен на суд вашим Светлостям и снискал одобрение. От кого бы ни исходили эти обвинения, они порочат не только меня, но и Тайный совет Ее Величества.
Он пропустил эти слова мимо ушей и поднял со стола мятую афишку.
– Что вы можете сказать об этом?
Листок был истерт и изорван. Прежде чем принести сюда, его грубо сорвали со стены; края выгибались от следов клея – но все слова были отчетливо видны.
Пришелец, наводнивший этот край,
Прочти сей стих и на ус намотай,
Когда желаешь ты остаться жив,
Жену, детей и скарб свой сохранив.
Купец твой грабит землю без смущенья,
Твой ростовщик грозит нам разореньем,
Твой мастер хлеб насущный отбирает,
Они живьем нас, как жиды, съедают.
И, раз слова не действуют на вас,
То в ваши храмы мы в молитвы час
Войдем, и крови будет столько пусть пролито,
Чтобы Парижская Резня была забыта.
Подпись: Тамерлан.
– Этот документ имеет отношение к вашим пьесам «Тамерлан» и «Парижская резня», не так ли?
Весь Тайный совет не мигая глядел на меня, будто зрители в финальном акте захватывающей пьесы.
– Сиры, мало того, что содержание этих стихов гнусно, тот, кто приписывает их мне, оскорбляет меня уже тем, что они дурно написаны. Задумай я сочинить воззвание, оно было бы много благозвучнее. Я могу предположить, что автор желал очернить меня, либо же он – поклонник моих стихов и пытался мне подражать. Здесь нет ни моих взглядов, ни моего мастерства. Спросите любого поэта – даже того, кто меня ненавидит, – и он скажет вам то же самое.
– Мы спросили Томаса Кида. Он, похоже, думает, что подобные воззвания как раз в вашем духе.
Хотя все было понятно, уже когда имя Кида прозвучало в первый раз, при подтверждении его предательства я невольно вздрогнул. Я подобрался и окинул взором собравшихся, надеясь убедить их в моей невиновности.
– Это не так, но даже если бы и так, меня последний месяц не было в Лондоне.
– Вы были не так уж далеко и могли вернуться.
– Верно, сир, но я не возвращался.
Мне пришло в голову, что о моем безотлучном пребывании в Скедбери мог бы свидетельствовать Уолсингем, но я промолчал. Вызов на заседание Совета – не лучший подарок другу; и внезапно я осознал, что не могу рассчитывать на то, что Уолсингем обеспечит мое алиби. Меня словно осенило; теперь я уже не был уверен, вполне ли искренним было его удивление, когда меня внезапно арестовали.
Старик в центре стола улыбнулся своей медленной улыбкой. Он заговорил монотонно, как по заученному:
– Совет проведет собственное расследование. Налицо три обвинения против вас. Первое: вы просили Томаса Кида скопировать еретическое воззвание. Второе: вы явный еретик, склонявший других к своим убеждениям. Третье, вы самолично написали и укрепили на двери Голландской церкви эту листовку, угрожающую тем, кому Ее Величество дарует защиту.
Я склонил голову, ожидая приказа вести меня в узилище.
– Меж тем вы свободны, но обязаны являться сюда ежедневно до полудня, пока вам не будет разрешено уехать или не будут приняты иные меры. – Здесь он смерил меня нежным взглядом пахаря, озирающего колосья накануне жатвы: – Вы не арестованы, но будете арестованы в случае неявки. Это вам ясно?
Я кивнул, не доверяя собственному голосу.
Сановник медленно улыбнулся снова. Губы его были неестественно полнокровны – ярко-красные в седой бороде. Наши взгляды на мгновение встретились; он кивнул, отпуская меня, и вернулся к бумагам, лежавшим перед ним на столе.
* * *
Кид и Кит. Козлик и котик, так кто-то назвал нас однажды. Но прозвища не прижились. Они слишком не подходили нам обоим: если кто и был козлом, так это я, с моим подлым Макиавеллиевым складом и козлиной бородкой. В Киде, напротив, было что-то кошачье. Я вдруг сообразил, что теперь из него наверняка выколотят все его изящество; при этой мысли на глаза у меня навернулись слезы. На мгновение мир исчез, а я забыл, что за мной идет охота. Бедный Кид, отличный поэт и хороший товарищ, чью дружбу я только что утратил. Я знал, что он простил бы мое отречение, так же как я простил ему предательство, но на душе словно лежал камень вероломства. Я должен был выяснить, что произошло с Кидом и что он сказал обо мне. А для этого нужно было попасть как раз туда, куда мне менее всего хотелось.
* * *
Смерть делает мир ярче. Я видел, как опасность преображает все вокруг, контуры заостряются так, что можно порезаться. Тогда, если хочешь сохранить голову на плечах, а кишки в животе, не глазей по сторонам. Но в этом свете все радует глаз. Цвета становятся насыщеннее, лица встречных чаруют, мужское начало зовет на безрассудства.
Все мы видели висельников. Иные молятся, ожидая встречи с Создателем, обошедшимся с ними не лучше, чем со своим ублюдком. Другие унижаются, кладут в штаны, дрожат, моля о милости, время которой давно ушло. Их позор заставляет меня отвернуться и смотреть на толпу краснорожих, пучеглазых, разбрызгивающих слюну истуканов. Многие со внезапно проснувшимся зверским аппетитом до отказа набивают рты пирогами. Мясной сок течет по их подбородкам, изо ртов летят крошки, когда они орут палачу, чтобы он наконец четвертовал труса. Но иногда приговоренный ведет себя с особенным достоинством. Палач обвивает его шею веревкой, как отец, дарящий жемчужное ожерелье деве, за чью невинность он спокоен. Я видел удивление на лицах этих людей: мир, который им вот-вот предстояло покинуть, запоздало наполнял их.
С высокого помоста смертнику видно все. Мошенники и карманники, кладбищенские упыри, что норовят поживиться обносками мертвеца, а еще лучше – клоком его волос или куском веревки. Приговоренный слышит вопли, торопящие его смерть. Публика в предвкушении, как водится в день премьеры. И кто осмелится утверждать, что смертник не желает ее расположения? Ведь с эшафота все выглядит притягательно. Вены на носу пропойцы играют невиданными оттенками красного, к суровым лицам шлюх, рано пришедшим в упадок, снова возвращается пленительная молодость.
Эти проклятые превосходят Христа. Последний раз взглянув миру в глаза, они ступают в ничто, зачарованные его красотой. Многие не сдерживают крика, когда их потрошат, – а как же иначе? Но чаще эти люди испускают дух еще до того, как нож войдет в их внутренности. Словно, поддавшись смертельной магии, сами находят путь в мир иной.
Смерть придает форму жизни. В тени виселицы зачинаются дети, новая жизнь всходит вокруг мертвых корней. Я и сам, случалось, покидал площадь казни с членом твердым, как у висельника. Страх смерти пьянит почище вина или табака. Уж поверьте мне, я не однажды чудом уворачивался от ее косы. Вопрос в том, удастся ли мне это еще раз.
В подобные минуты на меня часто находило, будто нас двое. Один был Кит, идущий по рынку в Шордиче, молодой Кит, рослый и сильный, каштановые волосы зачесаны назад с высокого лба, бледное лицо кажется еще бледнее над черным, как сажа, камзолом. Кит, автор «Тамерлана» и «Фаустуса». Кит – атеист и скандалист, судимый за убийство и оставшийся цел, Кит – ночной кошмар констеблей. Кит, перед которым расступаются, признавая его власть, пусть даже не признавая его самого. А другой, Кристофер, молча следит за его успехами, рассчитывая собственные шансы на спасение. Восхищаясь сам собой, я проклинал злую судьбу. После иссушающей беседы с Тайным советом радостно было раствориться в безликой толпе. Но глаза мои были широко открыты, а правая рука – на рукояти меча. Кинжал может войти в живот или в спину раньше, чем жертва поймет, что произошло. Я кожей чувствовал, что за мной наблюдают. И, зная, что это просто кровь, взбудораженная опасностью, быстрее бежит по венам, я все же держался подальше от людской толчеи, следя за теми, кто шел рядом, особенно если чье-нибудь лицо, исчезнув, появлялось снова.
* * *
Мы с тюремщиком подружились еще во время моего заточения. Я дожидался у Ньюгейта с час, высматривая его, и наконец мне повезло. Он подмигнул, давая понять, что заметил меня, и, ни слова не говоря, продолжал путь, уверенный, что я не отстану. Я свернул за ним в пропахший мочой переулок и втиснулся в узкий дверной проем. Чье-то дитя, девочка, бесстыдно глядело на нас, дожидаясь мзды за исчезновение. Я кинул ей монетку и поторопил, потянувшись за мечом.
Тюремщик был стар, широкоплеч и мал ростом. Он сильно горбился, и лицо его было всегда в тени; чтобы посмотреть на меня, ему приходилось наклонять голову набок. Впрочем, делал он это нечасто, предпочитая показывать мне свою лысую макушку. Он жил в тюрьме и одевался в лохмотья, как обитатель пещер. Без солнечного света кожа его лишилась тепла и походила на плоть полупрозрачного белого слизня. Я доверил ему немало тайн, сидя за решеткой, и теперь знал, как выудить из него известия о Кидовых страданиях. Его рука задрожала под весом золотых «ангелов»; подарив мне восторженный взгляд, он начал рассказывать.
– Они привели твоего друга как обычно – затемно, между ночью и утром, когда человек слаб и меньше всего сопротивляется. Он держался твердо, пока не дошли до пыточной камеры, а за дверью выболтал все, что знал. А может, и поболе того. – Я видел, что старый тюремщик смакует унижение Кида. – Они заставили его петь, пока он не добрался до высоких ноток. Тогда они хором затянули твое имя, и он подхватил припев.
Мне стало дурно. Вместо того, чтобы привыкнуть к местному зловонию, я чувствовал, как оно все усиливается, пропитывая мое нутро насквозь.
Я откашлялся, надеясь выхаркать этот вкус, и спросил:
– Что же то была за песня?
– Обычные частушки. Кид признался в копировании для тебя какой-то бунтарской чепухи. Бумаги, он сказал, были твои, хотя их нашли в его комнате. Мол, надо думать, его бумаги перемешались с твоими за те два года, что вы прожили бок о бок. – Он тихо хмыкнул над моим подавленным видом. – Не принимай близко к сердцу. Он поклялся бы, что это бумаги самого Господа нашего Иисуса Христа, если бы мог этим прекратить агонию.
– Уж это наверняка. – Я рассмеялся, вспомнив, как долгими часами Кид полировал свои кощунства. Какая ирония! – На моей памяти у него частенько бывали проблемы со стихосложением. Надо было пригрозить ему пыткой. Он, оказывается, прекрасный выдумщик, когда оказывается перед дыбой.
– Трагедию можно вытащить из кого угодно. Я постарался остаться спокойным:
– Сколько это продолжалось?
– Почти всю ночь. Он держался истории про то, что бумаги твои.
Вот тут в голосе моем прорвалось бешенство:
– Ты возился с ним всю ночь? Не нашел занятия получше?
– Скорей драматурга получше, вроде твоей милости? – Тюремщик захохотал. – В допросе, как и в любой пьесе, главное – подробности. Кид рассказал только сюжет – и то без особого вдохновения. А историю нужно украшать. Где был бы твой «Фаустус», если б ты опустил подробности? Волшебник вызывает дьявола, который что-то там для него делает. Кто бы пошел на это смотреть? Факты – это хорошо, но вся интрига – в деталях. Когда мы познакомились поближе, твой друг выдал кое-что поинтереснее, так что стоило подождать.
– Что он сказал? Старик покачал головой:
– У меня нет времени пересказывать все это. – Он взглянул на меня, и я смягчил его еще одним золотым. Он кивнул, лихорадочно шепча: – Хорошо, хорошо… – Затем, словно в любовном экстазе, вдруг взмахнул дрожащей рукой возле лица. Скоро самообладание вернулось к нему, и тюремщик продолжал рассказ: – Кид говорил много. Частью бессвязно, чушь, которую на дыбе несет любой. – Он покачал головой. – Многие зовут матушку.
– Что он сказал по существу?
– В основном – про тебя. Безбожник, который спит со шлюхами обоего пола и клевещет на Христа, апостолов и Иоанна Предтечу, будто и они предавались тому же греху. – Он сладострастно подмигнул мне. – Сказки о твоих дебошах мы пересказывали друг другу на ночь.
– Если им нужен я, зачем делать такой крюк?
– Если на то есть причина, тебе она известна лучше, чем мне, – сказал тюремщик, презирая вопрос, на который не мог ответить. Затем, пожав плечами, продолжал: – Когда совсем стемнело, наш друг Кид уже был уверен, что ты сам спрятал бумаги в его комнате. Он сказал, ты на все способен ради денег и, быть может, как раз сейчас пользуешься тем, что заработал на его аресте.
1 2 3 4 5 6 7 8