Собравшись уходить час спустя, он запутался в дверях и оказался на одной из террас, прилепившейся к Скворечне. В лицо ему ударил тугой восточный ветер, нагонявший на Париж сизую мглу, относивший дымы и обрушивавшийся вдали на купол Сакре-Кёр, храма Тела Господня. На бетонном бортике стояло пять или шесть ваз, принесённых заботливыми руками, где росли белые розы, гидрангии и перепачканные пыльцой лилии. «Что вчера было в сладость, то сегодня не в радость…» Тем не менее прежде чем уйти, он укрыл от ветра истерзанные цветы.
Ален входил в сад, как подросток, проведший ночь вне дома. Он вздохнул полной грудью пьянящий дух жирной, орошаемой земли, пробивающиеся исподволь испарения нечистот, которые впитывали в себя тяжёлые дорогие цветы, относимую ветром жемчужную водяную пыль и в ту же минуту осознал, что нуждается в утешении.
– Саха! Саха!
Она возникла какое-то время спустя, и он не сразу узнал её, потерянную, смятенную, словно отуманенную дурными сновидениями.
– Золотая моя Саха!
Он взял её на грудь, начал гладить нежную шёрстку на боках, несколько впалых, как ему показалось, снимать с неухоженного меха паутину, сосновые и вязовые сучочки… Она быстро оправлялась, на мордочке, в глазах чистого золота вновь появилось знакомое выражение и кошачье достоинство… Кончиками пальцев Ален чувствовал неровные толчки крепкого сердечка и дрожь зарождающегося, еще неуверенного мурлыкания… Ален опустил кошку на железный столик и принялся ласкать её, но в то самое мгновение, когда она готова была уткнуться головой, самозабвенно, на всю жизнь, как она умела, в его ладонь, она понюхала руку и попятилась.
Ален искал взглядом белого голубя, руку в перчатке позади кустов, цветущих розовыми кистями, за пламенеющими рододендронами. Он радовался тому, что от вчерашнего «торжества», пощадившего дивный сад, пострадала лишь обитель Камиллы.
«Эти люди, здесь. Четыре подружки, сплошь из розовой бумаги… Наверное, рвали цветы, дейции, принесённые в жертву на корсажи толстых дам… И Саха…»
Он крикнул в сторону дома:
– Саха ела и пила? Что-то с ней неладно… Я здесь, мама!..
В дверях холла показалась грузная фигура в белом, и оттуда донеслось:
– Представь себе, нет. Не ела, да и молока утром не пила. Видно, тебя ждала… Как ты, малыш?
Ален почтительно стал у нижней ступени крыльца, обратив внимание, что мать не подставила ему, как обычно делала, щёку для поцелуя и не разняла рук, сложенных на животе. Но он понимал материнскую сдержанность и смущённо, благодарно принимал её. «Да и Саха не поцеловала меня…»
– Не удивительно! Она часто видела, как ты уходишь из дома… Она привыкла ждать тебя.
«Тогда я уходил не так далеко», – подумал он. Подле него, на железном столике, Саха лакала молоко с жадностью зверька, много бродившего и мало спавшего.
– Может быть, Ален, ты тоже выпьешь чашку горячего молока? Хлеба с маслом хочешь?
– Я завтракал, мама… Мы завтракали…
– Завтракали! Воображаю, как вы завтракали в таком базаре!
Ален улыбнулся – мать всегда говорила «базар» вместо «бедлам». Взглядом изгнанника он посмотрел на чашку с золотым узором рядом с блюдечком Сахи, потом на обрюзгшее приветливое лицо матери, её пышно взбитые, рано поседевшие волосы.
– Забыла спросить, довольна ли моя новая дочка… – Испугавшись, что её превратно истолкуют, она поспешила уточнить: –…То есть, я хочу сказать, хорошо ли она себя чувствует?
– Прекрасно, мама… Обедаем сегодня в парке Рамбуйе, будем обкатывать… – Но тотчас поправился: – То есть опробуем машину на ходу…
Они остались в саду вдвоём с Сахой, одурманенные усталостью и тишиной, одолеваемые дремотою.
Кошка уснула как-то вдруг, лёжа на боку, откинув голову и оскалив клыки, точно мёртвый хищник. На неё сыпались метёлки «волосатого» дерева и лепестки ломоноса, но она не вздрагивала, видя сны, где ей, верно, представлялся покой и её друг, неизменно рядом с ней.
По тому, как лежала кошка, по обвисшим бледным уголкам её розовато-серых губ видно было, насколько она измучена бессонной ночью.
На верхушке высохшего дерева, оплетённого ползучими растениями, пчёлы, во множестве облепившие цветущий плющ, гудели низким литавровым гулом, неизменно однообразным в продолжении долгой череды лет. «Уснуть здесь, на траве, между жёлтыми розами и кошкой… Камилла появится лишь к ужину, вот и чудно… Но кошка. Боже мой! Кошка!..» Там, где совершались «работы», слышался фуганок, строгающий рейку, молот, бьющий по металлической распорке, и Алену уже чудилась деревня, населённая загадочными ковалями. Когда на колокольне одного из лицеев стало бить одиннадцать, он вскочил и побежал прочь, не решившись разбудить кошку.
Наступил июнь, а с ним – самые долгие дни, когда лишённое тайны небо, ещё светлеющее на закате, уже приподнимало край небосклона на востоке над Парижем. Но июнь беспощаден лишь к горожанам, не имеющим автомобиля, сидящим в каменном мешке раскалённых комнат, к человеку, притиснутому к человеку. Ветер, непрерывно крутящийся вокруг Скворечни, трепал жёлтые шторы, врывался в треугольную комнату, вдавливая её в носовой отсек здания и сушил кустики бирючины, низкими рядами посаженной в ящики на террасах.
Ежедневно гуляя, Ален и Камилла жили мирно, расслабленные и сонные из-за жары и ночных радений.
«Отчего я считал её неукрощённой?» – с удивлением вопрошал себя Ален. Камилла уже не так часто отпускала бранные словечки за рулём, стала менее резка в выражениях и её уже не так сильно тянуло теперь к «кабачкам», где поют молодые цыганки с конскими ноздрями.
Она подолгу ела и спала, необыкновенно широко раскрывала глаза, выражение которых смягчилось, забросила бесконечные свои планы летнего отдыха и начинала интересоваться «работами», посещая их ежедневно. Ей случалось засиживаться в саду, в Нёйи, где, покинув сумрачные конторы «Ампара и K°», Ален и находил её, праздную и готовую продлить безделье, кататься в автомобиле по горячему асфальту дорог.
Лицо её омрачалось. Ален слушал, как она отдаёт распоряжения напевающим малярам, высокомерным электрикам. Как она расспрашивала, не вдаваясь в частности, властным голосом, словно забывая из чувства долга, едва он оказывался рядом, о появившейся в ней мягкости…
– Ну как дела? По-прежнему угроза кризиса? Что, удаётся сбывать швейным воротилам ваши платки в горошек?
Даже со старым Эмилем она обращалась без всякого почтения, теребя его до тех пор, покуда с его уст не начинали слетать изречения, исполненные пророческой глупости.
– Что скажете, Эмиль, о нашей берлоге? Верно, никогда еще не видели такого красавца дома?
Старый слуга лепетал в ответ между бакенбардами нечто столь же лишённое смысла и бесцветное, как он сам.
– Просто не узнать… Если бы мне когда сказали, что дом разгородят по комнатушкам… Совсем другой коленкор… Можно сказать, всё время друг у друга в гостях, куда как хорошо…
Иной раз он цедил в присутствии Алена похвалы, в которых проглядывало некоторое недоброжелательство.
– Молодая супруга господина Алена – женщина представительная. Да и голос у неё внушительный. Когда она в голосе, у соседей слышно. Голос, доложу я вам!.. Особо не поспоришь… Молодая хозяйка за словом в карман не лезет… Сказала садовнику, что смолёнки с незабудками – кислятина какая-то… Как вспомню, так смех разбирает…
Эмиль возводил горе бледные очи цвета серых устриц, не умевшие смеяться. Ален тоже не смеялся.
Его тревожила Саха. Она худела и оставила, казалось, надежду видеть Алена ежедневно. И одного. Она перестала убегать, когда являлась Камилла, но не провожала его более до ограды и смотрела, как он усаживался рядом с той, с бесконечной и горькой мудростью во взгляде. «Тот же взгляд, каким она глядела из-за прутьев клетки, тот же самый…» Ален тихонько окликал её с сильным придыханием на «ха», но кошка не подпрыгивала, не прижимала уши, и уже много дней он не слышал от неё ни громкого «Мр-р-р-рум!», ни прерывистого «Мек-мек-мек», служившего признаком хорошего настроения или страстного желания чем-либо поживиться.
Однажды, когда родители вызвали их в Нёйи, потому что кладка цоколя, на котором утвердили новую ванну-бассейн – огромную, квадратную, громоздкую, – не выдерживала тяжести, Камилла со вздохом промолвила:
– Этому не будет конца!
– Мне, однако же, казалось, что тебе, в сущности, нравится Скворечня с её бакланами и буревестниками… Да, конечно, но все жё… И потом, здесь твой дом, твой настоящий дом… Наш дом…
Она опиралась на его руку. В ней чувствовалась какая-то нерешительность, неуверенность, что было не похоже на неё. Синеватые белки её глаз того же почти оттенка, что и светлое летнее платье, искусно, хотя и без нужды нагримированные щёки, губы и веки не тронули Алена. А между тем у него было ощущение, что она безмолвно спрашивала его совета, чего никогда прежде не случалось. «Камилла здесь со мной… Уже! Камилла в пижаме под сенью виноградных лоз…» Один из розовых кустов был на уровне лица густо усажен цветами – едва распустившись, они блёкли, и их восточное благоухание заглушало по вечерам все прочие запахи даже на крыльце. «Камилла в махровом пеньюаре в вязовой аллее… Не лучше ли, в самом деле, оставаться в комнатушке в Скворечне? Только не здесь. Не здесь – пока…»
Напоённый светом июньский вечер не спешил смениться ночью. Большие рыжие шмели не желали вылезать из пустых стаканов, оставленных на круглом плетённом из соломы столике, под деревьями, за исключением сосен, поползла уже едва ощутимая сырость, сулящая прохладу. Ни розовидные, благоухающие югом герани, ни огненные маки не страдали с приближением знойных летних дней. «Не здесь… не здесь…» – отдавалось при каждом шаге в голове Алена. Он искал Саху, не желая звать её в полный голос. Он нашел её на низеньком столике, подпирающем голубой от лобелий холмик. Свернувшись чалмой, кошка спала или притворялась спящей. «Чалмой? В такое время? В такую погоду? Так она спит только зимой…»
– Саха! Золотая моя!
Она не вздрогнула, когда он взял её на руки, только открыла свои запавшие, почти равнодушные, поразительно красивые глаза.
– Боже мой, какая ты лёгкая! Да не заболела ли ты, пумочка моя?
Подхватив кошку, Ален бегом догнал мать с Камиллой.
– Мама, Саха заболела! Шёрстка свалялась, похудела ужасно, а вы мне ничего не говорите!
– Она почти ничего не ест, – отвечала госпожа Ампара. – Не желает.
– Не ест, а что ещё?
Он баюкал кошку на груди. Она не противилась, часто дыша через сухие ноздри.
Из-под крупных седых завитков госпожа Ампара метнула понимающий взгляд на Камиллу.
– Больше ничего.
– Неужели непонятно? Скучает по тебе. Твоя ведь кошка!
Решив, что Камилла издевается над ним, Ален самолюбиво вздёрнул голову. Однако выражение на её лице было такое же, как обычно, только она как-то по-особому глядела на кошку. Почувствовав её руку, Саха закрыла глаза.
– Потрогай у неё уши, – сказал внезапно Ален. – Они горячие!
Он размышлял недолго.
– Вот что, я забираю кошку. Мама, будьте любезны, попросите принести её корзинку и мешок песка для поддона. Остальное найдётся на месте. Понимаете, я не могу допустить, чтобы… Кошка, верно, решила, что…
Не договорив, он запоздало повернулся к жене.
– Ты не станешь возражать, Камилла, если Саха поживёт у нас, пока мы не вернёмся сюда?
– О чём речь!.. Только куда девать её ночью? Недоумение её было столь простодушно, что Ален покраснел из-за матери и отрывисто бросил:
– Сама устроится…
Они отправились в путь гуськом: впереди Ален нёс в дорожной корзинке безмолвную Саху, следом брёл старик Эмиль, согнувшийся под тяжестью мешка с песком, а шествие замыкала Камилла, обременённая старым обтрёпанным пледом, «Саха-пледом», как окрестил его Ален.
– Никогда бы не подумала, что кошка может так быстро приспособиться!..
– Это не какая-то кошка. Саха – это Саха.
Ален самодовольно хвастался Сахой. Сам он никогда прежде не держал кошку в столь тесном пространстве, пленницей двадцати пяти квадратных метров, где она всегда оставалась на виду и где ей приходилось, дабы поразмыслить о своих кошачих делах, как равно и удовлетворить свою потребность в темноте и одиночестве, забираться под необъятные кресла, то и дело передвигаемые с места на место, либо в малюсенькую прихожую, а то и в один из стенных шкафов-гардеробов, скрытых за зеркалами.
Тем не менее Саха решила одолеть все коварные преграды. Она приноровилась к неопределённому времени трапез, утреннего вставания и отхода ко сну, избрала местом ночлега табурет с махровой обивкой в ванной, обследовала всю Скворечню без напускного отвращения или показной диковатости. В кухне она снисходительно внимала напрасным речам госпожи Бюк, приглашающей «киску» отведать сырой печени. Едва Ален с Камиллой выходили, она устраивалась на стенке террасы над головокружительной пропастью, которую измеряла оком, бесстрастно провожая взглядом спинки реющих внизу ласточек и стрижей. Камилла приходила в ужас от её бестрепетного сидения на высоте десятого этажа, от взятого ею обыкновения подолгу умываться на бортике террасы.
– Запрети ей! – кричала она Алену. – От этой картины у меня обрывается сердце и сводит икры!
Ален только улыбался с видом знатока, любуясь своей кошкой, к которой вернулись жизнерадостность и аппетит.
Правда, в ней не было заметно цветущего здоровья или особой весёлости. Её мех не переливался уже, как прежде, всеми цветами, как сизая грудь голубя. Во всяком случае, жилось ей теперь лучше: она ждала глухого удара лифта, возносящего к ней Алена и принимала от Камиллы неумелые знаки внимания вроде крошечного блюдечка молока в пять часов или куриной косточки, протягиваемой сверху, как если бы ожидалось, что она начнёт подскакивать, точно пёсик.
– Да не так! Вот как! – вмешивался Ален.
С этими словами он клал кость на банный коврик, а то и прямо на бежевый ковёр с длинным ворсом.
– Бедный Патрик! Во что превратится его ковёр! – ужасалась Камилла.
– Кошка не станет грызть кость или кусок жёсткого мяса на гладкой поверхности. Когда кошка берёт из тарелки кость и кладёт на ковёр, чтобы её там разгрызть, ей говорят, что на ковре грязно. Но, чтобы дробить кости или рвать мясо, кошка должна прижимать свою добычу лапой либо к земле, либо к ковру. Только кто это знает…
Изумлённая Камилла прервала его:
– А тебе откуда это известно?
Он никогда не задумывался над этим и поэтому решил отшутиться:
– Тс-с-с! Просто я очень умён… Только молчок! Господину Вейе об этом не известно…
Он растолковывал ей привычки и обычаи кошачьего племени, как учат иностранному языку, изобилующему премудростями, помимо своей воли вкладывая в свою науку много чувства.
Камилла слушала, не сводя с него глаз, и поминутно задавала вопросы, на которые он отвечал со всей откровенностью.
– Почему кошка играет с бечёвкой, но боится толстого гардинного шнура?
– Потому что шнур – это змея. Такой же примерно толщины… Она боится змей.
– А она когда-нибудь видела змею?
Ален поднял зеленовато-серые глаза в оправе чёрных ресниц, которые казались ей такими красивыми, такими «изменническими», как она выражалась…
– Нет… Думаю, что нет… Да и где бы она могла видеть змею?
– Тогда как же?
– Она воображает змею, придумывает её. Ты сама испугалась бы змеи, даже если никогда не видела бы змей.
– Да, но мне рассказывали о них, я видела их на картинках. Мне известно, что они существуют.
– И Сахе известно.
– Откуда же?
Он улыбнулся с видом превосходства.
– Откуда? Это у них врождённое, как у людей аристократизм.
– Значит, я не аристократична?
Сочувствие смягчило его голос:
– Ничего не поделаешь… Впрочем, утешься: я тоже не этой породы. Ты мне не веришь?
Сидя у ног мужа, Камилла воззрилась на него, раскрыв глаза, насколько было можно, – так смотрела когда-то на него девочка, не желавшая сказать слова приветствия.
– Приходится верить, – с важностью промолвила она.
Они повадились почти ежедневно ужинать у родителей, из-за жары, как утверждал Ален, «и из-за Сахи», лукаво присовокупляла Камилла. Как-то после ужина Саха взобралась на колено своего друга.
– А я? – спросила Камилла.
– У меня два колена, – прозвучало в ответ.
Впрочем, кошка недолго пользовалась своим правом. Таинственным образом уловив нечто, она снова вскочила на стол полированного чёрного дерева, уселась на своё голубоватое отражение в жидкой сумеречной глубине, и ничто не казалось бы в ней необычным, когда бы не напряжённое внимание, с каким она следила за чем-то незримым в пространстве прямо перед собою.
– Что ты там увидела? – удивилась Камилла.
К этому часу каждый вечер она теряла всякий лоск: белая пижама, волосы, с которых уже наполовину сошла помада, валились на лоб, щёки после многократных припудриваний становились тёмно-бурыми.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11