Другими стали, чем прежде: больше борозд и подпалины, оттиски пылающих почек – Симонидины груди кормили солнце, впитывая его лучи.
Тот жар до костей пропалит мне руки.
После любовных восторгов мы расходились, одиночеством прикрывая грех. И при первой же возможности спешили сблизиться снова, задыхающиеся, голодные и ненасытные. И снова в молчании расставались. Мое лицемерие перед хмурым Русияном обращалось в опасную игру. Как и лицемерие Симониды. Сколько раз проводила она мягкой ладонью по его волосам, а ведь так же ласкала она и меня. Я пылал огнем. Ее белая рука увеличивалась в моем сознании и с затаенной в пальцах угрозой заполняла все. Я же умалялся. Убегал от этой руки во сне, когда невмоготу было пошевельнуться, призывал Симониду, требовал избавления. Просыпался скорчившийся и перепуганный. Брошу ее, вернусь в монастырь, клялся себе. Но стоило Русияну удалиться, хотя бы на короткое время, все начиналось сызнова.
Белизна дней закраплена черными подвижными пятнами. Вороны словно чуяли зло. Каркали угрожающе. Мой внутренний крик, непрерывный с мига прелюбодеяния, перекрывал голос стай. Доводил до безумства.
Ночи держали село в оковах льда. От них и от себя, проклятого, мне не сбежать. Видно, время Черному Спипиле закопать мои кости.
Эта ненадобная, полагаю, хроника не очень обогатится, если упомяну, что в те ночи то ли душа моя была истощена грушовкой, то ли разум сдвинулся, а может, то и другое вместе. Открываю ту страницу жизни своей, когда я, подобно дубовой сохе, оказался заброшенным неподалеку от Синей Скалы. Ни тогда, ни позднее я не доискивался причин своих ночных судорог на том таинственном месте и не знал, что меня завлекло туда: бежал ли я от греха или собрался испытать предание о выступающей из земли руке. Не верилось, что, зачарованный Симонидиным исступлением, я, хотя бы на одну ночь, захотел вырваться из этого исступления, бесновато пренебрегая карой, готовой на меня обрушиться и раздавить. Кабы знать это, было бы легче: а вдруг меня мучает жажда жутковатого страха сама по себе, не ради испытания геройства и не ради побега от смятенного ежедневия?
Я не был монахом, имя Нестор мне не пристало, и прежним Тимофеем я тоже не был. Молодость опочила в глубинах пролетевших мечтаний, может, не дождусь я и старости в рясе и в монашеской келье. И вдруг, неведомо почему, подумалось, что я, наверное, был не один приемыш у матери Долгой Русы, представилось, как рос я в голодном доме с оравою ребятишек, самый забитый, отступающий перед буйством малолетних насильников, чтобы теперь доказывать себе самому умение проникнуть в тайну, прикоснуться к ней.
В колдовском опьянении я жевал измельченный корень, который загодя отсыпал из торбы звездочета Киприяна. Ежась от холода, перемалывал его зубами. Теперь в отличие от прошлого раза я различал в корешке вкус: сладковатость тимьяна и неведомого толченого семени, я не знал какого и потому не дивился, что пробую на вкус то, чего, может, и не существует. И вдруг таинственный корень стал завладевать моими чувствами, полегоньку умертвляя сознание. Меня уже ничего не подталкивало проверить себя: я пребывал под Синей Скалой, словно обретался тут десять, больше – тысячу лет и столь же недвижимо могу пребывать, я или кто другой, завтра, через десять, тысячу лет, среди таинственного леса и отшельничьих скал: разумный, я стал оледенелыми глазами; слабею и таю: завтра от меня останется лужа, но сейчас я впиваю в себя знакомые и незнакомые шумы. Конь – я на нем приехал к Синей Скале – бил копытами о твердую землю и пофыркивал, согнувшись над поваленным грабом, к которому я привязал его. По круче скатился мелкий камень под лапами осторожного зверя, может, рыси, а может, медведя, зверь не приближался ко мне, хотя и не удалялся. Давидица извилисто тянулась вдалеке и при том, казалось мне, по-змеиному заворачивалась вокруг моих ног. Отовсюду находило журчание, словно живая вода сочилась среди скальных отломов, однажды обрушенных с высоты ураганом или потоком и нашедших тут свое вечное место. Из удаленных людских становищ, где я никогда не был и о которых никогда не слыхал, набегали волнами крики, скрип повозок, конский топот; завывали псы, гудели бронзовые колокола, топоры рушили тяжелые стволы. В этой звучной волнистости смешивались ночные любовные зовы цикад и дневное щебетанье зябликов, рев скотины, клекот голошеих кречетов и грохот бури; кто-то заходился одышливым смехом, прерываемым женским надгробным плачем и вскриками свадебщиков, блеял баран. Я понял, что чувства отступают перед душевным напором, обманываются и обманывают меня, хотя и не удивляют – в тот миг я бы не удивился даже возможной погибели, которая совсем легко, не ошеломляя, сталкивает смертного с концом и лишает будущего.
Потом налегло безмолвие – и началось. Такое могло случиться только на солончаке, где нет ни пырея, ни муравейника. Мертвая почва в полном мраке усеялась холмиками, словно слепые кроты пытались вылезти из своих переплетенных укрытий, затем холмики стали рассыпаться на мелкие комья. Все более яснея обличьем, из земли пробивались руки в нежном обрамлении своего дыхания, собственной светящейся розоватости. Подземный зверь, титанический и руковидный, открывался мне в раздроблении, во множестве своих двойников.
От сжеванного корня – его благословил вымышленный бог Морфей, сын властелина снов Гипноса и внук Ночи, – челюсть моя отерпла. Только челюсть, тело же сделалось бесплотным, но с очами, пред которыми не было тайн. На локоть выступающие из земли, эти руки шевелили пальцами, всякими – то мягкими, то скрюченными и ногтистыми, иные алчно протянуты, другие гибкие, угрожающе согнутые и упертые в меня. Эти руки могли принадлежать бывшим пахарям, завоевателям, грабителям: с потомственными мозолями, с чужой кровью на коже, с грехами – их прикосновение способно ожечь. Каждая рука имела перстень на безымянном пальце, с сапфиром. Я силился вспомнить. Не мог. Такой перстень я уже видел. Когда, где?
Ни к чему спрашивать – блистание синих камушков угасло и пропало. Там, где было скопище рук, выступавших из земли, на троне из разлившегося света восседала с невинно опущенной головой молодая женщина. С округлых ее плеч спускался прозрачный плащ, в складках сохранявший отсвет весенней рощи, под ним вздымались большие женские груди. Она оперлась о колени локтями, подбородок уткнула в крохотные ладони, не догадываясь, что за ней стоит кто-то прозрачный, я не мог разглядеть лица.
Эта женщина – Симонида. Густые волосы с выбивающимися завитками образуют мягкий золотисто-зеленый венец вокруг головы, живыми искрами отгоняя от себя тьму. Верхняя губа с едва заметной припухлостью, розовая и сочная, прошептала с трепетом имя. Не выпячивая и не округляя полуоткрытых губ, как при произнесении звука «у», но растягивая краешки, словно выговаривая некое «и». Значит, не Русиян, а… Положив на колени руки, женщина без труда сняла с правого безымянного пальца перстень с синим камнем и, прошептав мое имя, бросила его мне, в мою невольно вытянутую ладонь. Стоявший над ней склонился, и Симонида назвала его по имени. От его дыхания она повернула голову. Встала и обняла, и тут я разглядел, что рядом с ней не кто иной, как я сам – Нестор и Тимофей. Я сжимал ладонь, подпекаемую куском обработанного металла – в правильном круге золотая змея с синим сапфиром, зажатым в пасти.
Что-то словно бы их спугнуло, Симонида и тот другой Тимофей вздрогнули. Стояли, прижавшись друг к другу, и глядели на меня. Отступали, пятясь, шаг за шагом, мягко, неслышно, похожие на сгустившийся пар, игрою случая напомнивший знакомые силуэты. Тьма поглощала их, поглотила, унесла прочь от навязчивого свидетеля. Не было и рук, выступавших из оледенелых кротовьих нор. Подняв глаза к Синей Скале, я уже не стал дивиться: она тоже обретала форму исполинской руки и пальцы ее терялись в тумане, спустившемся с высот.
Я повернулся, мне не оставалось ничего другого, как сесть на коня и пришпорить его, пусть сам ищет и находит среди стволов и кустарника дорогу на Кукулино, в недостроенную Русиянову крепость. Позднее я спрашивал себя, уж не пережил ли я под Синей Скалой сон Симониды, посетивший ее в ту ночь.
Позади меня завывала в чернолесье волчья стая, и словно бы не от звериного голода, а от отчаяния проклятых. Мгла ослепляла их, они не гнались за мной, и тут я вспомнил, что это зверье – потомство пса с железной, как говорили, мордой и одинокой волчицы из времен, когда в мелкой пещере Синей Скалы жил и умирал всеми забытый отшельник Благун.
«Русиян тебя обыскался, не пьется ему без тебя, – встретил меня у крепости Роки. Бородка его покрылась инеем. Словно бы знал, что я зажимал в ладони. – Лютует, Симонида потеряла перстень, что он подарил в день венчанья».
Наутро я горел в лихорадке.
«Что с тобой? – спросила Симонида, когда я протянул ей перстень. – Я тебе подарила, возвращать не надо».
Я попытался вспомнить. «Подарила мне его, когда?» Вздохнула: «Господи, да что с тобой, Тимофей?»
Через несколько дней я показал перстень насупленному Русияну.
«Нашел перед крепостью», – вымолвил со скрытым волнением. Он взял его, кончиком пальца провел по синему камню.
«Не знаю чей, я такого никогда не видел. – И вернул. – Возьми себе – ты же его нашел».
Подобно смерти его: успение вражду умножит.
(Псалтырь враждующих)
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
1. Данила
Нет ничего равного человеческим мукам.
Прорицатели предсказывали Кукулину: придут времена, когда человек человеку станет крысой, полчищем крыс: ноготь – крыса, перст – крыса, зуб – крыса; в разуме коварство крысиное, в крови крысиная злоба.
Один я, без Ераста, Тимофей и Ераст – ученики апостола Павла, посланные им для проповеди христианства в Македонию (Деяния апостолов, 19:22).
бессильный кого-нибудь наставить и научить, стало быть, и непотребный селу.
Снег возле крепости утоптался, напоминал слюду, по его синеве ширились ржавые пятна. Только в горах на северном кряже еще сохранилась девственная белизна. Солнце, разгоняя туманные пасмы, долго задерживалось на земле. Делалось прозрачным и яйцевидным, его желток вызревал. И вправду, что-то происходило с моим рассудком – ему стали покорны чувства. Горы волнами сгибались и выпрямлялись, шумы, дотоле ведомые одним ушам, принимали обличья зверей и кустов, в которых путался ветер. У пней вырастали руки, они отмахивались от веретенообразных шершней с жалами, напитанными смолой. Старая крепость понурилась, похожая на громадную ужиную кожу, ползла, выпуская мягкие рожки и оставляя за собой липкое серебро. Вонь от отхожих мест и свинарников затвердевала перед дождем, и казалось, лишь киркой пробьется эта затверделая скорлупа, уберегающая злой смрад, пустошащий легкие. Даже вино теряло вкус, даже хлеб; прогорклость надолго впитывалась в губы и язык.
Я не безумствовал. Такие миги находили редко. Но усталость, ночное сидение над писанием при факеле или свечах – под стать безумию. Меня томили воспоминания, томила неизвестность.
Давидица, словно вызволившись из оков, спешила всем полноводьем пройти под радугой сбывшихся снов. Между крепостями, старой и новой, тянулся с кукулинских кровель дым. Закраины болота покрылись молодым зеленым камышом и ряской. Еще не вылупились головастики и сазаний нерест был далеко. После подснежников и ожившего кардовника украсился сережками орешник. Вербы вдоль берега реки исходили зеленым паром. С их веток ветерок разносил белые капельки пены.
В такую пору раньше сыпало недолгим снегом. Ныне же опускались бурливые дожди. Трава в предвечерья становилась сочной, а рассвет встречала, укрывшись инеем или туманной пеленой. По нивам испарялся навоз, благодетельный и для ячменя, и для пырея, к нему слетались мухи. Из рощи отзывались рябчики. Кожухи отяжелели. Деревенская ребятня кружила по лесу в поисках ужей. Поутру в косых лучах светилась паутина на можжевельнике, подрагивала блестящими каплями, а не вчерашним инеем. Тенистые овраги покрывались зарослями, упрятанные кустами оживали подлесники, сквозь чащобу листвы пробивался щебет птиц и шелестенье крыл. Весну приветствовали вороны, двинулись и клопы старыми балками, протачивая ночами путь к тюфякам кукулинцев.
Я вроде бы до сих пор не помянул в своем писании старичков – Невена и жену его Радику. Жизнь повязала их узлом, а смерть обходила, не давая разлучаться. Имели двух сыновей, Захария и Жупана, снох Гену и Борку да ораву внуков. И вот теперь на груженых двуколках, забрав коз, сыновья и снохи покидали село – опасаясь разбойников. «Сами вы разбойники почище Пребонда Бижа! – злобно скрививши губы, кричал им вслед Невен. – Бегите, сынки, бегите, чтоб завтра некому было меня закопать». Снохи шмыгали носами, плакали и детишки тоже, их было семеро: Каменчо, Любен, Шана и Родне – от первой, и Боци, Румен и Первослав – от второй, все до единого конопатые и ободранные, точно пугала. Захарий и Жупан не объясняли, куда бегут и когда воротятся. Даже не оглянулись на родителей. «Пусть их, – пыталась Радика успокоить старика, до сердца разобиженного и распаленного. – Поплутают малость да вернутся, не завтра, так послезавтра».
Сыновья отъехали и не воротились даже через неделю, теперь про них никто и не поминает. Внезапная теплынь размягчила людей, они перестали чуять беду, которой до того опасались. Невен, сгорбившийся и совсем одряхлевший, уходил на погост – выискивал себе для могилы место. Выбрал и пометил двумя молодыми яворовыми деревцами, принесенными с гор. Стирался, точно денежка, сотню лет переходившая из рук в руки. Никто его не замечал, каждый жил для себя. И люди, и псы, и все, что на них, – и клещи и блохи. По вечерам хлеб и соль вкушались не как раньше, а вперемешку с тягучим страхом – горьки они, куски людской муки.
Ежедневие. В нем словно бы затаилась угроза. Однако…
…Разбойники Пребонда Бижа налетели до солнечного восхода, с гулом лавины обрушились на Кукулино с трех сторон. Первая десятка спустилась с гор, другая подошла со стороны Давидицы, третья, предводимая Ганимедом, продралась с болота. Хоть и не щадили по пути никого, главной целью их была новая крепость. Особенно для верхоконных: в десятку входило по четыре конника и от шести до десяти пеших.
Был воскресный день, и в крепости строительных работ не велось. Русиян с Житомиром Козаром и Роки до свету еще отправился на лов. Остальные ратники отсыпались после долгой пьянки; я только что выкрался из Симонидиной опочивальни.
День мог бы оказаться совсем обычным – за болотом поднималось солнце, в удлиненной дубовой тени перекликались куропатки, сельчане шли к монастырю, чей треснутый колокол сзывал на богослужение. Мог бы. Но не оказался. Полыхнули сенники, пешие из трех Бижовых десяток гнали перед собой заграбленную скотину, конники пробили ограду крепости.
Елен, бывший на страже и уснувший на свежем сене, даже не успел удивиться – посекли. Голова его, похожая на малый церковный купол, лежала у вытянутых ног, из шеи брызгала кровь. Все у него было мертвым. Только глаза, на диво голубые, любознательно вглядывались в небеса. Без сомнения, он был мертв от одного удара мечом, но в этом воскресном служении каждый из разбойников спешил принять кровавое причащение.
В шаге от него ратник Гаврила, взлохмаченный и распухший, голыми руками схватил изможденного бородатого разбойника – тот слезал с коня, намереваясь броситься внутрь крепости. Чуть успел ступить на землю ногой, как Гаврила прихватил его со спины и до первых суставов вбил указательные пальцы ему в глаза. Надлетел Ганимед на коне и порушил обоих. Осадив коня, выгнувшегося дугой, он сильным махом направлял меч точно в грудь ратнику. Вытянутая рука ослепшего разбойника смягчила удар. Гаврила, выхватив из-за пояса то ли нож, то ли секиру дважды изувеченного разбойника, попытался подняться. Но в затылок ему впилось копье с зазубренным острием, потемневшим от старой крови. И Гаврила обрушился, словно тяжелый ствол.
Я лежал под стеной конюшни, видел, как двое выгоняли Русияновых коней и скотину. Окровавленный, посеченный мечом, окоченевший и беспомощный, немо, с необъяснимым спокойствием и без страха следил я за битвой. Откуда-то, босой и громоздкий, вывернулся кузнец Боян Крамола. Размахивая мечом, сработанным по своей мерке – длинным, неподъемным и для двух рук. Встретили его в копья, мечами с ним биться и не пытались. И он, и его недруги словно заплетались в собственной тени. Вопили. Один упал под копыта своего откормленного пегого коня. Боян Крамола двинулся было к нему, хотя и без надобности – меч оставил разбойнику полголовы, она держалась на жилах и коже, клонясь завитками волос к плечу. Копья разбойников разом пресекли сопротивление – теперь и Боян Крамола, не выпуская меч из рук, лежал в крови неподвижный.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19
Тот жар до костей пропалит мне руки.
После любовных восторгов мы расходились, одиночеством прикрывая грех. И при первой же возможности спешили сблизиться снова, задыхающиеся, голодные и ненасытные. И снова в молчании расставались. Мое лицемерие перед хмурым Русияном обращалось в опасную игру. Как и лицемерие Симониды. Сколько раз проводила она мягкой ладонью по его волосам, а ведь так же ласкала она и меня. Я пылал огнем. Ее белая рука увеличивалась в моем сознании и с затаенной в пальцах угрозой заполняла все. Я же умалялся. Убегал от этой руки во сне, когда невмоготу было пошевельнуться, призывал Симониду, требовал избавления. Просыпался скорчившийся и перепуганный. Брошу ее, вернусь в монастырь, клялся себе. Но стоило Русияну удалиться, хотя бы на короткое время, все начиналось сызнова.
Белизна дней закраплена черными подвижными пятнами. Вороны словно чуяли зло. Каркали угрожающе. Мой внутренний крик, непрерывный с мига прелюбодеяния, перекрывал голос стай. Доводил до безумства.
Ночи держали село в оковах льда. От них и от себя, проклятого, мне не сбежать. Видно, время Черному Спипиле закопать мои кости.
Эта ненадобная, полагаю, хроника не очень обогатится, если упомяну, что в те ночи то ли душа моя была истощена грушовкой, то ли разум сдвинулся, а может, то и другое вместе. Открываю ту страницу жизни своей, когда я, подобно дубовой сохе, оказался заброшенным неподалеку от Синей Скалы. Ни тогда, ни позднее я не доискивался причин своих ночных судорог на том таинственном месте и не знал, что меня завлекло туда: бежал ли я от греха или собрался испытать предание о выступающей из земли руке. Не верилось, что, зачарованный Симонидиным исступлением, я, хотя бы на одну ночь, захотел вырваться из этого исступления, бесновато пренебрегая карой, готовой на меня обрушиться и раздавить. Кабы знать это, было бы легче: а вдруг меня мучает жажда жутковатого страха сама по себе, не ради испытания геройства и не ради побега от смятенного ежедневия?
Я не был монахом, имя Нестор мне не пристало, и прежним Тимофеем я тоже не был. Молодость опочила в глубинах пролетевших мечтаний, может, не дождусь я и старости в рясе и в монашеской келье. И вдруг, неведомо почему, подумалось, что я, наверное, был не один приемыш у матери Долгой Русы, представилось, как рос я в голодном доме с оравою ребятишек, самый забитый, отступающий перед буйством малолетних насильников, чтобы теперь доказывать себе самому умение проникнуть в тайну, прикоснуться к ней.
В колдовском опьянении я жевал измельченный корень, который загодя отсыпал из торбы звездочета Киприяна. Ежась от холода, перемалывал его зубами. Теперь в отличие от прошлого раза я различал в корешке вкус: сладковатость тимьяна и неведомого толченого семени, я не знал какого и потому не дивился, что пробую на вкус то, чего, может, и не существует. И вдруг таинственный корень стал завладевать моими чувствами, полегоньку умертвляя сознание. Меня уже ничего не подталкивало проверить себя: я пребывал под Синей Скалой, словно обретался тут десять, больше – тысячу лет и столь же недвижимо могу пребывать, я или кто другой, завтра, через десять, тысячу лет, среди таинственного леса и отшельничьих скал: разумный, я стал оледенелыми глазами; слабею и таю: завтра от меня останется лужа, но сейчас я впиваю в себя знакомые и незнакомые шумы. Конь – я на нем приехал к Синей Скале – бил копытами о твердую землю и пофыркивал, согнувшись над поваленным грабом, к которому я привязал его. По круче скатился мелкий камень под лапами осторожного зверя, может, рыси, а может, медведя, зверь не приближался ко мне, хотя и не удалялся. Давидица извилисто тянулась вдалеке и при том, казалось мне, по-змеиному заворачивалась вокруг моих ног. Отовсюду находило журчание, словно живая вода сочилась среди скальных отломов, однажды обрушенных с высоты ураганом или потоком и нашедших тут свое вечное место. Из удаленных людских становищ, где я никогда не был и о которых никогда не слыхал, набегали волнами крики, скрип повозок, конский топот; завывали псы, гудели бронзовые колокола, топоры рушили тяжелые стволы. В этой звучной волнистости смешивались ночные любовные зовы цикад и дневное щебетанье зябликов, рев скотины, клекот голошеих кречетов и грохот бури; кто-то заходился одышливым смехом, прерываемым женским надгробным плачем и вскриками свадебщиков, блеял баран. Я понял, что чувства отступают перед душевным напором, обманываются и обманывают меня, хотя и не удивляют – в тот миг я бы не удивился даже возможной погибели, которая совсем легко, не ошеломляя, сталкивает смертного с концом и лишает будущего.
Потом налегло безмолвие – и началось. Такое могло случиться только на солончаке, где нет ни пырея, ни муравейника. Мертвая почва в полном мраке усеялась холмиками, словно слепые кроты пытались вылезти из своих переплетенных укрытий, затем холмики стали рассыпаться на мелкие комья. Все более яснея обличьем, из земли пробивались руки в нежном обрамлении своего дыхания, собственной светящейся розоватости. Подземный зверь, титанический и руковидный, открывался мне в раздроблении, во множестве своих двойников.
От сжеванного корня – его благословил вымышленный бог Морфей, сын властелина снов Гипноса и внук Ночи, – челюсть моя отерпла. Только челюсть, тело же сделалось бесплотным, но с очами, пред которыми не было тайн. На локоть выступающие из земли, эти руки шевелили пальцами, всякими – то мягкими, то скрюченными и ногтистыми, иные алчно протянуты, другие гибкие, угрожающе согнутые и упертые в меня. Эти руки могли принадлежать бывшим пахарям, завоевателям, грабителям: с потомственными мозолями, с чужой кровью на коже, с грехами – их прикосновение способно ожечь. Каждая рука имела перстень на безымянном пальце, с сапфиром. Я силился вспомнить. Не мог. Такой перстень я уже видел. Когда, где?
Ни к чему спрашивать – блистание синих камушков угасло и пропало. Там, где было скопище рук, выступавших из земли, на троне из разлившегося света восседала с невинно опущенной головой молодая женщина. С округлых ее плеч спускался прозрачный плащ, в складках сохранявший отсвет весенней рощи, под ним вздымались большие женские груди. Она оперлась о колени локтями, подбородок уткнула в крохотные ладони, не догадываясь, что за ней стоит кто-то прозрачный, я не мог разглядеть лица.
Эта женщина – Симонида. Густые волосы с выбивающимися завитками образуют мягкий золотисто-зеленый венец вокруг головы, живыми искрами отгоняя от себя тьму. Верхняя губа с едва заметной припухлостью, розовая и сочная, прошептала с трепетом имя. Не выпячивая и не округляя полуоткрытых губ, как при произнесении звука «у», но растягивая краешки, словно выговаривая некое «и». Значит, не Русиян, а… Положив на колени руки, женщина без труда сняла с правого безымянного пальца перстень с синим камнем и, прошептав мое имя, бросила его мне, в мою невольно вытянутую ладонь. Стоявший над ней склонился, и Симонида назвала его по имени. От его дыхания она повернула голову. Встала и обняла, и тут я разглядел, что рядом с ней не кто иной, как я сам – Нестор и Тимофей. Я сжимал ладонь, подпекаемую куском обработанного металла – в правильном круге золотая змея с синим сапфиром, зажатым в пасти.
Что-то словно бы их спугнуло, Симонида и тот другой Тимофей вздрогнули. Стояли, прижавшись друг к другу, и глядели на меня. Отступали, пятясь, шаг за шагом, мягко, неслышно, похожие на сгустившийся пар, игрою случая напомнивший знакомые силуэты. Тьма поглощала их, поглотила, унесла прочь от навязчивого свидетеля. Не было и рук, выступавших из оледенелых кротовьих нор. Подняв глаза к Синей Скале, я уже не стал дивиться: она тоже обретала форму исполинской руки и пальцы ее терялись в тумане, спустившемся с высот.
Я повернулся, мне не оставалось ничего другого, как сесть на коня и пришпорить его, пусть сам ищет и находит среди стволов и кустарника дорогу на Кукулино, в недостроенную Русиянову крепость. Позднее я спрашивал себя, уж не пережил ли я под Синей Скалой сон Симониды, посетивший ее в ту ночь.
Позади меня завывала в чернолесье волчья стая, и словно бы не от звериного голода, а от отчаяния проклятых. Мгла ослепляла их, они не гнались за мной, и тут я вспомнил, что это зверье – потомство пса с железной, как говорили, мордой и одинокой волчицы из времен, когда в мелкой пещере Синей Скалы жил и умирал всеми забытый отшельник Благун.
«Русиян тебя обыскался, не пьется ему без тебя, – встретил меня у крепости Роки. Бородка его покрылась инеем. Словно бы знал, что я зажимал в ладони. – Лютует, Симонида потеряла перстень, что он подарил в день венчанья».
Наутро я горел в лихорадке.
«Что с тобой? – спросила Симонида, когда я протянул ей перстень. – Я тебе подарила, возвращать не надо».
Я попытался вспомнить. «Подарила мне его, когда?» Вздохнула: «Господи, да что с тобой, Тимофей?»
Через несколько дней я показал перстень насупленному Русияну.
«Нашел перед крепостью», – вымолвил со скрытым волнением. Он взял его, кончиком пальца провел по синему камню.
«Не знаю чей, я такого никогда не видел. – И вернул. – Возьми себе – ты же его нашел».
Подобно смерти его: успение вражду умножит.
(Псалтырь враждующих)
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
1. Данила
Нет ничего равного человеческим мукам.
Прорицатели предсказывали Кукулину: придут времена, когда человек человеку станет крысой, полчищем крыс: ноготь – крыса, перст – крыса, зуб – крыса; в разуме коварство крысиное, в крови крысиная злоба.
Один я, без Ераста, Тимофей и Ераст – ученики апостола Павла, посланные им для проповеди христианства в Македонию (Деяния апостолов, 19:22).
бессильный кого-нибудь наставить и научить, стало быть, и непотребный селу.
Снег возле крепости утоптался, напоминал слюду, по его синеве ширились ржавые пятна. Только в горах на северном кряже еще сохранилась девственная белизна. Солнце, разгоняя туманные пасмы, долго задерживалось на земле. Делалось прозрачным и яйцевидным, его желток вызревал. И вправду, что-то происходило с моим рассудком – ему стали покорны чувства. Горы волнами сгибались и выпрямлялись, шумы, дотоле ведомые одним ушам, принимали обличья зверей и кустов, в которых путался ветер. У пней вырастали руки, они отмахивались от веретенообразных шершней с жалами, напитанными смолой. Старая крепость понурилась, похожая на громадную ужиную кожу, ползла, выпуская мягкие рожки и оставляя за собой липкое серебро. Вонь от отхожих мест и свинарников затвердевала перед дождем, и казалось, лишь киркой пробьется эта затверделая скорлупа, уберегающая злой смрад, пустошащий легкие. Даже вино теряло вкус, даже хлеб; прогорклость надолго впитывалась в губы и язык.
Я не безумствовал. Такие миги находили редко. Но усталость, ночное сидение над писанием при факеле или свечах – под стать безумию. Меня томили воспоминания, томила неизвестность.
Давидица, словно вызволившись из оков, спешила всем полноводьем пройти под радугой сбывшихся снов. Между крепостями, старой и новой, тянулся с кукулинских кровель дым. Закраины болота покрылись молодым зеленым камышом и ряской. Еще не вылупились головастики и сазаний нерест был далеко. После подснежников и ожившего кардовника украсился сережками орешник. Вербы вдоль берега реки исходили зеленым паром. С их веток ветерок разносил белые капельки пены.
В такую пору раньше сыпало недолгим снегом. Ныне же опускались бурливые дожди. Трава в предвечерья становилась сочной, а рассвет встречала, укрывшись инеем или туманной пеленой. По нивам испарялся навоз, благодетельный и для ячменя, и для пырея, к нему слетались мухи. Из рощи отзывались рябчики. Кожухи отяжелели. Деревенская ребятня кружила по лесу в поисках ужей. Поутру в косых лучах светилась паутина на можжевельнике, подрагивала блестящими каплями, а не вчерашним инеем. Тенистые овраги покрывались зарослями, упрятанные кустами оживали подлесники, сквозь чащобу листвы пробивался щебет птиц и шелестенье крыл. Весну приветствовали вороны, двинулись и клопы старыми балками, протачивая ночами путь к тюфякам кукулинцев.
Я вроде бы до сих пор не помянул в своем писании старичков – Невена и жену его Радику. Жизнь повязала их узлом, а смерть обходила, не давая разлучаться. Имели двух сыновей, Захария и Жупана, снох Гену и Борку да ораву внуков. И вот теперь на груженых двуколках, забрав коз, сыновья и снохи покидали село – опасаясь разбойников. «Сами вы разбойники почище Пребонда Бижа! – злобно скрививши губы, кричал им вслед Невен. – Бегите, сынки, бегите, чтоб завтра некому было меня закопать». Снохи шмыгали носами, плакали и детишки тоже, их было семеро: Каменчо, Любен, Шана и Родне – от первой, и Боци, Румен и Первослав – от второй, все до единого конопатые и ободранные, точно пугала. Захарий и Жупан не объясняли, куда бегут и когда воротятся. Даже не оглянулись на родителей. «Пусть их, – пыталась Радика успокоить старика, до сердца разобиженного и распаленного. – Поплутают малость да вернутся, не завтра, так послезавтра».
Сыновья отъехали и не воротились даже через неделю, теперь про них никто и не поминает. Внезапная теплынь размягчила людей, они перестали чуять беду, которой до того опасались. Невен, сгорбившийся и совсем одряхлевший, уходил на погост – выискивал себе для могилы место. Выбрал и пометил двумя молодыми яворовыми деревцами, принесенными с гор. Стирался, точно денежка, сотню лет переходившая из рук в руки. Никто его не замечал, каждый жил для себя. И люди, и псы, и все, что на них, – и клещи и блохи. По вечерам хлеб и соль вкушались не как раньше, а вперемешку с тягучим страхом – горьки они, куски людской муки.
Ежедневие. В нем словно бы затаилась угроза. Однако…
…Разбойники Пребонда Бижа налетели до солнечного восхода, с гулом лавины обрушились на Кукулино с трех сторон. Первая десятка спустилась с гор, другая подошла со стороны Давидицы, третья, предводимая Ганимедом, продралась с болота. Хоть и не щадили по пути никого, главной целью их была новая крепость. Особенно для верхоконных: в десятку входило по четыре конника и от шести до десяти пеших.
Был воскресный день, и в крепости строительных работ не велось. Русиян с Житомиром Козаром и Роки до свету еще отправился на лов. Остальные ратники отсыпались после долгой пьянки; я только что выкрался из Симонидиной опочивальни.
День мог бы оказаться совсем обычным – за болотом поднималось солнце, в удлиненной дубовой тени перекликались куропатки, сельчане шли к монастырю, чей треснутый колокол сзывал на богослужение. Мог бы. Но не оказался. Полыхнули сенники, пешие из трех Бижовых десяток гнали перед собой заграбленную скотину, конники пробили ограду крепости.
Елен, бывший на страже и уснувший на свежем сене, даже не успел удивиться – посекли. Голова его, похожая на малый церковный купол, лежала у вытянутых ног, из шеи брызгала кровь. Все у него было мертвым. Только глаза, на диво голубые, любознательно вглядывались в небеса. Без сомнения, он был мертв от одного удара мечом, но в этом воскресном служении каждый из разбойников спешил принять кровавое причащение.
В шаге от него ратник Гаврила, взлохмаченный и распухший, голыми руками схватил изможденного бородатого разбойника – тот слезал с коня, намереваясь броситься внутрь крепости. Чуть успел ступить на землю ногой, как Гаврила прихватил его со спины и до первых суставов вбил указательные пальцы ему в глаза. Надлетел Ганимед на коне и порушил обоих. Осадив коня, выгнувшегося дугой, он сильным махом направлял меч точно в грудь ратнику. Вытянутая рука ослепшего разбойника смягчила удар. Гаврила, выхватив из-за пояса то ли нож, то ли секиру дважды изувеченного разбойника, попытался подняться. Но в затылок ему впилось копье с зазубренным острием, потемневшим от старой крови. И Гаврила обрушился, словно тяжелый ствол.
Я лежал под стеной конюшни, видел, как двое выгоняли Русияновых коней и скотину. Окровавленный, посеченный мечом, окоченевший и беспомощный, немо, с необъяснимым спокойствием и без страха следил я за битвой. Откуда-то, босой и громоздкий, вывернулся кузнец Боян Крамола. Размахивая мечом, сработанным по своей мерке – длинным, неподъемным и для двух рук. Встретили его в копья, мечами с ним биться и не пытались. И он, и его недруги словно заплетались в собственной тени. Вопили. Один упал под копыта своего откормленного пегого коня. Боян Крамола двинулся было к нему, хотя и без надобности – меч оставил разбойнику полголовы, она держалась на жилах и коже, клонясь завитками волос к плечу. Копья разбойников разом пресекли сопротивление – теперь и Боян Крамола, не выпуская меч из рук, лежал в крови неподвижный.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19