Откуда все приходило – рыбак не мог бы и объяснить. Это так же естественно и ясно, как и то, что днем светло, а ночью – тьма.
– Зачем спрашиваешь? – осерчал Усман. – Гляди: большой брюха – икра многа, маленький брюха – мала. Когда вот тут длинный ямка – сапсем бестолковый рыб… – Довольный своим объяснением, он подцепил указательным пальцем становую жилу, белевшую в надрезе, и потянул на себя, извлекая из тушки белый упругий жгут. – Вязига ашал? Нет… Уй-бай. Вязиг солить, сушить будем, домой бери. Пироги делать будем. Баба есть?
– Не успел. Только из армии вернулся…
– Баба будет, – успокоил Усман. – Мать есть?
– Никого у меня нет, – глухо отозвался Петр. – Детдомовский… Усман, не переставая работать, долгим взглядом посмотрел на Петра.
– Выходной придет, ко мне поедем. Моя Марья хороший пирог печет. Я русский бабу взял. И тебе найдем. Дочка у меня – четыре штуки. Какой понравится – та твой… Бери, пожалста, красивый дочка: глаза большой, как у Марья, глаза… Держи… вот так держи.
Усман полоснул белугу вдоль брюха. В открывшемся разрезе сизым отливом блеснула икра.
– Ведро давай, – попросил рыбак. Он запустил руки в брюшину и вытащил крупный ястык икры. – Большой белуга, а дурак. Половина ведра нет… Пустой рыба, – ворчал Усман. И Петру: – Я в море ходил после войны. Икрянщиком на шаланде был. Шаланда, знаешь? Нет? Завод такой, в море плавает. Уй-бай, сколько икры Усман делал! Какой белуг резал! Икра – четыре-пять ведра. Жаксы, хорош белуг! Утром видал, какой белуг поймали? Корова! – Усман увлеченно рассказывал, а сам крошил рыбью тушу на мелкие куски, срезая их с жесткой, в острых костяных жучках, кожи. Все получалось у него ладно и споро. Петр еле успевал споласкивать крошево в воде и класть в развалистый дюралевый котел.
Когда заварили уху, Усман снял со стены эмалированную кастрюлю и поставил перед собой. Попросил:
– Грохотку дай-ка.
– А что это… грохотка?
– Уй ты, парень городской, типовой, – пошутил Усман. – Сапсем дурной голова. Вон на стенке висит – видишь.
– Решето это.
– Решето у бабы на кухне. У рыбака – грохотка. Икру через нее пробьем, кишка-мишка ненужный бросаем. – Он взял ястык и потер о грохотку. Икринки мелкой дробью осыпались в кастрюлю, а на капроновой мелкоглазой сетке грохотки остались ястычные пленки – «кишка-мишка». – Усман большой мастер-икрянщик был. После шаланда тут, на заводе, работал. Икра делал – мед. Кило ешь, два ешь – еще охота. Мала-мал не доглядишь – язык проглотишь… Любой фасон делал: паюсный, зернистый, жировой. Все бросал, ушел…
– А ушел-то зачем? – поинтересовался Петр.
– Устал, парень. Один просит: дай, другой просит: дай. Усман – человек добрый, всем давал. Потом устал мал-мала… Что, говорю, Усман – купец? Ушел… Давай вода горячий, соль давай.
Усман развел крепкий тузлук и вылил в кастрюлю с икрой. Опустился затем на корточки и не спеша стал помешивать в кастрюле ложкой. Черные икринки слегка пожелтели, набухли просяным зерном.
– Теперь гляди, учись. Давай руку, – зашептал Усман и положил парню на ладонь пол-ложки икры. – Вот так теперь жимай мал-мал. Тихо, ну чистый медведь. Вот, гляди. Зерно лопнул, а молока нет. Значит, готов икра. Такой вот секунд найдешь – хорошо, жаксы! Не то – пропал икра!
Они сцедили тузлук, и поверх марлицы, расстеленной на грохотке, горкой рассыпчатого черного зерна аппетитно засветилась икра. Рыбак сунул Петру ложку и сказал:
– Ешь. Только язык не глотай.
5
После ухи на заходе солнца всем звеном поехали на приемку. Три бударки, всклень налитые рыбой, тяжело тащились за слабеньким буксирным баркасиком. Усман, сидя на кормушке последней лодки, блаженно улыбался и шершавой ладонью поглаживал живот.
– Жаксы!
– Еще бы не жаксы, осетрина – не щучина.
– Любит дядя Мокей рыбу без костей.
– А что, ребята, щука рыба нужная, особливо мужику в возрасте. Силу возвращает.
– Усмана щучиной надо кормить.
– Ничава, мой Марья на меня пока не обижается, – отшутился Усман.
Приемный пункт, заякоренный у крутояра, открылся за первым же коленом. Водоверть прижала к берегу рыбницу с камышовым навесом и невысоким кубриком на корме и несколько вытянувшихся гуськом прорезей – садков для живья.
– Аноха уже у весов, на вахте.
– Жулик Аноха, – в сердцах отозвался Усман. – Сапсем не надо его рыбница сюда водить. Другой места пущай карапчит.
– Не один хрен, – усмехнулся Филипп. – Не у нас, так у других, Проучить его надо бы.
– В прошлый раз тебя не был, Филипп, – вспомнив что-то, оживился Усман. – Тридцать шесть носилка сдали, Аноха тридцать пять писал.
– Уши не развешивайте, – беззлобно усмехнулся Филипп. – Одному надо завсегда у весов стоять и отвесы записывать. Аноха прикидывается только эдаким простачком-беднячком, а у самого небось на пять машин лежит на книжке. Что и говорить – продувной мужик.
– Так-так, – закивал Усман и потянул на себя румпель – караван заворачивал к приемке. А сам подумал: как незаметно меняются люди. В войну они с Анохой пацанами были. И всегда тот, бывало, за товарища горой. Куском последним делился, А теперь поди-ка вот…
В молодости Анисим слыл простачком и даже недоумком. Всерьез никто его не принимал. И когда неожиданно он стал приемщиком, сомневались мужики: потянет ли? Что там ни говори, рыбу надо принять и в целости-сохранности доставить на завод. И не один центнер, а сотни. Попробуй-ка летом, в сорокаградусную жарынь, не протушить ее…
Обернулось, однако, совсем иначе. Аноха и хозяйство свое соблюдал, и пронырливым не в меру оказался – поворовывать начал, да так незаметно и красиво, что и придраться вроде бы не к чему.
Когда начали сдавать рыбу, Филипп дозором застыл у весов рядом с Анохой и записывал каждый раз, как только носилки снимали с весов. Приемщик чувствовал недоверие рыбаков, но прикидывался, будто не замечает их подозрительности.
На Петра приемщик произвел хорошее впечатление: открытое улыбчивое лицо, глаза внимательные, спокойные. Говорил Аноха неторопко, мало, не суетился, двигался уверенно, подчеркивая тем самым, что на рыбнице он хозяин, а среди рыбаков – свой человек. Подумалось тогда парню: может, оговаривают человека? Всем угодишь разве?
Петр работал в паре с Усманом. Подставляли пустые носилки к бударке, груженной красной рыбой, а когда их наполняли – шли к весам, потом – к прорези. Трех белуг, не умещавшихся в носилки, к весам, а затем и к прорези тащили волоком.
– Хорош, шайтан. Держи, Петька, – приговаривал Усман. В нем опять проснулся старый мастер-икрянщик. – Два пуд икра – как пить дать… Золотой белуг, матерый белуг…
Петр просунул пальцы в жабры, потянул, но тут же отпустил: зазубрины белужьей щеглы-щеки больно впились в суставы – костяная щегла была чем-то повреждена.
– Глянь-ка, Усман, как изуродована…
Но Усман всякого насмотрелся на своем ловецком веку. Какой ему интерес рассматривать царапину или пустяшную ранку на белуге, которую они сейчас сдадут и уже более никогда не увидят.
– Давай-давай, Петряй… Кина смотреть пришел, да?
Петр тут же забыл и о боли в пальцах и о зарубцевавшейся ране на белужьей скуле. Вдвоем с Усманом они доволокли рыбину до края прорези и столкнули в садок.
И, может статься, никогда бы не вспомнить Петру о той малой неприятности, если бы не скорое происшествие на тоне. Неслыханный этот случай произошел на следующий же день и до крайности возмутил рыбаков нечеловеческой жестокостью.
А пока ловцы сдавали улов, не зная, не ведая о том, что их ожидало.
6
Наутро Филипп вышел из своей боковушки без робы и без сапог. На нем была ватная телогрейка, брюки заправлены в шерстяные, домашней вязки, носки, на ногах потрескавшиеся, прожаренные на солнце галоши. Он после пополнения бригады не заступил со звеном на вахту, а стал тем, кем и должен быть – начальником тони, чтоб руководить всеми тремя звеньями.
День был безветренный, ясный и уловистый. Река разгладилась от ночных волн-морщин, от нее веяло свежестью, пахло снегом, переспелым арбузом.
Подошла мотня. Став полукругом, уловщики выбирали из воды мотню, все более сужая котел, в котором вскипала вода от рыбы.
– А много краснухи-то, – не то сказал, не то спросил озабоченно Гриша.
Усман с усмешкой покачал головой:
– «Много»… Слыхал, Филипп? – Усман обернулся к берегу, где у самого заплеска, широко расставив ноги, стоял Чебуров. – Слыхал, Филипп, что балашка болтает… полета голов не наберешь. До войны мой ата невод тянул. Ты, Филипп, не забыл? Скажи, эти котята ничава не знает… Скажи, Филипп, сколько мой ата брал.
– До тысячи голов с притонения, а точно, до штуки, не упомню. – Подумав, Чебуров добавил: – И поболе случалось.
– Видал? А ты «многа»… Уй-бай, какой белуг был. Одну поймал – тонна весил, икра два центнер был. Так вот!
Филипп от воспоминаний закручинился, зло сплюнул под ноги на желтый песок и побрел прочь от работавших.
Подогнали бударку, и ловцы, подзадоривая друг дружку, подхватывали под кулаки мордастых белуг и осетров, перекидывали их через низкий борт бударки. И вроде бы уж и перекидали всех, и звеньевой отодвинул бударку с красной рыбой, чтоб поставить у мотни вторую лодку для воблы, как рыбаки приметили среди частиковой мелкоты неестественной желтизны белужью спину. Было что-то странное и непонятное в неподвижности огромного сильного тела.
Петр с Гришей осторожно добрели до середины мотни, раздвинули мелкую рыбу и немало подивились: на дне мотни лежала огромная белуга, не меньше той, которую поймали вчера. Усман опять скажет: корова.
Ребята потянули белугу за кулаки и, удивленные тем, что открылось им, словно сговорившись, выпустили ее из рук и немигающими, широко раскрытыми глазами смотрели на нее.
– Чава стоишь? Кипа смотришь, да? – нетерпеливо спросил Усман, но тревога ребят уже передалась и ему. – Чава молчишь? Рот закрой – карга залетит.
– Выпотрошенная… белуга-то… – наконец проговорил Гриша.
– Дохлый?
– Живая, ворочает жабрами…
– Чава болтаешь… Кто потрошил?
Белугу выволокли на берег. Она и впрямь была еще жива. Продольный разрез страшно зиял на ее мелко вздрагивающем теле. Ловцы окружили рыбину кольцом и, пораженные, молча смотрели на нее.
Первым опомнился Усман.
– Филипп! – осевшим голосом окликнул он Чебурова. – Ходи сюда! Тот стоял у вешалов, где сушили и ремонтировали запасной невод, о чем-то разговаривал со стариком-чинильщиком. Не зная, по какому случаю понадобился звеньевому, Филипп не заспешил к притонку, а присел на кортки возле старика и помог ему вырезать латку из ядра, чтоб вставить ее в поврежденное крыло невода. И лишь когда Усман во второй раз окликнул и нетерпеливо замахал рукой, Филипп неспешно поднялся и так же вернулся к пригонку.
То, что он увидел, поразило старого рыбака не меньше, чем ребят, еще мало что познавших в жизни. На притонке лежала чуть ли не трехметровая белуга, вспоротая по всей длине брюшины. Бескровное ее тело желтело воском, побелевшие безжизненные глаза неподвижно уставились в небо и, видимо, уже ничего не различали – даже огромного и жаркого солнечного диска. По телу, когда-то сильному и быстрому, мелкой рябью пробегали предсмертные судороги. Она сдержанно дышала, вяло раздвигая щеглы, под которыми чуть приметно вздрагивали слипшиеся бледно-розовые жабры.
Обреченная на смерть еще задолго до того, как неводом вытянули ее из реки, она, отходя, недвижно, живым укором человеческой жестокости и алчности лежала на сыром песке.
Ловцы, с детства свычные каждодневно и каждочасно во множестве вылавливать (и тем самым обрекать на смерть) этих редкостно-могучих и совершенных в своей красоте рыбин, тут, при виде столь неоправданной жестокости, виновато молчали, словно вина неизвестного им человека, сотворившего это зло, была и их виной, а его жестокость – их жестокостью.
7
Стояли рыбаки возле белуги и никто не знал (да никто и не думал о том), что тускнеющие ее глаза, неподвижно нацеленные в небо, видели эту бесконечную синь и желтый диск солнца давно-давно, когда никого из них, даже самого старшего, Филиппа, не было на свете. И тони, конечно же, не было, не тарахтел дизель, не стояла на берегу под ветлами одетая в шифер казарма. Да что там тоня, что казарма, что ветлы! И сама рыбистая Белужка еще не коленила здесь, и камышовые острова, что крутояро высятся вдоль реки, еще лежали в верховьях Волги, Камы и Оки – за многие сотни перст отсюда. Да и сама земля-то плотно, песчинка к песчинке спрессованная водой, и та намного поздней принесена сюда буйными вешними паводками с разных уголков необозримой волжской области – с западных предгорий Урала и клязменских водомоин, с овражистых полей Заволжья и древних муромских косогоров.
В то далекое время здесь было море, по нему гуляли волны-беляки, бегали реюшки под серыми косыми парусами, а зимой на санных подводах съезжались сюда ловцы за белорыбицей, долбили пешнями неподатливый искристый лед, шестами щупали дно, ставили оханы-режаки, а в ожидании улова жили в ледяных буграх, греясь днем работой, ночами – в шалашах, у жарников.
Белужонок тогда впервые попал сюда. Вывелся он из серой липкой икринки в верховьях Волги под Тетюшами. С месяц подрастал в пронырливой стайке таких же колючих плосконосых белужат, креп на вольной приглуби, близ студеных водовертей, жил различными водянками и рачками.
Потом всю стайку вынесло в море – в эту необъятность воды и соли. Вначале белужонок держался в сладимой воде, чуть ниже устья, где в едва заметной солености и рачки помельче и раковины понежней, не то что в морской глуби.
Вот тут-то и вышло с ним небольшое приключение, чуть не стоившее ему жизни. Резвился, гонялся белужонок за малюсеньким бычком и не заметил, как влетел в сеть. А когда вода посветлела и над морем где-то сбоку взошло холодное оранжевое солнце, режак выбрали, и человек, выпутывая белужонка, нечаянно поломал ему щеглу. Белужонок забился от боли, но в тот же миг, выброшенный ввиду своей непомерной малости, плюхнулся в воду.
С годами белужий косяк уходил мористей. В полуводе ловили бычков, воблу и прочую мелкоту. В приглубь не уходили – там жили старые одиночки. Они много лет уже не поднимались в Волгу – давно отметались, отплодились, теперь доживали долгие холодные и одинокие морские годы…
Лет через двадцать белуга со щербатой щеглой почувствовала: что-то внутри не дает ей по-прежнему беззаботно резвиться в морской безбрежности. Инстинкт подсказал ей: надо плыть в те же самые места, где она сама появилась на свет.-
Но чего это ей стоило! Ближе к устью путь ей преградил пугающий смолистой вонью невод. К нему рыбы близко не подплывали, шли косячками вдоль стены, искали ход на свежую сентябрьскую струю. Каким-то чудом им удалось найти пролаз, образовавшийся меж дном и нижней подборкой ловушки.
В другой раз долго и осторожно обходили они крылья невода.
По Волге поднимались и днем и ночью, врожденным чутьем отыскивали суводи и закрутени, жались больше к обрубистым берегам, где меньше хитроумных ловушек, нет речных неводов, плавных режаков…
Но и здесь рыбу поджидала смерть.
Как-то у перекатистой водоверти идущие впереди вожаки судорожно задергались, метнулись в стороны и вмиг были схвачены стальными, жалящими, словно иглы, крючьями.
К лесистым тетюшевским ярам и суводям дошли редкие белуги. Похолодало, сгустилась вода. Белуги залегли в глубокую уямь под глыбистой кручей. Долгая зима ледяным панцирем давила на глубь, скуднела вода, рыба лежала недвижно, словно снулая, неживая, в плотной шубе осклизлого слёна.
К апрельской ростепели с низов пришли весенние косяки – яровые – шустрые, сильные.
И пока перезимовавшие – озимые, выйдя на быстрины и стрежни, смывали с себя слеп, набирались сил, пришлые яровики выметали икру и покатились к низовью, гонимые верховой снеговой водой. Чуть после, закончив икромет, ушла следом и белуга со щербатой щеглой.
С тех давних времен, каждые три-четыре года, набрав икру, шла белуга к волжским верховьям. От той первой беззаботной стайки сеголеток, которая впервые скатывалась в море, осталась она одна. На икромет ходили небольшими косячками в пять – десять голов. Достигали верхов как и всегда немногие. Белуге с рваной скулой везло. Вначале оттого что шла следом за вожаками и гибли чаще всего они. Потом сама, став вожаком, привычными перекатами и приярами с остерегом вела косячок к заветным икрометным каменистым нерестилищам.
Затем исчезли морские невода. И уж совсем стали забывать о снастях крючковых. Но тут вошло в жизнь белуги что-то новое и непостижимое. Далеко до Тетюшей, сразу же за Вольскими перекатами, навалилось на Волгу что-то грохочущее, сокрушающее. С шумом срывались откуда-то сверху мощные потоки воды, суводили, отбрасывали косяки назад. И сколь ни бились рыбы, пройти не смогли, зазимовали в новых необжитых яминах.
1 2 3 4 5 6 7
– Зачем спрашиваешь? – осерчал Усман. – Гляди: большой брюха – икра многа, маленький брюха – мала. Когда вот тут длинный ямка – сапсем бестолковый рыб… – Довольный своим объяснением, он подцепил указательным пальцем становую жилу, белевшую в надрезе, и потянул на себя, извлекая из тушки белый упругий жгут. – Вязига ашал? Нет… Уй-бай. Вязиг солить, сушить будем, домой бери. Пироги делать будем. Баба есть?
– Не успел. Только из армии вернулся…
– Баба будет, – успокоил Усман. – Мать есть?
– Никого у меня нет, – глухо отозвался Петр. – Детдомовский… Усман, не переставая работать, долгим взглядом посмотрел на Петра.
– Выходной придет, ко мне поедем. Моя Марья хороший пирог печет. Я русский бабу взял. И тебе найдем. Дочка у меня – четыре штуки. Какой понравится – та твой… Бери, пожалста, красивый дочка: глаза большой, как у Марья, глаза… Держи… вот так держи.
Усман полоснул белугу вдоль брюха. В открывшемся разрезе сизым отливом блеснула икра.
– Ведро давай, – попросил рыбак. Он запустил руки в брюшину и вытащил крупный ястык икры. – Большой белуга, а дурак. Половина ведра нет… Пустой рыба, – ворчал Усман. И Петру: – Я в море ходил после войны. Икрянщиком на шаланде был. Шаланда, знаешь? Нет? Завод такой, в море плавает. Уй-бай, сколько икры Усман делал! Какой белуг резал! Икра – четыре-пять ведра. Жаксы, хорош белуг! Утром видал, какой белуг поймали? Корова! – Усман увлеченно рассказывал, а сам крошил рыбью тушу на мелкие куски, срезая их с жесткой, в острых костяных жучках, кожи. Все получалось у него ладно и споро. Петр еле успевал споласкивать крошево в воде и класть в развалистый дюралевый котел.
Когда заварили уху, Усман снял со стены эмалированную кастрюлю и поставил перед собой. Попросил:
– Грохотку дай-ка.
– А что это… грохотка?
– Уй ты, парень городской, типовой, – пошутил Усман. – Сапсем дурной голова. Вон на стенке висит – видишь.
– Решето это.
– Решето у бабы на кухне. У рыбака – грохотка. Икру через нее пробьем, кишка-мишка ненужный бросаем. – Он взял ястык и потер о грохотку. Икринки мелкой дробью осыпались в кастрюлю, а на капроновой мелкоглазой сетке грохотки остались ястычные пленки – «кишка-мишка». – Усман большой мастер-икрянщик был. После шаланда тут, на заводе, работал. Икра делал – мед. Кило ешь, два ешь – еще охота. Мала-мал не доглядишь – язык проглотишь… Любой фасон делал: паюсный, зернистый, жировой. Все бросал, ушел…
– А ушел-то зачем? – поинтересовался Петр.
– Устал, парень. Один просит: дай, другой просит: дай. Усман – человек добрый, всем давал. Потом устал мал-мала… Что, говорю, Усман – купец? Ушел… Давай вода горячий, соль давай.
Усман развел крепкий тузлук и вылил в кастрюлю с икрой. Опустился затем на корточки и не спеша стал помешивать в кастрюле ложкой. Черные икринки слегка пожелтели, набухли просяным зерном.
– Теперь гляди, учись. Давай руку, – зашептал Усман и положил парню на ладонь пол-ложки икры. – Вот так теперь жимай мал-мал. Тихо, ну чистый медведь. Вот, гляди. Зерно лопнул, а молока нет. Значит, готов икра. Такой вот секунд найдешь – хорошо, жаксы! Не то – пропал икра!
Они сцедили тузлук, и поверх марлицы, расстеленной на грохотке, горкой рассыпчатого черного зерна аппетитно засветилась икра. Рыбак сунул Петру ложку и сказал:
– Ешь. Только язык не глотай.
5
После ухи на заходе солнца всем звеном поехали на приемку. Три бударки, всклень налитые рыбой, тяжело тащились за слабеньким буксирным баркасиком. Усман, сидя на кормушке последней лодки, блаженно улыбался и шершавой ладонью поглаживал живот.
– Жаксы!
– Еще бы не жаксы, осетрина – не щучина.
– Любит дядя Мокей рыбу без костей.
– А что, ребята, щука рыба нужная, особливо мужику в возрасте. Силу возвращает.
– Усмана щучиной надо кормить.
– Ничава, мой Марья на меня пока не обижается, – отшутился Усман.
Приемный пункт, заякоренный у крутояра, открылся за первым же коленом. Водоверть прижала к берегу рыбницу с камышовым навесом и невысоким кубриком на корме и несколько вытянувшихся гуськом прорезей – садков для живья.
– Аноха уже у весов, на вахте.
– Жулик Аноха, – в сердцах отозвался Усман. – Сапсем не надо его рыбница сюда водить. Другой места пущай карапчит.
– Не один хрен, – усмехнулся Филипп. – Не у нас, так у других, Проучить его надо бы.
– В прошлый раз тебя не был, Филипп, – вспомнив что-то, оживился Усман. – Тридцать шесть носилка сдали, Аноха тридцать пять писал.
– Уши не развешивайте, – беззлобно усмехнулся Филипп. – Одному надо завсегда у весов стоять и отвесы записывать. Аноха прикидывается только эдаким простачком-беднячком, а у самого небось на пять машин лежит на книжке. Что и говорить – продувной мужик.
– Так-так, – закивал Усман и потянул на себя румпель – караван заворачивал к приемке. А сам подумал: как незаметно меняются люди. В войну они с Анохой пацанами были. И всегда тот, бывало, за товарища горой. Куском последним делился, А теперь поди-ка вот…
В молодости Анисим слыл простачком и даже недоумком. Всерьез никто его не принимал. И когда неожиданно он стал приемщиком, сомневались мужики: потянет ли? Что там ни говори, рыбу надо принять и в целости-сохранности доставить на завод. И не один центнер, а сотни. Попробуй-ка летом, в сорокаградусную жарынь, не протушить ее…
Обернулось, однако, совсем иначе. Аноха и хозяйство свое соблюдал, и пронырливым не в меру оказался – поворовывать начал, да так незаметно и красиво, что и придраться вроде бы не к чему.
Когда начали сдавать рыбу, Филипп дозором застыл у весов рядом с Анохой и записывал каждый раз, как только носилки снимали с весов. Приемщик чувствовал недоверие рыбаков, но прикидывался, будто не замечает их подозрительности.
На Петра приемщик произвел хорошее впечатление: открытое улыбчивое лицо, глаза внимательные, спокойные. Говорил Аноха неторопко, мало, не суетился, двигался уверенно, подчеркивая тем самым, что на рыбнице он хозяин, а среди рыбаков – свой человек. Подумалось тогда парню: может, оговаривают человека? Всем угодишь разве?
Петр работал в паре с Усманом. Подставляли пустые носилки к бударке, груженной красной рыбой, а когда их наполняли – шли к весам, потом – к прорези. Трех белуг, не умещавшихся в носилки, к весам, а затем и к прорези тащили волоком.
– Хорош, шайтан. Держи, Петька, – приговаривал Усман. В нем опять проснулся старый мастер-икрянщик. – Два пуд икра – как пить дать… Золотой белуг, матерый белуг…
Петр просунул пальцы в жабры, потянул, но тут же отпустил: зазубрины белужьей щеглы-щеки больно впились в суставы – костяная щегла была чем-то повреждена.
– Глянь-ка, Усман, как изуродована…
Но Усман всякого насмотрелся на своем ловецком веку. Какой ему интерес рассматривать царапину или пустяшную ранку на белуге, которую они сейчас сдадут и уже более никогда не увидят.
– Давай-давай, Петряй… Кина смотреть пришел, да?
Петр тут же забыл и о боли в пальцах и о зарубцевавшейся ране на белужьей скуле. Вдвоем с Усманом они доволокли рыбину до края прорези и столкнули в садок.
И, может статься, никогда бы не вспомнить Петру о той малой неприятности, если бы не скорое происшествие на тоне. Неслыханный этот случай произошел на следующий же день и до крайности возмутил рыбаков нечеловеческой жестокостью.
А пока ловцы сдавали улов, не зная, не ведая о том, что их ожидало.
6
Наутро Филипп вышел из своей боковушки без робы и без сапог. На нем была ватная телогрейка, брюки заправлены в шерстяные, домашней вязки, носки, на ногах потрескавшиеся, прожаренные на солнце галоши. Он после пополнения бригады не заступил со звеном на вахту, а стал тем, кем и должен быть – начальником тони, чтоб руководить всеми тремя звеньями.
День был безветренный, ясный и уловистый. Река разгладилась от ночных волн-морщин, от нее веяло свежестью, пахло снегом, переспелым арбузом.
Подошла мотня. Став полукругом, уловщики выбирали из воды мотню, все более сужая котел, в котором вскипала вода от рыбы.
– А много краснухи-то, – не то сказал, не то спросил озабоченно Гриша.
Усман с усмешкой покачал головой:
– «Много»… Слыхал, Филипп? – Усман обернулся к берегу, где у самого заплеска, широко расставив ноги, стоял Чебуров. – Слыхал, Филипп, что балашка болтает… полета голов не наберешь. До войны мой ата невод тянул. Ты, Филипп, не забыл? Скажи, эти котята ничава не знает… Скажи, Филипп, сколько мой ата брал.
– До тысячи голов с притонения, а точно, до штуки, не упомню. – Подумав, Чебуров добавил: – И поболе случалось.
– Видал? А ты «многа»… Уй-бай, какой белуг был. Одну поймал – тонна весил, икра два центнер был. Так вот!
Филипп от воспоминаний закручинился, зло сплюнул под ноги на желтый песок и побрел прочь от работавших.
Подогнали бударку, и ловцы, подзадоривая друг дружку, подхватывали под кулаки мордастых белуг и осетров, перекидывали их через низкий борт бударки. И вроде бы уж и перекидали всех, и звеньевой отодвинул бударку с красной рыбой, чтоб поставить у мотни вторую лодку для воблы, как рыбаки приметили среди частиковой мелкоты неестественной желтизны белужью спину. Было что-то странное и непонятное в неподвижности огромного сильного тела.
Петр с Гришей осторожно добрели до середины мотни, раздвинули мелкую рыбу и немало подивились: на дне мотни лежала огромная белуга, не меньше той, которую поймали вчера. Усман опять скажет: корова.
Ребята потянули белугу за кулаки и, удивленные тем, что открылось им, словно сговорившись, выпустили ее из рук и немигающими, широко раскрытыми глазами смотрели на нее.
– Чава стоишь? Кипа смотришь, да? – нетерпеливо спросил Усман, но тревога ребят уже передалась и ему. – Чава молчишь? Рот закрой – карга залетит.
– Выпотрошенная… белуга-то… – наконец проговорил Гриша.
– Дохлый?
– Живая, ворочает жабрами…
– Чава болтаешь… Кто потрошил?
Белугу выволокли на берег. Она и впрямь была еще жива. Продольный разрез страшно зиял на ее мелко вздрагивающем теле. Ловцы окружили рыбину кольцом и, пораженные, молча смотрели на нее.
Первым опомнился Усман.
– Филипп! – осевшим голосом окликнул он Чебурова. – Ходи сюда! Тот стоял у вешалов, где сушили и ремонтировали запасной невод, о чем-то разговаривал со стариком-чинильщиком. Не зная, по какому случаю понадобился звеньевому, Филипп не заспешил к притонку, а присел на кортки возле старика и помог ему вырезать латку из ядра, чтоб вставить ее в поврежденное крыло невода. И лишь когда Усман во второй раз окликнул и нетерпеливо замахал рукой, Филипп неспешно поднялся и так же вернулся к пригонку.
То, что он увидел, поразило старого рыбака не меньше, чем ребят, еще мало что познавших в жизни. На притонке лежала чуть ли не трехметровая белуга, вспоротая по всей длине брюшины. Бескровное ее тело желтело воском, побелевшие безжизненные глаза неподвижно уставились в небо и, видимо, уже ничего не различали – даже огромного и жаркого солнечного диска. По телу, когда-то сильному и быстрому, мелкой рябью пробегали предсмертные судороги. Она сдержанно дышала, вяло раздвигая щеглы, под которыми чуть приметно вздрагивали слипшиеся бледно-розовые жабры.
Обреченная на смерть еще задолго до того, как неводом вытянули ее из реки, она, отходя, недвижно, живым укором человеческой жестокости и алчности лежала на сыром песке.
Ловцы, с детства свычные каждодневно и каждочасно во множестве вылавливать (и тем самым обрекать на смерть) этих редкостно-могучих и совершенных в своей красоте рыбин, тут, при виде столь неоправданной жестокости, виновато молчали, словно вина неизвестного им человека, сотворившего это зло, была и их виной, а его жестокость – их жестокостью.
7
Стояли рыбаки возле белуги и никто не знал (да никто и не думал о том), что тускнеющие ее глаза, неподвижно нацеленные в небо, видели эту бесконечную синь и желтый диск солнца давно-давно, когда никого из них, даже самого старшего, Филиппа, не было на свете. И тони, конечно же, не было, не тарахтел дизель, не стояла на берегу под ветлами одетая в шифер казарма. Да что там тоня, что казарма, что ветлы! И сама рыбистая Белужка еще не коленила здесь, и камышовые острова, что крутояро высятся вдоль реки, еще лежали в верховьях Волги, Камы и Оки – за многие сотни перст отсюда. Да и сама земля-то плотно, песчинка к песчинке спрессованная водой, и та намного поздней принесена сюда буйными вешними паводками с разных уголков необозримой волжской области – с западных предгорий Урала и клязменских водомоин, с овражистых полей Заволжья и древних муромских косогоров.
В то далекое время здесь было море, по нему гуляли волны-беляки, бегали реюшки под серыми косыми парусами, а зимой на санных подводах съезжались сюда ловцы за белорыбицей, долбили пешнями неподатливый искристый лед, шестами щупали дно, ставили оханы-режаки, а в ожидании улова жили в ледяных буграх, греясь днем работой, ночами – в шалашах, у жарников.
Белужонок тогда впервые попал сюда. Вывелся он из серой липкой икринки в верховьях Волги под Тетюшами. С месяц подрастал в пронырливой стайке таких же колючих плосконосых белужат, креп на вольной приглуби, близ студеных водовертей, жил различными водянками и рачками.
Потом всю стайку вынесло в море – в эту необъятность воды и соли. Вначале белужонок держался в сладимой воде, чуть ниже устья, где в едва заметной солености и рачки помельче и раковины понежней, не то что в морской глуби.
Вот тут-то и вышло с ним небольшое приключение, чуть не стоившее ему жизни. Резвился, гонялся белужонок за малюсеньким бычком и не заметил, как влетел в сеть. А когда вода посветлела и над морем где-то сбоку взошло холодное оранжевое солнце, режак выбрали, и человек, выпутывая белужонка, нечаянно поломал ему щеглу. Белужонок забился от боли, но в тот же миг, выброшенный ввиду своей непомерной малости, плюхнулся в воду.
С годами белужий косяк уходил мористей. В полуводе ловили бычков, воблу и прочую мелкоту. В приглубь не уходили – там жили старые одиночки. Они много лет уже не поднимались в Волгу – давно отметались, отплодились, теперь доживали долгие холодные и одинокие морские годы…
Лет через двадцать белуга со щербатой щеглой почувствовала: что-то внутри не дает ей по-прежнему беззаботно резвиться в морской безбрежности. Инстинкт подсказал ей: надо плыть в те же самые места, где она сама появилась на свет.-
Но чего это ей стоило! Ближе к устью путь ей преградил пугающий смолистой вонью невод. К нему рыбы близко не подплывали, шли косячками вдоль стены, искали ход на свежую сентябрьскую струю. Каким-то чудом им удалось найти пролаз, образовавшийся меж дном и нижней подборкой ловушки.
В другой раз долго и осторожно обходили они крылья невода.
По Волге поднимались и днем и ночью, врожденным чутьем отыскивали суводи и закрутени, жались больше к обрубистым берегам, где меньше хитроумных ловушек, нет речных неводов, плавных режаков…
Но и здесь рыбу поджидала смерть.
Как-то у перекатистой водоверти идущие впереди вожаки судорожно задергались, метнулись в стороны и вмиг были схвачены стальными, жалящими, словно иглы, крючьями.
К лесистым тетюшевским ярам и суводям дошли редкие белуги. Похолодало, сгустилась вода. Белуги залегли в глубокую уямь под глыбистой кручей. Долгая зима ледяным панцирем давила на глубь, скуднела вода, рыба лежала недвижно, словно снулая, неживая, в плотной шубе осклизлого слёна.
К апрельской ростепели с низов пришли весенние косяки – яровые – шустрые, сильные.
И пока перезимовавшие – озимые, выйдя на быстрины и стрежни, смывали с себя слеп, набирались сил, пришлые яровики выметали икру и покатились к низовью, гонимые верховой снеговой водой. Чуть после, закончив икромет, ушла следом и белуга со щербатой щеглой.
С тех давних времен, каждые три-четыре года, набрав икру, шла белуга к волжским верховьям. От той первой беззаботной стайки сеголеток, которая впервые скатывалась в море, осталась она одна. На икромет ходили небольшими косячками в пять – десять голов. Достигали верхов как и всегда немногие. Белуге с рваной скулой везло. Вначале оттого что шла следом за вожаками и гибли чаще всего они. Потом сама, став вожаком, привычными перекатами и приярами с остерегом вела косячок к заветным икрометным каменистым нерестилищам.
Затем исчезли морские невода. И уж совсем стали забывать о снастях крючковых. Но тут вошло в жизнь белуги что-то новое и непостижимое. Далеко до Тетюшей, сразу же за Вольскими перекатами, навалилось на Волгу что-то грохочущее, сокрушающее. С шумом срывались откуда-то сверху мощные потоки воды, суводили, отбрасывали косяки назад. И сколь ни бились рыбы, пройти не смогли, зазимовали в новых необжитых яминах.
1 2 3 4 5 6 7