Ведь он умирает, да?
— Да, — подтвердила она. — Конечно, умирает, все время.
Боль здесь, в горах, продолжал он, явление редкое, во всяком случае, ее редко видели, он не может припомнить, что когда-нибудь видел сколько-нибудь значительную боль у знакомых или родных, хотя они, спору нет, болели и даже умирали на его глазах. Возможно, боль там присутствовала, но ему ни разу не удалось ее заметить. Быть может, стужа, снег и темь оказывают болеутоляющее воздействие.
Он понял, что на юге боль — гораздо более обычное явление и на нее обращают больше внимания.
Поэтому ему доставил радость или, по крайней мере, утешение тот факт, что она решила совершить эту поездку ради него и остаться у него. Поскольку она с юга, он может совершенно свободно, да, почти легкомысленно говорить с ней о боли, ему не надо скрывать от нее боль, она для нее — самая обычная вещь на свете.
Рядом с каждым человеком, находящимся при смерти, по его мнению, должен был бы находиться кто-нибудь с юга Швеции, тот, кто умел бы, не смущаясь, если не сказать совершенно равнодушно, общаться с болью и выслушивать любые жалобы.
Последние боли в жизни тоже невыразимо тяжелы, они не только мучения сами по себе, в них содержатся следы и обрывки бесконечных болей прошлого, они мутны и загрязнены всеми наслоениями, взбаламученными собственной жизнью; его, Хадара, голова вообще-то не настолько велика, чтобы вместить все те боли, которые ему приходится испытывать и обдумывать. С одной стороны, боль изматывает его до такой степени, что он предпочел бы уснуть вечным сном, а с другой — заставляет его бодрствовать. Первое время после смерти он будет только отдыхать, а потом поглядим.
Но в конце он бросил все-таки несколько слов о мальчике, которого ему родила Минна.
— Он вырос, сказал он. — Он вырос, и стал большим.
В другой раз она спросила Хадара:
Кому достанется твое добро, когда тебя не будет? Когда ты в конце концов умрешь. Уж не Улофу!
Конечно. Но после того, как ты сделаешься наследникомм Улофа, построишь баню и потом умрешь? Никому!
Никому? А лес, дом, нарубленные дрова и хозяйственные постройки? Никому!
Так нельзя, — сказала она. — Должен быть кто-то.
Все должно воротиться. Воротиться?
Вернуться обратно. Стать таким, каким я было. Не понимаю. Тогда он попытался пояснить: все должно вернуться к исходному состоянию, это будет возвращение, при котором, по его представлению, все человеческое и неестественное медленно сотрется, скроется в побегах и молодом лесу, оно останется, но настолько молчаливо и скрытно, что никому не будет до него никакого дела.
Оно будет в сохранности, — сказал он.
Ты мерзнешь, — однажды заметил Улоф. Нос посинел, и руки потрескались.
И она согласилась: ей холодно, она мерзла все эти недолгие дни, что провела в Эвреберге, дни, которые можно пересчитать по пальцам.
— Хуже всего, — сказала она, — оттепель с сильным ветром.
— У тебя худая одежонка.
— Я же не живу здесь. Тут, в горах, мне не надо одеваться по погоде.
Возьми что-нибудь из вещей Минны, — предложил он. — Выбери из ее шкафа чего хочешь. Катарина никогда раньше не открывала дверь выкрашенного в синий цвет шкафа в горнице, в нем пахло старьем и нафталином. Она нашла грубую серую кофту с дырками на локтях и тяжелое черное пальто из ткани, похожей на сермяжную.
Пока она примеряла вещи на кухне, Улоф сказал:
— Точно опять Минну увидел, Минну, когда она собиралась за почтой или брала финские санки, чтобы отправиться к дороге поглазеть на машины.
Но потом он добавил, что она, Катарина, недостаточно светлая, — нет, ей не хватает нужной белизны; ежели бы убрать краску со щек и бровей, а волосы сделать белоснежными, тогда было бы то, что нужно, только тогда бы она стала такой же невыразимо красивой, как Минна.
В платяном шкафу она отыскала и пару варежек с красными кисточками.
Хадар тоже узнал кофту и пальто.
— Все повторяется, — сказал он, — ничего нельзя увидеть в последний раз, в конце видишь вокруг себя только напоминания, повторения, отражения и возвращения.
С тех пор она, как правило, ходила в этих вещах, вещах Минны, они как будто специальны были сшиты для переменчивой погоды и Эвреберга.
Возможно, все-таки самая жестокая зима уже миновала. Пусть иногда еще шел снег и плиту приходилось топить докрасна каждый вечер, но в полдень солнце показывалось целиком на час или два, и порой с крыши капал подтаявший снег, образуя узенькие блестящие ручейки на оконных стеклах.
Она упомянула о болях Хадара в разговоре с Улофом.
— Это хорошо, — сказал он. — Это хорошо. Потому как чем сильнее боли, тем ближе смерть, верно?
Да, ответила она. — Вероятно, так.
Что же до него самого, сказал Улоф, то у него одна главная болезнь, сердце, а у этой болезни есть свои второстепенные, к примеру, волдыри на груди и руках, кроме того, у него разные болячки, недуги и хвори, которые и упоминания-то недостойны и которые можно поставить в один ряд с чесоткой и щекоткой, они по большей части доставляют неприятности, но иногда даже наслаждение. Но боль — нет, само слово ему незнакомо и звучит отталкивающе.
Ничто, по его мнению, не указывало на то, что его, Улофа, конец близок. В некоторые дни ему даже кажется, что жизнь делается все приятнее и устойчивее. Ему больше не о чем волноваться, и он может без ограничений и отговорок направить все свои силы на то, чтобы просто жить. Каждый день приближает его победу над Хадаром. Перед сном он обычно скрещивает руки под подбородком и глубоко вздыхает — от чистой, незамутненной благодарности.
Что ты делаешь этой ложкой — спросила она.
В правой руке он сжимал чайную ложку, было такое впечатление, что он ее прятал.
— Это просто ложка, — сказал он — чайная ложка.
Ложка лежала у него в ладони, как деревянная кукла в ладони Хадара, серая, очевидно алюминиевая ложка с костяной желтой ручкой.
Улоф разглядывал ручейки на стекле. Пусть она не думает, сказал он, будто скоро придет весна и лето, только потому, что чуток подтаяло, эта оттепель — просто ложь и обман, это делается для того, чтобы обманом заставить людей выдержать; ежели бы не было иногда теплого ветерка или солнечного лучика, все погрузились бы в отчаяние и безнадежность.
Для некоторых, похоже, весна и лето составляют смысл жизни, больно думать о том, какую радость им, судя по всему, доставляет такой пустяк, как эти капли воды на оконном стекле.
Сам он остается равнодушным и хладнокровным к временам года. Ему удалось возвыситься над их смехотворными и само собой разумеющимися сменами. И вообще он теперь равнодушен ко всей чепухе и сумасбродствам в жизни. Это достоинство, но в том не его заслуга, просто он оказался наделен этим качеством.
Давай я помою ложку, — предложила она.
Но и мытье и чистка тоже пустая суета, которую он отбросил.
Небольшая грязь и жалкая зараза, которые могут скрываться в ложке, его не касаются. Изможденное, исхудалое тело, разумеется, в большей степени подвержено опасности, как, к примеру, тело Хадара, у истощенного человека нет защитной оболочки, он же, Улоф, живет в таком бренном теле, которое не дает проникнуть в него разным возбудителям болезней и искушениям.
К слову сказать, это, черт подери, его ложка, и пусть она. Катарина, держится от нее подальше! У него есть особая причина держать ее в руке.
И Катарина согласилась: чайная ложка, мытая или немытая, не имеет особенного значения.
Но потом он все-таки не удержался и показал ей, как хитро и умно он пользуется ложкой.
Он сделал это осторожно и основательно, то и дело поглядывая на нее с гордым и таинственным выражением.
Кончиками пальцев левой руки он пошарил по груди, нашел достаточно большой волдырь с созревшей головкой и ногтем указательного пальца бережно процарапал отверстие в коже. После чего ложкой вычерпал жидкость из лопнувшего пузыря — она была густоватая, но прозрачная, как вода.
И он поднес ложку к губам, высосал жидкость и облизал ложку.
Прямо мед, — сказал он.
Три волдыря — он проверил — дают полную ложку. Этот способ он изобрел сам. Когда лежишь на спине целыми днями, чего не случается.
В прошлом так поступали алхимики — лежали целыми днями на спине с распухающими головами. У него внутри прячутся созидательные силы, о которых никто, даже он сам, и не догадывался. Может в конце концов он сам станет производить нужные ему питательные вещества и сладость.
Не хочет ли она попробовать?
— Нет, спасибо, — отказалась она.
Кроме того, этот сок, или нектар, чисто природный, необработанный, он, наверное, полезнее всех продуктов, которые можно достать в магазине, не исключено, что благодаря ему он, Улоф, выздоровеет.
И волдыри заживают мгновенно, через пару часов их можно доить опять.
Он бы хотел напомнить ей то, что раньше сказал о болезни, она не такая однозначная и простая, как сперва думали. Конечно, эта болезнь в основном штука зловредная, и не только зловредная, но и болезненная, дьявольская, но у нее есть и свои хорошие стороны, своя плодовитость, свои привлекательные побочные действия и свой круговорот.
— Ты мне веришь?
Верить, пожалуй, не верю. Но понимаю, что это правда.
В окне показалась полоска неяркого солнечного света. Закончив помогать ему со всем тем, что нужно было делать ежедневно, Катарина сказала: Тебе нужен человек, который помогал бы тебе с этими делами.
У меня ведь есть ты, отозвался он.
Нет. Это просто потому, что у тебя никого нет.
И кто бы это мог быть? спросил он.
Сын, которого тебе родила Минна, ответила она. — Ларс.
— Никогда, — сказал он. — Он был не такой.
Да, сын был действительно не такой! Он был слишком значительный и видный, слишком широкоплечий и богато одаренный, чтобы нагружать его подобной работой! Его, Улофа, просто смех разбирает, когда он представляет себе, как сын опорожняет ведро или моет ему задницу! Сын, которому предстояло стать школьным учителем, или священником, или землемером, или тем, кто пишет книги о солнце и лягушках; его кожа должна была быть белой и тонкой, как газетная бумага! Нет, никогда!
Ты не называешь его по имени, — сказала она.
По имени?
Да, по имени.
А зачем ему называть имя, ежели это бесполезно? Ежели сын не может прибежать на его зов?
Зачем ему называть имя, которое ничего ни для кого не значит, зачем ему произносить его имя при ней, ежели она даже на миг не может представить себе, как выглядел мальчик, когда входил в кухню с пойманной им щукой, нет, не мальчик, а молодой мужчина с голубыми крап-чатами глазами и пробивающейся бородкой.
Что же до нее, Катарины, пусть называет это имя сколько ей вздумается, а с его губ оно никогда не слетит.
Но его звали Ларс?
— Да. Его звали Ларс.
В тот вечер или, может быть, вечером несколько недель спустя Хадар снова спросил, сидит ли она каждый день за столом и пишет ли в своем блокноте.
— По-моему, ты не пишешь, как должна, — сказал он. — По-моему, тебе туту меня чересчур хорошо. По-моему, ты человек того сорта, который просто проводит время зря.
— Я пишу.
— Этого я знать не могу, — сказал он. — Я вообще ничего не знаю. Чем ты занимаешься там, наверху. Я лежу здесь, ты лежишь там.
Тогда она принесла блокнот и прочитала страницу, которую написала накануне, ее грубый и хриплый голос усиливал сухость текста, она сидела на стуле в изножье дивана.
…которыми в наше время нельзя больше думать, слова, которые исчезли или, возможно, их позволительно рассматривать как памятники тех эпох, когда, по всей видимости, еще существовала очевидная связь между волей и действием, мыслительные фигуры, на которых на секунду задерживается лшиь чувство пиетета, бледно-серое, почтительное воспоминание. Но не послушание в первую очередь отличает Кристофера, понятию «послушание» вообще нет места в его мировоззрении. Нельзя говорить и о подчинении, он не подчиняется ни божественному порядку, ни священному призванию, им движет или вынуждает к действию не любовь и не доброта и даже не сочувствие к ближнему. Пытаться истолковать его деяния, или, вернее, одержимость, его самозабвенную одномерность в терминах этики или морали было бы пустой тратой времени.
Он существует вместо того, чтобы говорить.
Если бы он вдруг признался: «Я сдаюсь, я иду
— что бы мы подумали? Нет, ничего столь вздорного, стилистически невыдержанного и оскорбительного Кристофер, такой, каким он предстает в данном изложении, никогда бы не произнес. Дом в его случае немыслим; если бы у него был дом, он не был бы Кристофером, дом уничтожил бы его. Определенное направление, географически определяемая цель его странствований находится, в общем и целом, за пределами возможного, его и, ель должна быть туманной и крайне умозрительной, его предназначение должно неизбежно быть неосуществимым на практике.
Он подчиняется одному лишь правилу
— созданию образа, этому общепринятому и вечно обязывающему примеру, которому подчиняется, не ведая того, все остальное человечество, он создает образ ни добровольно, ни против воли, он просто создает.
Какой образ он создает, ему совершенно безразлично, возможно, он иногда понимает, что изображает человека несущего, великана, которому всегда мало его ноши, некое вместилище благоювейности, носильщика, получающего удовлетворение, лишь когда ему на плечи усядется сам Создатель, и так далее. Но главное для него есть и будет принцип изображения. Если вообще можно говорить о главном в случае с Кристофером. Скорее всего, понятие «главное» в донном контексте следует употреблять и воспринимать с задумчивой иронией, все
остальное придало бы фигуре или образу-примеру Кристофера однозначность, оскорбительную, да и просто роковую, для его самостоятельности и своеобразия. Если было бы дозволено применить подобную иронию по отношению к святости и божественному, Кристофера можно было бы назвать и послушным. Такое слово, как «кротость», тоже…
— Да, — сказал Хадар. — Он был послушный.
— Кто? — спросила она. — Кто был послушный?
Но этот вопрос был излишним, он, разумеется, говорил о сыне, его с Минной сыне, который, может, был и сыном Улофа!
Да, он был послушный, никогда не возражал, не проявлял строптивости, всегда исполнял то, что ему велели, да, чем больше, взрослее и умнее он становился, тем больше приносил пользы, тем послушнее делался, да, кроткий, вот какой он был. «Конечно, сделаю», — ничего другого от него не слышали, и все, о чем его просили, он выполнял с улыбкой и зачастую напевая, в работе он был упрямый и упорный, иногда распрямлялся и убирал волосы со лба и глаз, он был левша, но это вовсе не изъян.
То, что я написала, спросила она, что прочитала тебе, было понятно?
Да, ответил Хадар, я понял каждое слово.
И продолжил о сыне.
Да, он был послушен во всем: в своих речах, в поступках, в самых незначительных движениях и жестах.
И он, Хадар, купил ему гитару, гитару с шестью струнами и синей ситцевой лентой через шею, и сын учился играть на ней там, у Улофа, в доме Улофа, который мальчик по рассеянности называл своим, а потом, когда выучился, пришел сюда и играл для него здесь на кухне, на его, Хадара, кухне. И у него были розовые щеки и синие глаза, а не Миннины белая кожа и красные глаза, это было большое чудо, что такой человек, как он, ходит по земле.
— Иметь такого сына! — сказал Хадар.
Да, иметь самого лучшего коня или самый большой хутор было нисколько не шикарнее, чем иметь такого сына!
— У меня болят глаза, — сказал он потом. — Потому они красные и слезятся.
— Я могу завести твою машину, — предложила она позднее Хадару. — Откопать ее из снега.
— А это зачем? — спросил Хадар.
— Если я расскажу врачу в поселке о твоих болях, тебе наверняка пропишут чго-нибудь посильнее.
Мне хорошо. Внутренности меня больше не заботят.
Ты не можешь просто лежать неподвижно. А сидеть тебе не под силу. Тебе нужна помощь.
У меня есть помощь, которая мне нужна. И Улоф болеутоляющих не принимает.
У него нет болей.
Это все равно. Когда он помрет, тогда, пожалуйста, поезжай и привози какие угодно таблетки и капли.
Когда это время наступит, когда Улофа не станет, тогда он, Хадар, не будет есть ничего, кроме болеутоляющих, будет обжираться болеутоляющими таблетками, запивая их болеутоляющими стакан за стаканом, собачье сало и вербная кора, и белые, желтые и красные таблетки, и она раздобудет шприцы и шланги и наполнит его болеутоляющими.
Но пока Улоф жив…
Да, так вот он и рос, сын, был у себя дома, был сыном и наследником и здесь, и там.
Хадару помнится, что как-то он сам заговорил об этом, мальчик, стало быть, попытался поговорить с ним, Хадаром, о том, как им вместе живется, что для него, мальчика, большое богатство иметь их обоих и что у него есть не только один, но и другой. Что у него есть не только Улоф, но и Хадар, не только Хадар, но и Улоф. Ьжели он не мог пойти к одному, то шел к другому. Он мог пойти как к одному, так и к другому.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12
— Да, — подтвердила она. — Конечно, умирает, все время.
Боль здесь, в горах, продолжал он, явление редкое, во всяком случае, ее редко видели, он не может припомнить, что когда-нибудь видел сколько-нибудь значительную боль у знакомых или родных, хотя они, спору нет, болели и даже умирали на его глазах. Возможно, боль там присутствовала, но ему ни разу не удалось ее заметить. Быть может, стужа, снег и темь оказывают болеутоляющее воздействие.
Он понял, что на юге боль — гораздо более обычное явление и на нее обращают больше внимания.
Поэтому ему доставил радость или, по крайней мере, утешение тот факт, что она решила совершить эту поездку ради него и остаться у него. Поскольку она с юга, он может совершенно свободно, да, почти легкомысленно говорить с ней о боли, ему не надо скрывать от нее боль, она для нее — самая обычная вещь на свете.
Рядом с каждым человеком, находящимся при смерти, по его мнению, должен был бы находиться кто-нибудь с юга Швеции, тот, кто умел бы, не смущаясь, если не сказать совершенно равнодушно, общаться с болью и выслушивать любые жалобы.
Последние боли в жизни тоже невыразимо тяжелы, они не только мучения сами по себе, в них содержатся следы и обрывки бесконечных болей прошлого, они мутны и загрязнены всеми наслоениями, взбаламученными собственной жизнью; его, Хадара, голова вообще-то не настолько велика, чтобы вместить все те боли, которые ему приходится испытывать и обдумывать. С одной стороны, боль изматывает его до такой степени, что он предпочел бы уснуть вечным сном, а с другой — заставляет его бодрствовать. Первое время после смерти он будет только отдыхать, а потом поглядим.
Но в конце он бросил все-таки несколько слов о мальчике, которого ему родила Минна.
— Он вырос, сказал он. — Он вырос, и стал большим.
В другой раз она спросила Хадара:
Кому достанется твое добро, когда тебя не будет? Когда ты в конце концов умрешь. Уж не Улофу!
Конечно. Но после того, как ты сделаешься наследникомм Улофа, построишь баню и потом умрешь? Никому!
Никому? А лес, дом, нарубленные дрова и хозяйственные постройки? Никому!
Так нельзя, — сказала она. — Должен быть кто-то.
Все должно воротиться. Воротиться?
Вернуться обратно. Стать таким, каким я было. Не понимаю. Тогда он попытался пояснить: все должно вернуться к исходному состоянию, это будет возвращение, при котором, по его представлению, все человеческое и неестественное медленно сотрется, скроется в побегах и молодом лесу, оно останется, но настолько молчаливо и скрытно, что никому не будет до него никакого дела.
Оно будет в сохранности, — сказал он.
Ты мерзнешь, — однажды заметил Улоф. Нос посинел, и руки потрескались.
И она согласилась: ей холодно, она мерзла все эти недолгие дни, что провела в Эвреберге, дни, которые можно пересчитать по пальцам.
— Хуже всего, — сказала она, — оттепель с сильным ветром.
— У тебя худая одежонка.
— Я же не живу здесь. Тут, в горах, мне не надо одеваться по погоде.
Возьми что-нибудь из вещей Минны, — предложил он. — Выбери из ее шкафа чего хочешь. Катарина никогда раньше не открывала дверь выкрашенного в синий цвет шкафа в горнице, в нем пахло старьем и нафталином. Она нашла грубую серую кофту с дырками на локтях и тяжелое черное пальто из ткани, похожей на сермяжную.
Пока она примеряла вещи на кухне, Улоф сказал:
— Точно опять Минну увидел, Минну, когда она собиралась за почтой или брала финские санки, чтобы отправиться к дороге поглазеть на машины.
Но потом он добавил, что она, Катарина, недостаточно светлая, — нет, ей не хватает нужной белизны; ежели бы убрать краску со щек и бровей, а волосы сделать белоснежными, тогда было бы то, что нужно, только тогда бы она стала такой же невыразимо красивой, как Минна.
В платяном шкафу она отыскала и пару варежек с красными кисточками.
Хадар тоже узнал кофту и пальто.
— Все повторяется, — сказал он, — ничего нельзя увидеть в последний раз, в конце видишь вокруг себя только напоминания, повторения, отражения и возвращения.
С тех пор она, как правило, ходила в этих вещах, вещах Минны, они как будто специальны были сшиты для переменчивой погоды и Эвреберга.
Возможно, все-таки самая жестокая зима уже миновала. Пусть иногда еще шел снег и плиту приходилось топить докрасна каждый вечер, но в полдень солнце показывалось целиком на час или два, и порой с крыши капал подтаявший снег, образуя узенькие блестящие ручейки на оконных стеклах.
Она упомянула о болях Хадара в разговоре с Улофом.
— Это хорошо, — сказал он. — Это хорошо. Потому как чем сильнее боли, тем ближе смерть, верно?
Да, ответила она. — Вероятно, так.
Что же до него самого, сказал Улоф, то у него одна главная болезнь, сердце, а у этой болезни есть свои второстепенные, к примеру, волдыри на груди и руках, кроме того, у него разные болячки, недуги и хвори, которые и упоминания-то недостойны и которые можно поставить в один ряд с чесоткой и щекоткой, они по большей части доставляют неприятности, но иногда даже наслаждение. Но боль — нет, само слово ему незнакомо и звучит отталкивающе.
Ничто, по его мнению, не указывало на то, что его, Улофа, конец близок. В некоторые дни ему даже кажется, что жизнь делается все приятнее и устойчивее. Ему больше не о чем волноваться, и он может без ограничений и отговорок направить все свои силы на то, чтобы просто жить. Каждый день приближает его победу над Хадаром. Перед сном он обычно скрещивает руки под подбородком и глубоко вздыхает — от чистой, незамутненной благодарности.
Что ты делаешь этой ложкой — спросила она.
В правой руке он сжимал чайную ложку, было такое впечатление, что он ее прятал.
— Это просто ложка, — сказал он — чайная ложка.
Ложка лежала у него в ладони, как деревянная кукла в ладони Хадара, серая, очевидно алюминиевая ложка с костяной желтой ручкой.
Улоф разглядывал ручейки на стекле. Пусть она не думает, сказал он, будто скоро придет весна и лето, только потому, что чуток подтаяло, эта оттепель — просто ложь и обман, это делается для того, чтобы обманом заставить людей выдержать; ежели бы не было иногда теплого ветерка или солнечного лучика, все погрузились бы в отчаяние и безнадежность.
Для некоторых, похоже, весна и лето составляют смысл жизни, больно думать о том, какую радость им, судя по всему, доставляет такой пустяк, как эти капли воды на оконном стекле.
Сам он остается равнодушным и хладнокровным к временам года. Ему удалось возвыситься над их смехотворными и само собой разумеющимися сменами. И вообще он теперь равнодушен ко всей чепухе и сумасбродствам в жизни. Это достоинство, но в том не его заслуга, просто он оказался наделен этим качеством.
Давай я помою ложку, — предложила она.
Но и мытье и чистка тоже пустая суета, которую он отбросил.
Небольшая грязь и жалкая зараза, которые могут скрываться в ложке, его не касаются. Изможденное, исхудалое тело, разумеется, в большей степени подвержено опасности, как, к примеру, тело Хадара, у истощенного человека нет защитной оболочки, он же, Улоф, живет в таком бренном теле, которое не дает проникнуть в него разным возбудителям болезней и искушениям.
К слову сказать, это, черт подери, его ложка, и пусть она. Катарина, держится от нее подальше! У него есть особая причина держать ее в руке.
И Катарина согласилась: чайная ложка, мытая или немытая, не имеет особенного значения.
Но потом он все-таки не удержался и показал ей, как хитро и умно он пользуется ложкой.
Он сделал это осторожно и основательно, то и дело поглядывая на нее с гордым и таинственным выражением.
Кончиками пальцев левой руки он пошарил по груди, нашел достаточно большой волдырь с созревшей головкой и ногтем указательного пальца бережно процарапал отверстие в коже. После чего ложкой вычерпал жидкость из лопнувшего пузыря — она была густоватая, но прозрачная, как вода.
И он поднес ложку к губам, высосал жидкость и облизал ложку.
Прямо мед, — сказал он.
Три волдыря — он проверил — дают полную ложку. Этот способ он изобрел сам. Когда лежишь на спине целыми днями, чего не случается.
В прошлом так поступали алхимики — лежали целыми днями на спине с распухающими головами. У него внутри прячутся созидательные силы, о которых никто, даже он сам, и не догадывался. Может в конце концов он сам станет производить нужные ему питательные вещества и сладость.
Не хочет ли она попробовать?
— Нет, спасибо, — отказалась она.
Кроме того, этот сок, или нектар, чисто природный, необработанный, он, наверное, полезнее всех продуктов, которые можно достать в магазине, не исключено, что благодаря ему он, Улоф, выздоровеет.
И волдыри заживают мгновенно, через пару часов их можно доить опять.
Он бы хотел напомнить ей то, что раньше сказал о болезни, она не такая однозначная и простая, как сперва думали. Конечно, эта болезнь в основном штука зловредная, и не только зловредная, но и болезненная, дьявольская, но у нее есть и свои хорошие стороны, своя плодовитость, свои привлекательные побочные действия и свой круговорот.
— Ты мне веришь?
Верить, пожалуй, не верю. Но понимаю, что это правда.
В окне показалась полоска неяркого солнечного света. Закончив помогать ему со всем тем, что нужно было делать ежедневно, Катарина сказала: Тебе нужен человек, который помогал бы тебе с этими делами.
У меня ведь есть ты, отозвался он.
Нет. Это просто потому, что у тебя никого нет.
И кто бы это мог быть? спросил он.
Сын, которого тебе родила Минна, ответила она. — Ларс.
— Никогда, — сказал он. — Он был не такой.
Да, сын был действительно не такой! Он был слишком значительный и видный, слишком широкоплечий и богато одаренный, чтобы нагружать его подобной работой! Его, Улофа, просто смех разбирает, когда он представляет себе, как сын опорожняет ведро или моет ему задницу! Сын, которому предстояло стать школьным учителем, или священником, или землемером, или тем, кто пишет книги о солнце и лягушках; его кожа должна была быть белой и тонкой, как газетная бумага! Нет, никогда!
Ты не называешь его по имени, — сказала она.
По имени?
Да, по имени.
А зачем ему называть имя, ежели это бесполезно? Ежели сын не может прибежать на его зов?
Зачем ему называть имя, которое ничего ни для кого не значит, зачем ему произносить его имя при ней, ежели она даже на миг не может представить себе, как выглядел мальчик, когда входил в кухню с пойманной им щукой, нет, не мальчик, а молодой мужчина с голубыми крап-чатами глазами и пробивающейся бородкой.
Что же до нее, Катарины, пусть называет это имя сколько ей вздумается, а с его губ оно никогда не слетит.
Но его звали Ларс?
— Да. Его звали Ларс.
В тот вечер или, может быть, вечером несколько недель спустя Хадар снова спросил, сидит ли она каждый день за столом и пишет ли в своем блокноте.
— По-моему, ты не пишешь, как должна, — сказал он. — По-моему, тебе туту меня чересчур хорошо. По-моему, ты человек того сорта, который просто проводит время зря.
— Я пишу.
— Этого я знать не могу, — сказал он. — Я вообще ничего не знаю. Чем ты занимаешься там, наверху. Я лежу здесь, ты лежишь там.
Тогда она принесла блокнот и прочитала страницу, которую написала накануне, ее грубый и хриплый голос усиливал сухость текста, она сидела на стуле в изножье дивана.
…которыми в наше время нельзя больше думать, слова, которые исчезли или, возможно, их позволительно рассматривать как памятники тех эпох, когда, по всей видимости, еще существовала очевидная связь между волей и действием, мыслительные фигуры, на которых на секунду задерживается лшиь чувство пиетета, бледно-серое, почтительное воспоминание. Но не послушание в первую очередь отличает Кристофера, понятию «послушание» вообще нет места в его мировоззрении. Нельзя говорить и о подчинении, он не подчиняется ни божественному порядку, ни священному призванию, им движет или вынуждает к действию не любовь и не доброта и даже не сочувствие к ближнему. Пытаться истолковать его деяния, или, вернее, одержимость, его самозабвенную одномерность в терминах этики или морали было бы пустой тратой времени.
Он существует вместо того, чтобы говорить.
Если бы он вдруг признался: «Я сдаюсь, я иду
— что бы мы подумали? Нет, ничего столь вздорного, стилистически невыдержанного и оскорбительного Кристофер, такой, каким он предстает в данном изложении, никогда бы не произнес. Дом в его случае немыслим; если бы у него был дом, он не был бы Кристофером, дом уничтожил бы его. Определенное направление, географически определяемая цель его странствований находится, в общем и целом, за пределами возможного, его и, ель должна быть туманной и крайне умозрительной, его предназначение должно неизбежно быть неосуществимым на практике.
Он подчиняется одному лишь правилу
— созданию образа, этому общепринятому и вечно обязывающему примеру, которому подчиняется, не ведая того, все остальное человечество, он создает образ ни добровольно, ни против воли, он просто создает.
Какой образ он создает, ему совершенно безразлично, возможно, он иногда понимает, что изображает человека несущего, великана, которому всегда мало его ноши, некое вместилище благоювейности, носильщика, получающего удовлетворение, лишь когда ему на плечи усядется сам Создатель, и так далее. Но главное для него есть и будет принцип изображения. Если вообще можно говорить о главном в случае с Кристофером. Скорее всего, понятие «главное» в донном контексте следует употреблять и воспринимать с задумчивой иронией, все
остальное придало бы фигуре или образу-примеру Кристофера однозначность, оскорбительную, да и просто роковую, для его самостоятельности и своеобразия. Если было бы дозволено применить подобную иронию по отношению к святости и божественному, Кристофера можно было бы назвать и послушным. Такое слово, как «кротость», тоже…
— Да, — сказал Хадар. — Он был послушный.
— Кто? — спросила она. — Кто был послушный?
Но этот вопрос был излишним, он, разумеется, говорил о сыне, его с Минной сыне, который, может, был и сыном Улофа!
Да, он был послушный, никогда не возражал, не проявлял строптивости, всегда исполнял то, что ему велели, да, чем больше, взрослее и умнее он становился, тем больше приносил пользы, тем послушнее делался, да, кроткий, вот какой он был. «Конечно, сделаю», — ничего другого от него не слышали, и все, о чем его просили, он выполнял с улыбкой и зачастую напевая, в работе он был упрямый и упорный, иногда распрямлялся и убирал волосы со лба и глаз, он был левша, но это вовсе не изъян.
То, что я написала, спросила она, что прочитала тебе, было понятно?
Да, ответил Хадар, я понял каждое слово.
И продолжил о сыне.
Да, он был послушен во всем: в своих речах, в поступках, в самых незначительных движениях и жестах.
И он, Хадар, купил ему гитару, гитару с шестью струнами и синей ситцевой лентой через шею, и сын учился играть на ней там, у Улофа, в доме Улофа, который мальчик по рассеянности называл своим, а потом, когда выучился, пришел сюда и играл для него здесь на кухне, на его, Хадара, кухне. И у него были розовые щеки и синие глаза, а не Миннины белая кожа и красные глаза, это было большое чудо, что такой человек, как он, ходит по земле.
— Иметь такого сына! — сказал Хадар.
Да, иметь самого лучшего коня или самый большой хутор было нисколько не шикарнее, чем иметь такого сына!
— У меня болят глаза, — сказал он потом. — Потому они красные и слезятся.
— Я могу завести твою машину, — предложила она позднее Хадару. — Откопать ее из снега.
— А это зачем? — спросил Хадар.
— Если я расскажу врачу в поселке о твоих болях, тебе наверняка пропишут чго-нибудь посильнее.
Мне хорошо. Внутренности меня больше не заботят.
Ты не можешь просто лежать неподвижно. А сидеть тебе не под силу. Тебе нужна помощь.
У меня есть помощь, которая мне нужна. И Улоф болеутоляющих не принимает.
У него нет болей.
Это все равно. Когда он помрет, тогда, пожалуйста, поезжай и привози какие угодно таблетки и капли.
Когда это время наступит, когда Улофа не станет, тогда он, Хадар, не будет есть ничего, кроме болеутоляющих, будет обжираться болеутоляющими таблетками, запивая их болеутоляющими стакан за стаканом, собачье сало и вербная кора, и белые, желтые и красные таблетки, и она раздобудет шприцы и шланги и наполнит его болеутоляющими.
Но пока Улоф жив…
Да, так вот он и рос, сын, был у себя дома, был сыном и наследником и здесь, и там.
Хадару помнится, что как-то он сам заговорил об этом, мальчик, стало быть, попытался поговорить с ним, Хадаром, о том, как им вместе живется, что для него, мальчика, большое богатство иметь их обоих и что у него есть не только один, но и другой. Что у него есть не только Улоф, но и Хадар, не только Хадар, но и Улоф. Ьжели он не мог пойти к одному, то шел к другому. Он мог пойти как к одному, так и к другому.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12