Женщины, исключительно женщины. Женщины со своими всегда пустыми, ежедневными и полуежедневными разговорами, на четверть часа каждая. И особая категория женщин, самых страшных: тех, кто меня любит, и кого я не люблю. Результат: я получаю по три телеграммы в день, разумеется, пустых. А ничто так не приводит в отчаяние, как убийственные послания людей, которых не любишь, когда каждую секунду ждешь почтальона с письмом от того, кого любишь. Итак, дорогая мадмуазель, до свидания, и не простудитесь.
Он говорил с ней тоном, который ее оледенил до такой степени, что она спрашивала себя, не упадет ли она в обморок; машинально протянула руку. Больше она не реагировала.
Она отошла. Он позвал:
– Эй!
Она остановилась. Он приблизился. По его лицу безостановочно проходили чередующиеся выражения благородства и свинства, важности и насмешки. Это правда: он чувствовал себя более подвижным по сравнению с ней, он скакал, как гадкий пес вокруг барашка с великолепным запахом.
– Разве я свинья?
– Не знаю. Оставьте меня… Оставьте…
– До свиданья.
Он отошел, и в нескольких шагах закурил сигарету. Он чувствовал себя на десять лет помолодевшим с тех пор, как она исчезла. Женщина, которая уходит, оставляя его одного, — десять выигранных лет, если он ее не любил. И один-два года, если любил.
* * *
Андре не сомкнула глаз ни на секунду. Она поворачивалась на правый бок, и печаль давила справа, поворачивалась на левый — печаль давила слева, словно шар, который находился внутри. Ей хотелось перекладывать с места на место ноги, изболевшиеся во время той дикой скачки, ей казалось, что она простудилась: очень узкая простыня усиливала муку, все время сползая. Утром она плакала с семи до семи двадцати пяти — сколько в нем одновременно мягкости и жесткости! Любой ценой необходимо узнать, как он к ней относится. Она послала телеграмму, сказав, что плакала с шести до восьми, и «заклиная» позвонить ей в полдень, в отель. Заплатив за телеграмму сорок су, она оставила мелочь почтовому служащему,
202
который пробормотал несколько шутливых слов насчет брошенных женщин.
Косталь не позвонил. Телеграмма вызвала раздражение. При виде одного лишь почерка Андре, он пришел в отчаяние. «Она для меня ничто, я не должен ей ничего, я занимался ею пятьдесят раз, я постоянно приглашаю ее обедать и посвящаю ей два с половиной часа моей жизни; да, два с половиной часа! — я ломаю голову, чтобы, не ранив ее, выйти из смешного положения… А теперь она меня заваливает телеграммами! Слезливыми телеграммами! Не хватало, чтобы я виделся с ней по два часа через два дня! Ну нет, на этот раз нет!» В полдень он послал телеграмму: он вынужден уехать в Безансон к больному дяде. Он напишет ей по возвращении.
Ожидание Андре в этой комнатенке на седьмом этаже жалкого отеля (она спрашивала о ценах в шести отелях, прежде чем остановилась в этом), где ветер просачивался в оконные швы, где ночной столик распространял зловоние, где она нашла клочки засохшей измаранной ваты в ящике. Сидела на единственном стуле возле хилого огня, с наброшенным на плечи манто; она никогда бы не поверила, что способна испытывать такую тоску и такую муку. Знать бы, о чем он думает, боже! Она, конечно, догадывалась, что разозлила его, послав телеграмму, однако не сделать этого было невозможно. Ее разум напоминал испорченные весы. То это было: «Страшная холодина в этих унылых улочках, идти, идти, идти, как проклятье, и все его слова, как нож, расковыривающий рану». То, напротив, преувеличивая и все придумывая: «Эти минуты будут единственными счастливыми в моей жизни. Даже в своей болтовне он был столь добр, столь нежно-важен, может, без своего ведома. Он страдал от того, что нет ребенка, он доверял, он, кажется, хотел, чтобы его пожалели. Какой он был трогательный, когда говорил о матери! Говорил ли он о матери с другой женщиной?»
Подобно тому, как она думала, что Косталь доверился ей, тогда как он не делал ничего другого, как говорил для самого себя, ни больше ни меньше, чем когда проституировал себя полусотне тысяч читателей. Она чистосердечно воображала, что при обмене с ним рукопожатием, он, а не она задержал ее руку в своей. Ей казалось, что она слышала клацанье по асфальту его «шагов немецкого офицера»; ей казалось, что она видит, как он ее слушает с «неуловимой улыбкой богов» на губах. Мысль, что он замышлял женитьбу на ней, возможно, вследствие скачка воображения, показалась ей менее правдоподобной, чем накануне, и все же: «Я чувствую, что недостойна подобной участи; я осознаю, что нас разделяют социальные условия; я ни романтична, ни безумна. Следовательно, есть что-то, раз эта возможность, о которой я никогда, нет, никогда не мечтала, вдруг показалась вероятной». Дошло до того, что она стала страстно желать, чтобы они снова пошли вечером по этим темным улицам, пошли так, чтобы она запросила пощады, и то, что минутой раньше казалось ей
203
«жестоким» и «печальным», сейчас стало тем, за что цеплялась ее надежда.
В полдвенадцатого она спустилась в бюро отеля и стала ждать телефонного звонка, не отводя взгляд от часов. Ничего. В час она поднялась в комнату не в силах позавтракать и еще подождала. В Париж она приехала на месяц и поэтому желала, чтобы время шло. В два получила телеграмму от Косталя и почуяла ложь. Она побежала на авеню Анри-Мартен и сначала спросила у консьержа:
– Господин Косталь в Париже?
– Да, мадмуазель.
Но на этаже слуга сказал:
– Г-н Косталь в Безансоне.
На следующее утро она вернулась на авеню Анри-Мартен: она не сомневалась, что он там. Она желала какого-нибудь вердикта, даже самого страшного, чтобы быть уверенной или чтобы умереть.
– Господин Косталь не вернулся?
– Нет, мадмуазель. Мы не знаем, когда он вернется.
Она вышла; бродила, не в силах покинуть квартал, всюду ища Косталя взглядом, питаясь горькой мыслью: он — здесь, она — здесь, а дни текут зря, как и в Сэн-Леонаре, и завтра нужно будет вернуться в беспросветный ад одиночества и отчаяния. Это бешеное кружение (решительно она была создана для скачек по улицам!..) было не столько желанием встретить Косталя, сколько своего рода опиумом: находясь без дела в комнате отеля, она, возможно, впала бы в истерику. Она вошла в церковь, названия которой не знала, и оставалась там час, наполовину оледеневшая, повторяя: «О, нет, Бог не может заставить страдать больше, чем страдает человек». Она написала эту фразу на обрывке бумаги, которую нашла в сумке, купила конверт за один су, вложила и понесла консьержу Косталя.
Она около часа бродила перед домом. Так, находясь в Париже в то время, когда Косталь путешествовал, она почти все вечера проводила под его окнами, смотря, не освещены ли они. Она побледнела, заметив мужчину, которого приняла за Косталя. Она оказалась перед витриной магазина и устрашилась своей уродливости: «Боже, что ты со мной сделал! Кто эта особа?» (она не подумала о Боге, когда была в церкви). Она повстречала продавщицу фиалок, купила букетик («Буду щедрее его») и, поднявшись в дом Косталя, положила на лестничную площадку перед дверью его квартиры. Спустившись, поняла с запозданием, что ее жест не принесет ничего, кроме вреда, что слуга обнаружит цветы и станет над ней насмехаться, и она решила взять его обратно. Но тогда в пятый раз за два дня она бы попалась консьержу на глаза… Она не осмелилась.
Наступила ночь, замерзшая Андре направилась к метро. Какое искушение взять такси! Она сделала бы это при небольшом расстоянии. Но ее отель находился так далеко, что это обошлось бы по меньшей мере в двенадцать франков. Внезапно одуматься в разгар
204
душевной бури, чтобы сделать подсчет, — в этом была вся ее жизнь. В метро на нее смотрели: грусть видна на вас, как одежда. Она, вся доброта, слабость и беспомощность, почувствовала, как ее переполняет жалость; она уступила место — бессознательно, поскольку ничего не видела, — стоящему старику. Она избавилась от метро в безумном состоянии, устрашенная этими переходами, этими скачками к автоматическим дверям, которые захлопывались перед самым носом, этими дверями, которые управляют вами, как скотом, словно вы являетесь стадом свиней, которых сортируют машины на американских заводах; ей показалось, что она падает в обморок: бесконечная усталость, умственное напряжение, бессонная ночь, к тому же она не завтракала; ей казалось, что держится только за счет биения сердца. Ее веки набухли. Все беспокойство и напряжение сосредоточились, казалось, на боли в глазных яблоках. У стойки бистро она заказала кофе, несмотря на страх, что ее примут за шлюху. Рядом толпились рабочие. Чтобы схватить стакан, она была вынуждена оставаться сзади, с вытянутой рукой, сжатая двумя мужчинами, но это было необходимо: без кофе она бы не устояла на ногах. Внезапно один из рабочих ей улыбнулся, и эта улыбка вернула ее к жизни. Это длилось мгновение. На улице мука возобновилась.
В комнате отеля она заметила, что у нее украли флакон духов за сорок франков; в последние дни эти духи были ее единственным утешением; она их вдыхала, когда была особенно взволнованна. От гарсона она узнала, что ей начислили плату за комнату на три франка в день больше, чем другим (не потому ли, что она выглядела как шикарная женщина). Она принимала удары, как больная курица, которую клюет весь птичий двор.
Она весело растратила бы сотни франков за один день, если была бы счастлива. В несчастье же это ощущение истраченных или потерянных денег ее буквально угнетало; в иные моменты она думала, что покинет Париж только для того, чтобы прекратить их утечку.
Она заплакала. Слезы неуверенности — это слишком глупо! Но в конце концов придет время выплакать их. Она стала воображать, что он навязывал ей испытание, злую шутку, чтобы завтра ослепить ее тем большим счастьем, чем острее было сегодняшнее страдание. Она охарактеризовала его так, как господина де Шавиньи в «Капризе": «Он злой, но неплохой». Кончилось тем, что она извлекла из своего страдания нечто положительное; это было решающее испытание: теперь она узнала еще лучше, насколько она любит этого человека и насколько сильна ее любовь, раз она вынесла все это. Потому что в ее жасные сомнения на его счет не вкрадывалось ни капли злопамятства или гнева. Так она его любила, не понимая.
Еще она думала: «Все, что может со мной произойти, будет раем по сравнению с этими днями». Несмотря на сверлящую головную боль, не покидающую ее целых два дня, против которой были бы бессильны любые таблетки, она было села писать ему длинное пись-
205
мо, царапая такую равнодушную бумагу. Но тусклая лампа была очень высоко, и Андре пришлось от этого отказаться.
На следующее утро, без четверти восемь, Косталь услышал звонок в дверь. Слуга спускался только в восемь часов, к тому же со своим ключем: Косталь вышел из ванной комнаты с мыльной пеной на щеках. Не открывая дверь, спросил:
– Что там такое?
– Это я.
– Кто «я»?
– Андре.
– Андре? Не знаю.
(Он слишком хорошо знал, но хотел ее наказать. Звонить без четверти восемь! И эта записка: «Бог не может заставить страдать больше, чем страдает человек». И эти цветы у двери, как на могильной плите! Предостаточно, чтобы подвергнуться насмешкам соседей! Он выбросил их в помойку немедленно, яростно смяв.
– Андре Акбо.
– Невозможно вам открыть. Я небрит.
– Какая разница! Откройте, прошу вас.
– Нужно сказать: «Ради бога».
– Ради бога.
– Я вам, конечно, открыл бы, только я абсолютно голый.
– Вы отказываетесь меня принять?
– В данный момент — да.
– Это ваше последнее слово?
– Не настаивайте.
– Хорошо. Я уеду поездом в восемь пятьдесят шесть в Сэн-Леонар. Вам больше нечего меня бояться.
– Нет, нет. Я позвоню вам в полдень.
– Да уж, как в тот раз. До свиданья!
Шаги удалились. Через минуту он приоткрыл дверь. Он спрашивал себя: не притаилась ли она на лестнице. Нет, никого. Перед дверью свежие следы мокрых туфель. Всюду — на площадке, словно загнанный зверь забрел в это место.
В одиннадцать часов он позвонил в отель. Ему сказали, что она уехала, заплатив по счету…
Сначала он испытал глубочайшее облегчение. Потом угрызение совести. Она говорила ему, что проведет месяц в Париже; для нее это должно было быть праздником. Этот романист имел слишком профессиональную привычку влезать в шкуру людей, чтобы не почувствовать, насколько она должна страдать. И он был этим тронут. Он написал ей: «Дорогая мадмуазель, ваш внезапный отъезд — загадка для меня. Не могу представить ни на минуту, что это из-за того, что я вас не принял в полвосьмого утра. Моя мать однажды не велела меня к себе пускать. Я был чувствителен, я встревожился, чем я ее рассердил? Когда вечером она вернулась, то приняла меня,
206
обняв, ничего в ее обращении со мной не изменилось. Но не захотела объяснить, почему закрыла дверь. Спустя много лет она призналась: ее рисовая пудра иссякла, и она не могла меня принять без этой пудры. А мне было четырнадцать лет! Когда она умирала, она приказала впустить меня к себе только тогда, когда она умрет и ей подвяжут подбородок. Так вот, я был ее сыном. Вы обвиняете меня в том, что я не такой уж фат; однако, в некоторых случаях мне не хватает простоты. В это утро, если бы загорелись на лестнице от взрыва пробки или чего-нибудь еще, я не смог бы прийти на помощь, потому что бы небрит. Заметьте: тот факт, что я был голый, ничего не значит. Вы, конечно, знаете, как сложен мужчина, вы должны были видеть статуи. А впрочем, я был одет.
Ваш абсурдный отъезд лишает меня удовольствия сводить вас на выставку Клода Моне, как я замышлял. Мне бы это доставило истинную радость. Сердечно ваш.»
Как в этом письме чувствовался весь Косталь! Любезность, шуточки и даже оттенок неприличия, которому Андре улыбалась, отнюдь не смущенная. И опять столь волнующие намеки на его мать… Но она не жалела, что вернулась в Сэн-Леонар. Она чувствовала, что, если бы осталась в Париже, он продолжал бы ее мучить. Тогда как это письмо было добрым, оно таинственным образом — да, безотчетно, устранило ее муку. Опять переполненная книгами Косталя, вспоминала она фразу в одной из них: «Удаленность приближает». Почему он так хорошо понимал все, когда писал, а в жизни притворялся непонимающим?
* * *
Спустя несколько дней после этой сцены, утром, Косталь был в Каннах. Из виллы было видно море, все серое после прошедших бурь. Он читал Мальбранша «Поиск истины».
Из соседней комнаты донесся детский голос, что-то напевающий. Косталь поднял голову. Когда он слышал, что сын поет, ему казалось, что дом летает. Иногда отец и сын пели вместе, каждый на своем этаже. Послушав еще немного, он не выдержал и направился в комнату мальчика.
Едва он открыл дверь, голос смолк. Мальчик притворился спящим. Косталю шутка была известна. Как и у всех мальчиков в этом возрасте (через три месяца — четырнадцать лет), шутки и формулы Филиппа были недолговечными и со дня на день могли навсегда исчезнуть, но сейчас в них была назойливость. Но не по песне Косталь узнал, что сын не спит: лицо его было сухим, а когда спал — всегда влажным.
– Открой глаза, осленок, а так тебе пепел от сигареты попадет на лицо.
207
Косталь сел на постель… и подпрыгнул. Он приподнял простыню и нашел рапиру. Филипп открыл для себя фехтование полмесяца назад; он еще не остыл к своему открытию; он спал вместе со своей рапирой, как свежеизбранный кардинал де Майе спал со своей скуфьей, если верить Сен-Симону.
Косталь сел и взял руки сына, которые никогда не были абсолютно чистыми («Мальчик с широкими чистыми руками», — написал он однажды, когда увлекался александрийским стихом), и поцеловал их. У сына было загоревшее лицо, гладкие черные волосы. Спереди на его пижаме гордо светились шоколадные пятна завтраков. Он все еще притворялся спящим. Сразу было видно, что если у него не было крыльев, то потому лишь, что он так пожелал. Разбросанные по полу вокруг кровати, как плевки, лежали монеты (Филипп просил давать ему деньги именно так, чтобы звенеть ими в кармане. «Но почему, в конце концов?» — «Чтобы выглядеть шикарно, черт возьми!»), расческа (сломанная), зеркало (треснутое), ручка (сломанная), портмоне, пустой флакон из-под одеколона — все, чем переполнены карманы мальчишек, из которых этот хлам выскакивает каждый раз, когда они ложатся. Был еще висячий замок, так как Филипп не хотел, чтобы убивали кроликов каждый раз к обеду; шли искать месье, который сам закрывал и открывал крольчатник.
Внезапно Филипп схватил голову отца, притянул и поцеловал. Потом изо всех сил стал сжимать ее руками не как ребенок, который ласкает, а как ребенок, который воображает себя чемпионом кэтча. Существуют упражнения для рук; он любил их больше всего, будучи очень подвижным. На каждое замечание Косталя, говорившего, что он разобьет эту вещицу, распотрошит подушку, отвечал: «Это детали» (формула момента).
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18
Он говорил с ней тоном, который ее оледенил до такой степени, что она спрашивала себя, не упадет ли она в обморок; машинально протянула руку. Больше она не реагировала.
Она отошла. Он позвал:
– Эй!
Она остановилась. Он приблизился. По его лицу безостановочно проходили чередующиеся выражения благородства и свинства, важности и насмешки. Это правда: он чувствовал себя более подвижным по сравнению с ней, он скакал, как гадкий пес вокруг барашка с великолепным запахом.
– Разве я свинья?
– Не знаю. Оставьте меня… Оставьте…
– До свиданья.
Он отошел, и в нескольких шагах закурил сигарету. Он чувствовал себя на десять лет помолодевшим с тех пор, как она исчезла. Женщина, которая уходит, оставляя его одного, — десять выигранных лет, если он ее не любил. И один-два года, если любил.
* * *
Андре не сомкнула глаз ни на секунду. Она поворачивалась на правый бок, и печаль давила справа, поворачивалась на левый — печаль давила слева, словно шар, который находился внутри. Ей хотелось перекладывать с места на место ноги, изболевшиеся во время той дикой скачки, ей казалось, что она простудилась: очень узкая простыня усиливала муку, все время сползая. Утром она плакала с семи до семи двадцати пяти — сколько в нем одновременно мягкости и жесткости! Любой ценой необходимо узнать, как он к ней относится. Она послала телеграмму, сказав, что плакала с шести до восьми, и «заклиная» позвонить ей в полдень, в отель. Заплатив за телеграмму сорок су, она оставила мелочь почтовому служащему,
202
который пробормотал несколько шутливых слов насчет брошенных женщин.
Косталь не позвонил. Телеграмма вызвала раздражение. При виде одного лишь почерка Андре, он пришел в отчаяние. «Она для меня ничто, я не должен ей ничего, я занимался ею пятьдесят раз, я постоянно приглашаю ее обедать и посвящаю ей два с половиной часа моей жизни; да, два с половиной часа! — я ломаю голову, чтобы, не ранив ее, выйти из смешного положения… А теперь она меня заваливает телеграммами! Слезливыми телеграммами! Не хватало, чтобы я виделся с ней по два часа через два дня! Ну нет, на этот раз нет!» В полдень он послал телеграмму: он вынужден уехать в Безансон к больному дяде. Он напишет ей по возвращении.
Ожидание Андре в этой комнатенке на седьмом этаже жалкого отеля (она спрашивала о ценах в шести отелях, прежде чем остановилась в этом), где ветер просачивался в оконные швы, где ночной столик распространял зловоние, где она нашла клочки засохшей измаранной ваты в ящике. Сидела на единственном стуле возле хилого огня, с наброшенным на плечи манто; она никогда бы не поверила, что способна испытывать такую тоску и такую муку. Знать бы, о чем он думает, боже! Она, конечно, догадывалась, что разозлила его, послав телеграмму, однако не сделать этого было невозможно. Ее разум напоминал испорченные весы. То это было: «Страшная холодина в этих унылых улочках, идти, идти, идти, как проклятье, и все его слова, как нож, расковыривающий рану». То, напротив, преувеличивая и все придумывая: «Эти минуты будут единственными счастливыми в моей жизни. Даже в своей болтовне он был столь добр, столь нежно-важен, может, без своего ведома. Он страдал от того, что нет ребенка, он доверял, он, кажется, хотел, чтобы его пожалели. Какой он был трогательный, когда говорил о матери! Говорил ли он о матери с другой женщиной?»
Подобно тому, как она думала, что Косталь доверился ей, тогда как он не делал ничего другого, как говорил для самого себя, ни больше ни меньше, чем когда проституировал себя полусотне тысяч читателей. Она чистосердечно воображала, что при обмене с ним рукопожатием, он, а не она задержал ее руку в своей. Ей казалось, что она слышала клацанье по асфальту его «шагов немецкого офицера»; ей казалось, что она видит, как он ее слушает с «неуловимой улыбкой богов» на губах. Мысль, что он замышлял женитьбу на ней, возможно, вследствие скачка воображения, показалась ей менее правдоподобной, чем накануне, и все же: «Я чувствую, что недостойна подобной участи; я осознаю, что нас разделяют социальные условия; я ни романтична, ни безумна. Следовательно, есть что-то, раз эта возможность, о которой я никогда, нет, никогда не мечтала, вдруг показалась вероятной». Дошло до того, что она стала страстно желать, чтобы они снова пошли вечером по этим темным улицам, пошли так, чтобы она запросила пощады, и то, что минутой раньше казалось ей
203
«жестоким» и «печальным», сейчас стало тем, за что цеплялась ее надежда.
В полдвенадцатого она спустилась в бюро отеля и стала ждать телефонного звонка, не отводя взгляд от часов. Ничего. В час она поднялась в комнату не в силах позавтракать и еще подождала. В Париж она приехала на месяц и поэтому желала, чтобы время шло. В два получила телеграмму от Косталя и почуяла ложь. Она побежала на авеню Анри-Мартен и сначала спросила у консьержа:
– Господин Косталь в Париже?
– Да, мадмуазель.
Но на этаже слуга сказал:
– Г-н Косталь в Безансоне.
На следующее утро она вернулась на авеню Анри-Мартен: она не сомневалась, что он там. Она желала какого-нибудь вердикта, даже самого страшного, чтобы быть уверенной или чтобы умереть.
– Господин Косталь не вернулся?
– Нет, мадмуазель. Мы не знаем, когда он вернется.
Она вышла; бродила, не в силах покинуть квартал, всюду ища Косталя взглядом, питаясь горькой мыслью: он — здесь, она — здесь, а дни текут зря, как и в Сэн-Леонаре, и завтра нужно будет вернуться в беспросветный ад одиночества и отчаяния. Это бешеное кружение (решительно она была создана для скачек по улицам!..) было не столько желанием встретить Косталя, сколько своего рода опиумом: находясь без дела в комнате отеля, она, возможно, впала бы в истерику. Она вошла в церковь, названия которой не знала, и оставалась там час, наполовину оледеневшая, повторяя: «О, нет, Бог не может заставить страдать больше, чем страдает человек». Она написала эту фразу на обрывке бумаги, которую нашла в сумке, купила конверт за один су, вложила и понесла консьержу Косталя.
Она около часа бродила перед домом. Так, находясь в Париже в то время, когда Косталь путешествовал, она почти все вечера проводила под его окнами, смотря, не освещены ли они. Она побледнела, заметив мужчину, которого приняла за Косталя. Она оказалась перед витриной магазина и устрашилась своей уродливости: «Боже, что ты со мной сделал! Кто эта особа?» (она не подумала о Боге, когда была в церкви). Она повстречала продавщицу фиалок, купила букетик («Буду щедрее его») и, поднявшись в дом Косталя, положила на лестничную площадку перед дверью его квартиры. Спустившись, поняла с запозданием, что ее жест не принесет ничего, кроме вреда, что слуга обнаружит цветы и станет над ней насмехаться, и она решила взять его обратно. Но тогда в пятый раз за два дня она бы попалась консьержу на глаза… Она не осмелилась.
Наступила ночь, замерзшая Андре направилась к метро. Какое искушение взять такси! Она сделала бы это при небольшом расстоянии. Но ее отель находился так далеко, что это обошлось бы по меньшей мере в двенадцать франков. Внезапно одуматься в разгар
204
душевной бури, чтобы сделать подсчет, — в этом была вся ее жизнь. В метро на нее смотрели: грусть видна на вас, как одежда. Она, вся доброта, слабость и беспомощность, почувствовала, как ее переполняет жалость; она уступила место — бессознательно, поскольку ничего не видела, — стоящему старику. Она избавилась от метро в безумном состоянии, устрашенная этими переходами, этими скачками к автоматическим дверям, которые захлопывались перед самым носом, этими дверями, которые управляют вами, как скотом, словно вы являетесь стадом свиней, которых сортируют машины на американских заводах; ей показалось, что она падает в обморок: бесконечная усталость, умственное напряжение, бессонная ночь, к тому же она не завтракала; ей казалось, что держится только за счет биения сердца. Ее веки набухли. Все беспокойство и напряжение сосредоточились, казалось, на боли в глазных яблоках. У стойки бистро она заказала кофе, несмотря на страх, что ее примут за шлюху. Рядом толпились рабочие. Чтобы схватить стакан, она была вынуждена оставаться сзади, с вытянутой рукой, сжатая двумя мужчинами, но это было необходимо: без кофе она бы не устояла на ногах. Внезапно один из рабочих ей улыбнулся, и эта улыбка вернула ее к жизни. Это длилось мгновение. На улице мука возобновилась.
В комнате отеля она заметила, что у нее украли флакон духов за сорок франков; в последние дни эти духи были ее единственным утешением; она их вдыхала, когда была особенно взволнованна. От гарсона она узнала, что ей начислили плату за комнату на три франка в день больше, чем другим (не потому ли, что она выглядела как шикарная женщина). Она принимала удары, как больная курица, которую клюет весь птичий двор.
Она весело растратила бы сотни франков за один день, если была бы счастлива. В несчастье же это ощущение истраченных или потерянных денег ее буквально угнетало; в иные моменты она думала, что покинет Париж только для того, чтобы прекратить их утечку.
Она заплакала. Слезы неуверенности — это слишком глупо! Но в конце концов придет время выплакать их. Она стала воображать, что он навязывал ей испытание, злую шутку, чтобы завтра ослепить ее тем большим счастьем, чем острее было сегодняшнее страдание. Она охарактеризовала его так, как господина де Шавиньи в «Капризе": «Он злой, но неплохой». Кончилось тем, что она извлекла из своего страдания нечто положительное; это было решающее испытание: теперь она узнала еще лучше, насколько она любит этого человека и насколько сильна ее любовь, раз она вынесла все это. Потому что в ее жасные сомнения на его счет не вкрадывалось ни капли злопамятства или гнева. Так она его любила, не понимая.
Еще она думала: «Все, что может со мной произойти, будет раем по сравнению с этими днями». Несмотря на сверлящую головную боль, не покидающую ее целых два дня, против которой были бы бессильны любые таблетки, она было села писать ему длинное пись-
205
мо, царапая такую равнодушную бумагу. Но тусклая лампа была очень высоко, и Андре пришлось от этого отказаться.
На следующее утро, без четверти восемь, Косталь услышал звонок в дверь. Слуга спускался только в восемь часов, к тому же со своим ключем: Косталь вышел из ванной комнаты с мыльной пеной на щеках. Не открывая дверь, спросил:
– Что там такое?
– Это я.
– Кто «я»?
– Андре.
– Андре? Не знаю.
(Он слишком хорошо знал, но хотел ее наказать. Звонить без четверти восемь! И эта записка: «Бог не может заставить страдать больше, чем страдает человек». И эти цветы у двери, как на могильной плите! Предостаточно, чтобы подвергнуться насмешкам соседей! Он выбросил их в помойку немедленно, яростно смяв.
– Андре Акбо.
– Невозможно вам открыть. Я небрит.
– Какая разница! Откройте, прошу вас.
– Нужно сказать: «Ради бога».
– Ради бога.
– Я вам, конечно, открыл бы, только я абсолютно голый.
– Вы отказываетесь меня принять?
– В данный момент — да.
– Это ваше последнее слово?
– Не настаивайте.
– Хорошо. Я уеду поездом в восемь пятьдесят шесть в Сэн-Леонар. Вам больше нечего меня бояться.
– Нет, нет. Я позвоню вам в полдень.
– Да уж, как в тот раз. До свиданья!
Шаги удалились. Через минуту он приоткрыл дверь. Он спрашивал себя: не притаилась ли она на лестнице. Нет, никого. Перед дверью свежие следы мокрых туфель. Всюду — на площадке, словно загнанный зверь забрел в это место.
В одиннадцать часов он позвонил в отель. Ему сказали, что она уехала, заплатив по счету…
Сначала он испытал глубочайшее облегчение. Потом угрызение совести. Она говорила ему, что проведет месяц в Париже; для нее это должно было быть праздником. Этот романист имел слишком профессиональную привычку влезать в шкуру людей, чтобы не почувствовать, насколько она должна страдать. И он был этим тронут. Он написал ей: «Дорогая мадмуазель, ваш внезапный отъезд — загадка для меня. Не могу представить ни на минуту, что это из-за того, что я вас не принял в полвосьмого утра. Моя мать однажды не велела меня к себе пускать. Я был чувствителен, я встревожился, чем я ее рассердил? Когда вечером она вернулась, то приняла меня,
206
обняв, ничего в ее обращении со мной не изменилось. Но не захотела объяснить, почему закрыла дверь. Спустя много лет она призналась: ее рисовая пудра иссякла, и она не могла меня принять без этой пудры. А мне было четырнадцать лет! Когда она умирала, она приказала впустить меня к себе только тогда, когда она умрет и ей подвяжут подбородок. Так вот, я был ее сыном. Вы обвиняете меня в том, что я не такой уж фат; однако, в некоторых случаях мне не хватает простоты. В это утро, если бы загорелись на лестнице от взрыва пробки или чего-нибудь еще, я не смог бы прийти на помощь, потому что бы небрит. Заметьте: тот факт, что я был голый, ничего не значит. Вы, конечно, знаете, как сложен мужчина, вы должны были видеть статуи. А впрочем, я был одет.
Ваш абсурдный отъезд лишает меня удовольствия сводить вас на выставку Клода Моне, как я замышлял. Мне бы это доставило истинную радость. Сердечно ваш.»
Как в этом письме чувствовался весь Косталь! Любезность, шуточки и даже оттенок неприличия, которому Андре улыбалась, отнюдь не смущенная. И опять столь волнующие намеки на его мать… Но она не жалела, что вернулась в Сэн-Леонар. Она чувствовала, что, если бы осталась в Париже, он продолжал бы ее мучить. Тогда как это письмо было добрым, оно таинственным образом — да, безотчетно, устранило ее муку. Опять переполненная книгами Косталя, вспоминала она фразу в одной из них: «Удаленность приближает». Почему он так хорошо понимал все, когда писал, а в жизни притворялся непонимающим?
* * *
Спустя несколько дней после этой сцены, утром, Косталь был в Каннах. Из виллы было видно море, все серое после прошедших бурь. Он читал Мальбранша «Поиск истины».
Из соседней комнаты донесся детский голос, что-то напевающий. Косталь поднял голову. Когда он слышал, что сын поет, ему казалось, что дом летает. Иногда отец и сын пели вместе, каждый на своем этаже. Послушав еще немного, он не выдержал и направился в комнату мальчика.
Едва он открыл дверь, голос смолк. Мальчик притворился спящим. Косталю шутка была известна. Как и у всех мальчиков в этом возрасте (через три месяца — четырнадцать лет), шутки и формулы Филиппа были недолговечными и со дня на день могли навсегда исчезнуть, но сейчас в них была назойливость. Но не по песне Косталь узнал, что сын не спит: лицо его было сухим, а когда спал — всегда влажным.
– Открой глаза, осленок, а так тебе пепел от сигареты попадет на лицо.
207
Косталь сел на постель… и подпрыгнул. Он приподнял простыню и нашел рапиру. Филипп открыл для себя фехтование полмесяца назад; он еще не остыл к своему открытию; он спал вместе со своей рапирой, как свежеизбранный кардинал де Майе спал со своей скуфьей, если верить Сен-Симону.
Косталь сел и взял руки сына, которые никогда не были абсолютно чистыми («Мальчик с широкими чистыми руками», — написал он однажды, когда увлекался александрийским стихом), и поцеловал их. У сына было загоревшее лицо, гладкие черные волосы. Спереди на его пижаме гордо светились шоколадные пятна завтраков. Он все еще притворялся спящим. Сразу было видно, что если у него не было крыльев, то потому лишь, что он так пожелал. Разбросанные по полу вокруг кровати, как плевки, лежали монеты (Филипп просил давать ему деньги именно так, чтобы звенеть ими в кармане. «Но почему, в конце концов?» — «Чтобы выглядеть шикарно, черт возьми!»), расческа (сломанная), зеркало (треснутое), ручка (сломанная), портмоне, пустой флакон из-под одеколона — все, чем переполнены карманы мальчишек, из которых этот хлам выскакивает каждый раз, когда они ложатся. Был еще висячий замок, так как Филипп не хотел, чтобы убивали кроликов каждый раз к обеду; шли искать месье, который сам закрывал и открывал крольчатник.
Внезапно Филипп схватил голову отца, притянул и поцеловал. Потом изо всех сил стал сжимать ее руками не как ребенок, который ласкает, а как ребенок, который воображает себя чемпионом кэтча. Существуют упражнения для рук; он любил их больше всего, будучи очень подвижным. На каждое замечание Косталя, говорившего, что он разобьет эту вещицу, распотрошит подушку, отвечал: «Это детали» (формула момента).
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18