Эту Химеру он назвал «Гиппогрифом»; слово освоилось на его устах и на устах девушек, которые оказывали ему честь иметь на него виды. В зависимости от того, захватила ли эта мысль о возможной свадьбе позиции в их воображении или отступала (в воображении Косталя она всегда находилась на мертвой точке), говорилось, что Гиппогриф процветает или же худеет; то Косталь «подкармливал Гиппогрифа»; то «Гиппогриф неистовствовал»; и даже самая целомудренная девушка доходила до того, что начинала обозначать некое место на своем теле, которым она была одержима, как «гиппогрифическую часть». Косталь проводил досуг в борьбе с Гиппогрифом своих подруг, в стремлении убить Гиппогрифа — иными словами, убеждая их в том, что он ни за что на них не женится. Но, как доброе сказочное животное, поверженный Гиппогриф, не успев испустить последний вздох, возрождался более яростным, чем прежде. Самое трудное — убедить девушку в том, что нет никакого — ну ни малейшего! — желания посвятить ей свою жизнь.
После обеда, в сумерках, они пошли по улице Акаций. Ни одной скамейки, которая не была бы превращена в ложе какой-нибудь склеенной парочкой; никто, однако, не опрокидывал на них ушат с водой, как на распутных дворняжек. «Могут ли они, по крайней мере, научить меня новым жестам?» — думал Косталь. Но нет, каждый их жест вызывал его насмешку: «Э! я это знаю, болван!» До чего же ограничен диапазон ласк — как грустно. Начали раздражать эти парочки, столь похожие друг на дружку и в том, что делали, и своими позами; со своим убеждением, что ничего, кроме них, нет в мире; со своими улыбочками, адресованными вам, как бы для того, чтобы вы восхитились их счастьем, — и все это, чтобы кончить купоросом и препаратами. Поистине гигантская масса вульгарности (литература, кино, газеты, романсы) давила на жалкую пару мужчина-женщина; как горько не иметь возможности выйти из заколдованного круга. При виде десятой парочки Косталь почувствовал себя парализованным. «Через десять минут и я превращусь в подобного шута. Да, самое время утопиться. Еще четыре-пять блаженствующих — и у меня не хватит смелости».
252
Он указал на боковую аллею, опасаясь, не та ли, с чем связаны воспоминания; никаких сверхвпечатлений! и так уже у него излишняя тенденция все примешивать. «Не хотите ли прогуляться туда?»
– Как хотите.
Они проникли под деревья и оказались на своеобразной лужайке, где ожидали рядышком стоящие два железных кресла, приготовленные богиней Премой 1.
Тотчас же на его плече оказалась запрокинутая голова с зажмуренными глазами, отдающая полуоткрытый рот, не возвращающая поцелуи, но позволяющая пожирать интерьер рта и губы, все время с закрытыми, ни разу не открывающимися глазами, и без единого слова. Возможно ли, что эта столь хрупкая форма стала такой полной, такой тяжелой в его объятиях? Она была вся затянута в каучук, окольчужена, как молодой Менелай. Иногда чуть постанывала, будто вот-вот разразится слезами; по напряженности ее губ он догадывался, что в один прекрасный день она обретет способность к укусам; он чувствовал, как ее острые ногти царапают его, словно кошачьи когти: кажется, что она счастлива в его руках, но она, становясь с каждой минутой все нетерпеливее, вскоре оцарапает и ускользнет. Взяв его запястье, она сжимала все сильнее и сильнее, несомненно, стараясь остановить его ласку и все же не останавливая; потом несколько раз вздрогнула. И постоянно этот рай ее подставленного неподвижного лица, и постоянно нависающий его рот. Она не обнимала его, даже не намечала жеста, не шевелила губами — ни разу не поцеловала. Когда он опустился на колени, она совершенно уронила голову, пряча лицо. Что она на все готова — было очевидно, но, как было замечено, он любил действовать по стадиям; к тому же чувство в эту минуту преобладало над чувственностью. Все время он ощущал, как прерывается дыхание.
Иногда, чтобы выровнять дыхание, он поднимал голову; казалось, патриархальная тишина подчеркивала контуры их объятия. Слева он заметил воду, на которую раньше не обращал внимания, она приблизилась бесшумно, как бы не желая их отвлекать. Она блестела, неподвижная, под деревьями, пьющими ее. В сорока метрах отсюда стоял освещенный автомобиль, и рядом были люди, должно быть обедавшие дети, игравшие неподалеку.
Он никогда не забудет ее лица, когда, открыв, наконец, глаза, она выпрямилась. Ее глаза, обычно сощуренные, теперь расширились, стали громадными и смотрели на него, не мигая. Он не узнавал ее; и она видела его впервые; оба открыли друг друга. Он произнес: «Это все еще ты?» Едва слышным голосом она сказала: «Да».
На его часах было половина первого. «Пора уходить». Она молча встала. Волосы ее растрепались, делая похожей на девочку. Она
1 Према — одна из богинь, присутствующих на свадьбе; ее приглашали накануне бракосочетания.
253
причесалась — в какой тишине! Он протягивал шпильки, держа их на кончиках пальцев. Потом она замерла перед ним, как и тогда, возле дома, чуть опустив стыдливо голову; хотя лицо и было опущено, немигающие глаза смотрели исподлобья и были почти всажены в его глаза. Незабываемая дисгармония: то есть гармония ее опущенной и словно покорной головы и этого откровенного взгляда, полного вызывающей гордости. Она не старалась смотреть выше лица, находящегося перед нею; ее мир замыкался здесь.
Он обнял ее, на этот раз стоя; ее голова снова очутилась на его плече; он так впился в ее рот, что узнавал, кто она, только по запаху ее рта. Он переложил ее с левого плеча на правое жестом в точности таким, каким матадор заставляет проходить быка — слева направо, в тесном toreo; в позе — абсолютно той же — какая у матадора в этот момент; когда вкопанные ноги чуть расставлены, а грудь слегка вогнута; с тем же торжественным лицом — абсолютно тем же — какое у матадора, и с тем же абсолютным в душе самообладанием и превосходством над противником: опьянением, смешанным с хладнокровием, подобно тому как в глине смешиваются земля и вода. Его власть над нею была абсолютной, и он это знал. Если бы он предложил: «Останемся здесь на всю ночь», она бы осталась. Если бы он сказал: «Разденьтесь», она бы разделась; она была зачарована. С властью над нею могло сравниться разве что желание не злоупотреблять этой властью, даже не причинить ей боль, прижимая к себе слишком сильно, потому что он чувствовал, как играют мускулы, вся сила, которая, если бы он был лишен ума, таланта, денег, продолжала бы жить в нем еще не один год, а завтра должна была сделать ее счастливой. Единственно четкими его ощущениями были: твердость зубов Соланж, к которым прикасались его губы, и царапанье ее ногтей по куртке, сверху вниз, словно в жесте агонии.
Они двинулись нетвердым шагом; он держал ее запястье. В Лесу электричество было погашено; они направлялись к Порт-Майо, ища машину. Теперь его ладонь лежала на ее левой груди; он чувствовал биение ее сердца, словно там трепетало сердце вселенной. Он несколько раз сказал, что скверно, мол, не найти машины; она ни разу не откликнулась. Она не сказала ничего: ни единого слова. Она была похожа на заколдованную. Чуть обеспокоенный этим молчанием, он поцеловал ее в затылок, как бы показывая, что продолжает любить. Какой-то парень крикнул из проезжавшего автомобиля: «Не так! В рот!» Она не засмеялась.
Встревожившись еще больше, он сказал: «О чем ты думаешь?» И она: «Об этом вечере…» О, девочка!
Наконец, они поймали такси.
С улицы Акаций на авеню де Вилье такси доставило мертвую. Едва войдя, она запрокинула голову. Она не произнесла ни слова за эти четверть часа, закрыв глаза, прижав рот к его рту, будто черпала из него дыхание и умерла бы, если бы оторвалась. Один раз машина
254
снизила скорость, почти остановилась под разноцветными глазами перекрестка; в нескольких сантиметрах возникло лицо, смотрящее на них сквозь заднее стекло. Он оторвался от нее, поднес к губам маленькую сжатую руку и поцеловал ногти и пальцы. Но в этот раз она чуть подняла голову, чтобы он снова взял ее, лишь этим легким движением доказав, что не потеряла сознание. На авеню де Вилье он пробудил ее. Попрощался и: «Я позвоню вам послезавтра утром». Она вышла молча, как призрак.
Машина тронулась. У первого попавшегося бистро он сказал шоферу: «Не хотите ли перехватить чего-нибудь?» Он выпил два стакана белого вина. Он попросил остановиться, не доезжая до дома, чтобы чуточку проветриться. Ему показалось, что земной шар вращается намного ниже его, и что он перешагивает с облака на облако.
ПЬЕР КОСТАЛЬ
Париж
МАДМУАЗЕЛЬ РАШЕЛЬ ГИГИ
Париж
23 мая 1927 г.
Ну, дорогая Гигишка, дело в шляпе! Мы тебя выпускаем из рук. У нас в руках ангел небесный, и мы решили на нем сосредоточиться, не будучи уже в том возрасте, когда даришь каждой крохи, из которых склеивается пирог. Мы бы дошли до нее рассеянным; аппетит был бы меньше, а мы хотим иметь чувство во всем его блеске. Мы верили в долгую ночь и в расцвет зари соизволения; но этот ангел оступился тотчас же едва мы пожелали. Это очень серьезно, это, может, и не титулованное чувство, но зато титулованная эмоция, и если мы болтаем, так потому, что это в нашем духе. Наконец, моя дорогая, мы одержимы возвышенными стремлениями, и, поскольку это область, где тебе нечего делать, мы тебя приглушаем, с твоего позволения, до того дня, который не слишком далек, когда и наш ангел должен будет очистить помещение: возвышенное, увы! не может поддерживаться вечно. За сим мы тебя целуем и посылаем монеты (их здесь хоть отбавляй).
К.
P.S. Мы пишем «мы» потому, что нас обвиняют в гордости, когда мы говорим «я». Это правда, «мы» — куда естественнее, если призадуматься.
ЗАПИСКИ МАДМУАЗЕЛЬ ЖЕРМЭН РИВАЛЬ
Париж
(фрагмент)
«… ·
Вторник . Последний день моего пребывания здесь. Прекрасная пыль военной пекарни, которую я больше не буду вдыхать сквозь запертые решетчатые окна, в шуме и беспорядке ящиков, лихорадочно перерытых. И маленькая деревянная лестница с медными перилами, по которой я спущусь еще разок и больше никогда не поднимусь.
255
Она как трап корабля. Когда по ней взбираешься, дом словно шатается и плывет в открытое море.
Все это следовало ожидать. Когда я нашла это место, К. неупрекнул ни в чем , хотя, это ему не понравилось: даже когда он мною не занимается, хочет чувствовать, что я под рукой. Моя новая ситуация была для него лишь возможностью стеснения, но уже сама тень стеснения — тяжкое для него бремя. Он не нашел тогда иных слов, кроме: «Ты не выдержишь и месяца. Сама подумай: «Пришла по объявлению». Ты для этого не создана. Они найдут предлог, чтобы тебя вышвырнуть». Он играл на моей гордости. Через три дня он стал еще коварнее: «Когда они выставят тебя за дверь, я увезу тебя, вероятно, в Италию». — «Это обещание?» — «Обещание!.. Разве человек, подобный мне, когда-нибудь обещает?» Неправда, он обещает без конца, но подобный ему редко сдерживает слово. И не извиняется. «Чего ты хочешь? Я передумал. Меня надо принимать таким, как есть. К тому же, это было давно».
Даже не обещая, он вбил мне в голову мысль об Италии: это все, что он хотел. Каждый раз при встрече возникало: «Если тебя отошлют и мы поедем в Италию, чего, впрочем, я не обещаю…» Кончилось тем, что из-за этого «если» я стала придумывать предлоги; случалось такое и с другими. Я могла бы сделать так, что меня отослали бы за «профессиональную недостаточность» (иначе говоря, саботаж), но это мне претило: меня тоже надо принимать такой, какая есть. Принцип выражения был спорным. И, кроме того, заставить превратить уголовное дело Л. в политическое — на это мне в высшей степени наплевать. У Л. была голова, которая мне не нравилась. Теперь я обязана поддерживать веру, что я «красная». Мама плачет. «Ты, воспитывавшаяся у сестер! и т.д.»
Не директор в этом доме кажется мне богом, а кассир в своей железной клетке: глухой, молчаливый, слепой — абсолютный бог. Еще одна женщина ждет на скамейке в прихожей, надеется на место — но рассчитывать не на что. Приходит девица Рено со своими узкими плечами и личиком, похожим на плохой лимон. Это тяжело в самом начале, когда тебе шестнадцать, и без привычки… Она не перестает тосковать по своему бедному жилищу, где свободна и не подвержена грубостям. А у той, вот там, что-то случилось с машиной. Она смотрит на меня с отчаянием, надеясь на помощь. «Мадмуазель, не знаю, что произошло». — «Ваш ремень соскользнул, сейчас поправлю». Теперь говорит Люсьена: «Я боюсь Боженьку» (Это пройдет). «Мадмуазель, у меня голова болит». — «Сходите во двор проветриться и возвращайтесь через пять минут». — «А если меня директор увидит?» — «Скажите ему, что я разрешила». Она уматывает. Тогда другая: «Мадмуазель, она не вернется». (Даже «краевые» между ними все время считают долгом лицемерить). Я отвечаю: «Именно так я и поняла». Не могу принуждать себя играть роль красной. Чтобы показать им, что я с ними заодно, надо лишиться авторитета, но это сильнее меня, я не могу.
(Да, Андре Барбо, можешь зыркать на меня, сколько влезет, моя девочка. Ты не заставишь меня опустить глаза. Ты сорвешь, возможно, нервную улыбку, не больше. Видишь, это ты опускаешь глаза первая. Грязная тварь!)
Через пять минут Люсьена возвращается. Мне доподлинно известно, что они меня боятся. А я боюсь себя самой за то, что дошла до презрения этих несчастных. Но это, кажется, необходимо! «Смотрите на них как на врагов. Будьте жестки». Они не один год будут говорить о помощнице мастера — злюке. Такой же несчастной, как они. Может быть, больше. Конечно, больше. Но они не возмущаются. Какое облегчение после скандала! Сколько «нет» на листке! Всего несколько «да» и порой подпись и ни «да», ни «нет». Однако «за» голосовали многие. Что поражает во всех почти, так это отсутствие смелости. Да и как им бунтовать? Они не только не шокированы произволом и несправедливостью — они их любят; да, они любят произвол. И тем более, они не любят доброты. Если вы не злой, они вас презирают.
Я здесь общаюсь с четырьмя мужчинами и шестнадцатью женщинами. Когда спрашиваю себя, с кем попрощаюсь, нахожу двух мужчин и трех женщин. Такая вот пропорция.
Может, есть какое-то главное слово, мне не известное, которое уладило бы все. Уйти, не найдя его… Не получив ни от кого помощи — К., с которым я об этом говорила, подпрыгнул: «Я! секреты приказа!.. Ни приказывать, ни подчиняться». Разумеется он-то хочет одного: ускользнуть.
Назавтра . — Хуже, чем я себе воображала.
– Знаешь, какое-то время мы не будем видеться.
Он мог бы выдумать все, что угодно… что болен… Но нет, ему всегда нравится говорить правду.
– Я нашел сногсшибательную девочку. Чистой воды! Мне нельзя растрачивать силы
256
направо и налево. Если я буду приходить к ней разбитый, мне будет меньше нравиться. Но когда с ней закончится, мы возобновим. Это может быть делом шести недель. Он хотел дать мне тысячу франков. Его жалкие деньги! Я отказалась.
– Ты отказываешься? Как арабы!
– Почему это «как арабы»?
– Когда араб недоволен предложенной суммой, он бросает ее на землю. И не поднимает. Но ты возьмешь тысячу франков. Потому что ты француженка. Потому что ты женщина. И потому что у тебя нет никаких причин для отказа. Я совершаю поступок, который тебе неприятен. Для компенсации я совершаю поступок, который тебе нравится. Что может быть более разумным?
Если бы он лгал, у меня хватило бы сил устоять. Но на его доводы нечего возразить. Я даже не заикнулась об Италии.
Кончилось тем, что я согласилась. Я куплю на эти деньги радио, а маме скажу, что выиграла по лотерее. Аппарат стоит 1450 франков, но я хочу иметь его за тысячу через друга Пьеретты. Я попросила К. прислать мне еще пластинки, потому что он больше меня разбирается в современной музыке.
…………………………………………………………………….
Едва Косталь и Соланж уселись за стол в саду шикарной гостиницы недалеко от леса Монморанси, как Косталь стал страдать. Его ужасали окружающие едоки: мужчины с их «чрезвычайно изысканным» видом («Дорогая, не напоминает ли вам небо картину Каналетто, которую мы видели в музее Вероны?»); скучающие женщины, с глупостью и злобой, отпечатанными на их лицах: столь непосредственное тщеславие и больше всего в тот момент (о чудо!), когда бессознательно стремились к тому, чтобы их извинили; столь ограниченные в своей манере понимать друг друга с полуслова, прибегать к ритуалам, известным только им; считать себя сливками; изгнанные из всего естественного и человеческого настолько безвозвратно, что в определенные минуты к ним пробуждалась жалость, словно они были прокляты. Внутри ограды находилось сто пятьдесят человек, достоинством же были отмечены только лица метрдотелей, а чистотой — возвышенной чистотой — только эта белая борзая. Косталя тошнило не потому, что они были богаты, а потому, что они были недостойны богатства: поистине «метать бисер перед свиньями».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18