– Как там? Да, да, насчет того самого. Нельзя ли ускорить? То-то!
Только вдруг опустились руки у Юодейки, и трубку положил. Поднял отяжелевший взгляд, на нее смотрит. Еще улыбнуться пробует. Только улыбка-то кривая…
Подошел, руки ей гладит, говорит:
– Прости меня… Прости нас… если можешь. Реабилитирован он, да только… Нет больше Винцукаса.
– Что?! – кричит она. – Ты что это выдумал?.. Нет! Господи! Боже мой! Хорошо, когда знаешь, чего ждешь. Вот шагает от большака. С торбой на спине. Запыленный, должно быть, усталый, голодный. Беда, что запыленный? Ждет горячей воды котел. Беда, что голодный? Стол всегда накрыт, и хлеба досыта. Ну и что ж такого, если устал? Кровать постелена, лишь бы отоспаться дали.
Только б вернулся. Только вернулся бы наконец.
Вот стоит она, прикрыв лицо ладонью от утреннего солнца.
Бежать бы навстречу, да с места не сдвинется. Крикнуть – в горле пересохло. Сухо в горле, а глаза – мокрые.
Потом уже и ноги начинают слушаться, и горло.
Бежит по дорожке. Седая коса упала, по плечам бьется.
«Сынок… Сыночек мой…»
Он сбрасывает торбу, обнимает ее сухие плечи.
«Видишь, я говорил, ерунда, чепуха какая-то».
Она улыбается, хоть видит морщинки на лбу и у рта.
«Еще какая чепуха-то», – отвечает она, пальцами разглаживая его лоб.
Чепуха? Как для кого…
Кто за материнскую обиду воздаст? Кто сыновние морщины разгладит?
«Молчал бы уж… – говорила она Винцасу. – Молчал бы лучше».
Замолк. Да надолго ли?
Поспал часок-другой, и снова на ногах. «Кажется, целый век не был дома. Как там мои колхозы? Может, знаешь что-нибудь?»
Подумать только, она и колхозы его блюсти должна. Больше, видишь ли, заботы не было. Только о них и думала все эти годы, о его колхозах пеклась.
Так сразу и пошло.
Опять все заново.
Может, и не было ничего?
Или было?
Смешные эти дети, нет? Ну, скажите. И мужчинами вырастают, а все равно смешные.
Будь еще другие здесь, будь хотя бы Таня при ней. Все-таки иное создание, женское.
«Разве нам вдвоем плохо? Ма… Ведь нам с тобой хорошо. Снова вместе».
Конечно, разве плохо вдвоем, вместе… Чего уж там. Только вот…
«Мама, идти ли мне в колхоз?»
Она только руками всплескивает.
«Куда тебе, сынок!»
«Предлагают мне тут неподалеку. Председатель там очень нужен».
«Какой же председатель из тебя? Хватит, я с малых лет по полям на коленках ползала. А в войну? Мало самому тебе довелось? Мало? Хоть бы усы отрастил. Не стыдно было бы стариков учить, которые получше твоего разбираются. Молод ты еще, парень».
Но смотрит на его лоб в морщинах, на складки у рта.
Молчит.
«Осталась я одна с тобой. А с тобою-то самое и горе».
Знает, что не один он в колхоз собрался.
Знает.
Мог бы найти себе моложе, красивее. И без ребенка. Без пересудов людских. Подумаешь, докторша. Поди разбери, что там у него – любовь или жалость. Вытащил из воды, когда она с моста бросилась, а ей только того и надо было. Уже и на шею парню. Так не скажешь, конечно, может, хорошая женщина. И жаль ее… Только как же это вдруг сразу?
Знает мать, не один он в колхоз собирается.
Он ведь говорил:
«Там доктор требуется. И ей подальше от города лучше будет».
Хочет она спросить, очень хочет:
«Может, доктор там больше председателя требуется, а?»
Но молчит.
Ведь не скажешь: может, жалость-то проходит, а за ней приходит другое что-то.
Видно, такое уж его счастье.
Какой парень… Мог бы помоложе. И без ребенка.
Теперь лишь наездами бывает. Может, и чаще приезжал бы, да все времени в обрез.
Наездами.
Вымоет его, носки выстирает. Не важно, грязные они или чистые. Выстирает, а чтобы высохнуть успели, утюгом просушит. Не беда, угли раздувать не надо. В штепсель воткнула и гладь.
А Винцас все про то же. Уши прожужжал. То не посеял, это не уродилось, то посеял уже, а это вот-вот уродится…
Смотрит она на его сапоги, грязные, стоптанные, смотрит на загнанную лошадь со впалыми боками, смотрит на лицо Винцаса, побуревшее, обветренное, потрескавшееся.
Спрашивает у него:
«Ну, скажи, сын, будет ли лучше жить людям?»
«Поехали со мной, увидишь».
Но она не едет.
Только провожает его, как в тот раз, когда с семьей проводила.
Проводила их до большака.
По дорожке шли медленно, хотя грузовик уже давно ждал у Деревьев. Шла она между Винцасом и той, с дочкой на руках. Разговор не клеился. Может, вспомнила только, что уже не первого провожает и не второго, не третьего. Последнего. Ладно, сама не едет. Кто бы проводил тогда? Некому было бы. А так она и проводит, и в машину посадит. Пусть сами поживут. Свыкнутся, обживутся, может, аист еще ребеночка принесет, вот тогда она и приедет посмотреть как да что, руку свою приложит. Добро бы зять был, а то свекровь с невесткой, невестка со свекровью. Что, не верно? Приедет, успеет еще, никуда не денется. Хочется подольше пожить тут, где когда-то все были – совсем все. И мальчик, и Юозукас.
Пыталась шутить:
«Может, и мне замуж? А что? Найдется жених какой-нибудь…» Так что же пожелать Винцасу, а? Хорошего сева? Или доброй жатвы? Полновесного трудодня? Что пожелать ребенку, если он ни с того ни с сего – председатель.
Отвела ее, ну, ту, в сторонку, шепнула на ухо:
«Ноги у него потеют. Носки ему каждое утро меняй…»
И опять стоит она, прикрыв рукою глаза от солнца.
Накинув платок.
Холодно.
Дрожат губы. Узкие, сдавленные годами.
Вздрагивают щеки.
Стоит.
Ждет.
Холодно.
Осень уже.
– Нет, – ответила она, – никому нельзя убивать.
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
Едва ступив на порог, сунул ей коробку конфет, схватил руку, поцеловал. Она и опомниться не успела. Снял шапку, и блестящая лысина осветила сумрак сеней. Объяснил:
– После тифа, так и не отросли больше.
Сам, не дожидаясь приглашения, шагнул в избу.
– Угощайся. Вкусные, – показал на конфеты. Подошел к столу, сел, поправил ворот, чтобы шею не давило.
– Садись, чего стоишь? Я здесь гость, не ты.
Села и она. Напротив, Спохватилась, что в руках у нее конфеты. Бросила коробку на стол. Засмотрелась на два цветка и трехслойную мармеладину на крышке.
– Видишь. Гора с горой не сходится, а человек с человеком…
Она оторвалась от коробки и снова опустила глаза.
– Ты что? Я давно уж под другой фамилией, честным человеком стал. В Йонаве на строительстве тружусь. Там большой завод строят. А может, что стар, не нравлюсь? Так и ты уже не молодка. Одна, стало быть, век коротаешь?
– Одна.
– Видишь. Билась, билась, а на старости лет – одна.
– Одна. – И сына нашего не сохранила.
Она вздрогнула.
– Не виню я, нет. Время такое было. Не по своей же воле Шел тогда к тебе. С немцем. Макс ли, Ганс ли. Разве всех упомнишь? И я вот один живу. Все посматривай, поглядывай по сторонам: не знакомый ли? По всей Литве народ разъехался. Так и жди. За каждым углом. На ночь ставни запрешь, свет погасишь, только тогда и вздохнешь свободно. И то один. Не с кем слова сказать.
Он протянул руку через стол, хотел взять ее ладонь, но она подвинула конфеты:
– Сам пробуй. Говорил, вкусные.
– Только ты вот и осталась, – выговорил шепотом. – Может, не веришь… А я все время о тебе думаю. Ставни запру, свет выключу, вытянусь на постели, глаза закрою и молодость вспоминаю. Себя, парня молодого, и тебя, девку, словно молоком омытую.
Она все так же смотрела на крышку с двумя цветками и трехслойной мармеладкой.
– Все, по молодости, дураками были. Не думай. Не так уж много зла я сделал, не то, что другие. В карьере тогда, может, и прикончил кого-нибудь. Споили. И приказ такой был. Или, скажем, после войны, в лесу. Так я все в бункере отсиживался.
Она снова оторвала глаза от крышки и снова потупилась.
– Ежели насчет… насчет своих думаешь, так это уж точно не я. Просил: не надо, на коленях умолял. Да разве они посмотрят? Убили, и все тут. Не я, провалиться мне на этом месте – не я…
– А твои как? Вернулись? – спросила она.
– Мои? Бог знает. Может, померли старики. Наверно, померли. Что ты! Разве будешь доискиваться? Говорю ведь, фамилию сменил, честным человеком стал, тружусь на стройке. Большой завод строим. Конечно, власти теперь помягче. А только все один да один, не с кем словом перекинуться. Только ты вот и осталась… Может, не веришь? А я вправду… Если нет, разве показался бы в своих местах?
Замолчал. Погладил голый блестящий череп.
– И еще тут дельце есть одно. Небольшое. Ну, это попозднее. К вечеру. Подождем, когда смеркаться начнет. Может, пособишь мне, а?
– Что еще?
– После, после. Не горит, и не так уж важно.
– Угощайся… Говорил, вкусные. – Снова подвинула к нему коробку. – Я пойду. Убраться надо.
Выбежала во двор. А там уж и не знала, за что взяться. То ли траву косить, то ли козу доить, то ли картошку копать или собирать помидоры, те, что пожелтели. Потом взялась за топор, стала хворост рубить. Дело к ужину.
Уже кучка хвороста.
Уже груда целая.
Уже и на завтра, и на послезавтра, и еще на день.
Так славно рубить, так славно, и в избу не хочется.
Только все равно надо.
Тот же хворост занести. Ребят нет, помочь некому.
Вернулась в дом, стала у порога.
– Садись. Какой там разговор стоя. Или ты в своем доме гостья?
Присев к столу, снова посмотрела на коробку, уже открытую, аккуратно уложенные трехцветные мармеладки, облепленные крупинками сахара.
– Ты не думай… Мне на жизнь хватает, зарабатываю. И тебе хватит, если вместе захочешь. Еще и приданое будет. Такие времена пошли: уже не бабы, не женщины, а мужики приданое несут. Хе-хе. Коли вместе не пожелаешь, пополам разделим. Видишь… У меня там, возле карьера, жестянка зарыта. Думаю, не проржавела бы, а? Зачем добру пропадать? Вот и сходим, откопаем. А? Она вынула из ровного ряда ломтик мармелада, стиснула, и конфета прилипла к пальцам.
– Угощайся, угощайся, вкусные. Хотела выбросить, потерла пальцы, а они еще больше слиплись.
– Не думай, на жизнь хватает, зарабатываю, да вот… И у тебя спокойная старость будет, до гробовой доски обеспечу. И мне…лишнй рубль сгодится. Хе… Помнишь, сколько лошадей мы держали? Не помнишь? Семь. Это у меня слабость такая, хе, никак отделаюсь. Запираюсь вечерами и шорничаю. На трех готова сбруя, а на остальных не хватает. Видишь… Неспокойно в мире нынче, ой неспокойно.
Он гладил блестящую лысину и, пряча ухмылку, хитрым глазом исподлобья смотрел на женщину.
– Может, сходим, а? Копать пособишь, принести. Когда вдвоем, никто и не подумает. Кому в голову ударит? А сосенки там еще растут?
– Растут.
– Вот и ладно. А домов поблизости не строили?
– Нет.
– Никто не увидит?
– Наверно.
– Так я и думал.
– Как есть. – Смеркается. Пойдем, пожалуй, а?
Она кивнула.
– Возьми платок какой-нибудь – жестянку завернуть. А мне лопату.
Взяла платок.
На дворе дала ему лопату.
У колоды, где хворост рубила, он увидел топор.
– И топорик прихвати. Может, корни рубить придется.
– Ага. Пошли.
– Говорил я… Одна ты осталась, – промолвил он, глянув на женщину.
Вышли на большак.
Прошли по вечерним улицам.
Миновали город – и снова большаком.
Вроде бы недалеко, да уж старость, видно.
Запыхалась.
Передохнуть бы.
Еще топор оттягивает руки. То и дело перекладывай его из одной в другую или бери в охапку, как младенца. Легче так.
Недалеко уже.
Сосны виднеются.
Недалеко.
Сразу за поворотом и карьер.
– Сядь, отдохни. Я сейчас… Намечу.
Подбежал к одной из сосен, отсчитал несколько шагов.
Подбежал к другой – еще отмерил.
И от третьей пошагал, считая что-то.
Скинул пиджак, шапку.
За лопату взялся.
– Ты сиди, отдыхай, – говорит, обливаясь струйками пота. – Если будут корни – обрубишь.
Может, час, может, два все копал и копал.
И радостно было ему, что земля жесткая, нетронутая, проросла травой.
Потом вроде лопата об железо звякнула. Он выпрямился. Осмотрелся. Прислушался.
– Есть… – проговорил. – Вот корень – руби. Давай руби корень.
Подошла она.
Яма была мелкая. Только широкая. И длинная.
Видела, как он присел, нагнулся.
– А? – спросил он, освобождая корень пальцами. – Звенит? Рубай!
Замахнулась и ударила, рубанула. Хотела еще раз топор поднять, да застрял в лысой голове. А голова еще обернулась и спросила удивленно:
– Ты?..
За соснами, далеко, за всей землей садилось багровое солнце.
И был сильный ветер.
Стояла она, уронив руки, и ветер трепал ее волосы – белые, как лен, мокший-перемокший, сохший-пересохший вековечный лен. Она смотрела на багровое солнце. Может, вспомнила Юозукаса?
Может, мальчика, которого своим молоком вскормила? Таню?
Вальтера-Виктора? Винцаса– Велвела? Отца с набитым землею ртом?
Может, девушку, понесшую от Винцаса, ту, что стояла, обнявши столб?
Может, того, в мундире: «Посторонись, мамаша»?
Четыре сбруи, которых не хватило до семи?
Себя.
Стоящую возле дома, за дорожкой, вскинувшую руки, измазаные землей и кровью, и посылающую проклятье.
Черное проклятье.
На суде было бы так.
Зал встает. Молчит.
Люди долго слушают, слушают все сначала, но ждут – конца.
Вот и конец.
Приговор.
Бернотас Антанас, сын Казиса, – приговаривается к смертной казни.
Решение суда окончательное.
Приговор исполнен.
– Нет, – ответила она. –. Человек должен жить.
ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
Я редко бываю здесь. Почему?.. Иногда мне кажется, что пешком пришел бы. А иной раз хочется все забыть, будто не был рожден на свет, просто взял и явился откуда-то такой, как есть, и никогда туг не жил, и всегда был таким, как сейчас.
На бывшей базарной площади разбит зеленый сквер. В бывшей гимназии, некогда красной, а ныне побуревшей, какое-то учреждение, а может, и не одно. Где-то здесь была лавочка, в которой продавали казенку. Дальше – лавка со сладким печеньем, белыми кругляшками, обсыпанными сахаром, и с пирожными. Сперва по десять центов штука, после по двадцать пять копеек, а потом…
Длинное шоссе – автострада – главная улица города. Двухэтажный ресторан. Большие окна. Стекло и металл, стекло и… Оба комитета в одном здании – прямые линии, уже без колонн и завитушек.
Всякие мысли приходят в голову, когда попадаешь в родной город. Хорошие и плохие, веселые и не очень. Порою умные, а порой…
Я думаю, что здесь, в центре города, на бывшей базарной площади, посреди цветущего скверика мог бы стоять высокий памятник. Я не знаю, как он должен выглядеть, не знаю даже, как его назвать. Я назвал бы его…
Всякие мысли приходят в голову, когда попадаешь в родной город.
Я выхожу из автобуса.
Оглядываюсь.
Люди уже не те и не такие. Далекие, потому что я для них – чужой. Все меняется.
Есть за городом одно место, постоянное, неизменное. Там мне все знакомы.
Но это – позже. Чего торопиться на кладбище?
Может быть, сперва заглянуть туда, где стекло и металл в два этажа? Заказать что-нибудь покрепче – три звездочки или пять, а может, белой, казенной…
Пожилая женщина останавливается на тротуаре и смотрит на меня, слегка нагнув голову.
Я поворачиваюсь к ней и вздрагиваю.
Я беру ее руку. Целую. А она не дает. Ей трудно, потому что держу крепко, а пальцы у нее – сухие, тонкие, обессиленные, олько суставы разбухли и в прозрачных венах беспокойно пульсирует кровь.
– Добрый день, понас Адомас, – говорит она. И медленно, будто поправляя волосы, проводит свободной ой по моей голове, притрагивается к лысеющему лбу:
– Выросли все. И у Винцукаса волос редеет. Такой густой я, гребни ломались, а нынче… Взрослые. Ну что ты смотришь? Или нет у меня такого права, чтобы хоть немножко легче было?
– День добрый, Вероника, – говорю я наконец.
И мальчишеское желание: взять ее за руку, повести в сияющий напротив магазин, купить… Что? Может быть, платок? А может, материю на платье, красивую, какой у нее в жизни не было? Может, серьги? Или янтарные бусы? А может…
Она слегка улыбается и сама берет меня за руку:
– Идем, понас Адомас. Я теперь тут рядышком живу, поблизости. Квартиру дали, с отдельной кухней. Как барыне. Я иду за ней.
– Как дочурка? – справляется она. – Здорова?
– Здорова. Нынче в школу пойдет.
Она смеется:
– Ишь как время бежит. Так ни разу и не видела ее. Хоть.привез бы погостить когда. Клубники пару грядок посадила, землянику собираю. Сходили бы с ней по ягоды.
– Вы же знаете, зачем я приезжаю… Она останавливается перевести дух.
– Могилы могилами, сынок. А мы живы, живем, и жить надо.
Мы сидим за небольшим столиком у нее на кухне. Она подала тарелку клубники, сочной, брызжущей румянцем. На скорую руку помыла, обсыпала сахаром, залила молоком и поставила передо мной, еще отрезала черного хлеба ломоть.
Хлеб пахучий, молоко холодное, а ягоды красные, сочные, так и тают во рту.
Она молча посидела напротив, потом встала, прошла комнату. Я видел, как она остановилась перед зеркальной дверцей шкафа. Сняла платок, причесалась, поправила жидкую косицу, свернула ее, заколола, снова повязала платок и уже хотела было вернуться в кухню.
Да еще на минутку задержалась.
Посмотрелась в зеркало.
Я заставил себя забыть, что это она, Вероника, и увидел сутулую спину, высохшее с годами тело, седые волосы над лбом и сбежавшееся морщинами лицо.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11