Известно только, денег было много и что Рафи не взял ни копейки. И хорошо сделал, что не взял, иначе Бузбулак с его высокими горами и невысокими холмами раз и навсегда перестал бы считать Рафи человеком. И сегодня Рафи никоим образом не мог бы оказаться здесь, среди бузбулакцев, хотя со смерти тети Гамер прошло лет двадцать пять, не меньше.
3
Рафи, съежившись, сидел в самом углу. Чаю не пил, не курил, не разговаривал. Лицо у него было бесцветно-серое, серую свою шляпу он так низко надвинул на лоб, что виднелись только глаза; глаза смотрели прямо перед собой, и если в глазах Рафи хотя бы теплился свет, значит, он был направлен назад, внутрь его существа: во взгляде же, устремленном куда-то в одну точку, вперед, не было даже намека на свет.
Рядом с Рафи сидел Нариман, сын покойного дяди Садыка. Мало что на свете так не подходит друг другу, как Нариман и сегодняшние поминки. Заметней всего отличало Наримана от остальных то, что он за всю свою жизнь в глаза не видел Бузбулака, и то, что за всю свою жизнь он в глаза не видел Бузбулака, написано было у него на лице. Часть сидевших здесь людей Нариман, вероятно, видел впервые, остальных же, скорее всего, узнал на отцовских поминках. И теперь, одного за другим, внимательно оглядывая собравшихся, он словно пытался определить, кто из них был на поминках его отца, а кто не был. Определить это было не просто, несомненно было лишь одно: большинство сидящих здесь - из Бузбулака; они даже внешне были чем-то похожи друг на друга. Бузбулакцев было человек пятьдесят, ученых и неученых. Некоторые, как и Рафи, давным-давно уехали из Бузбулака, другие лишь в прошлом или в позапрошлом году окончили институт и только еще приживались в Баку. Тут были и рабочие из Сумгаита, и спекулянты, круглый год торгующие на бакинских базарах... Трое же, видно, только утром приехали из деревни. И словно для того, чтоб напомнить, что здесь не что-нибудь, а поминки, они, будто заранее сговорившись, время от времени по очереди принимались громко плакать, вытирая глаза тыльной стороной ладони. По глазам видно было, что они устали и не выспались; по тому, как они сидели и как вели себя, видно было, что Бузбулак все тот же, а по их - потрескавшимся красным рукам можно было определить, что в Бузбулаке холодно по-зимнему и, может быть, уже лежит снег...
Твоя мать, Рафи, тоже умерла зимой. Ночью выпал снег - пушистый, мягкий - должно быть, это был первый снег. Снег выпал, но мороза не было холодно не было, Рафи. Наоборот, снег даже чуточку смягчил землю, и значит, могильщики не кляли покойную, не осквернили память ее матерщиной. Снег был словно хлопок: теплый, мягкий, он лежал и на гробу, что стоит всегда в нише мечети, перевернутый кверху дном, и те, кто, сперва узнав о смерти тети Гамер, видели потом, что гроба уже нет на месте, наверняка вспоминали и тебя.
За полторы тысячи - из тех денег, что ты не взял, Рафи, - заказали прекрасное надгробье, купили телку, прирезали ее, напекли свежих чуреков; принесли из чайханы большой самовар, - поминки были честь по чести; на тех поминках вспоминали и тебя, Рафи. Да будет всевышний милосерден и к сыну ее, говорили люди, да решатся легко нелегкие дела его. Обратимся к престолу вседержителя, - господь наш добр и мягкосердечен, - да отпустит он Рафи его прегрешения. Пощади, всеблагой, несчастного Рафи, избавь заблудшего от адских мук - не допусти, чтоб и на том свете сын разлучен был с матерью, мать с дитятей своим. Сделай так, чтоб не оскудевала в материнских сердцах любовь к детям, неблагодарным и недостойным! И все дружно произнесли: "Аминь!"
На поминках по тете Гамер бузбулакцы поручили Рафи заботам всевышнего, надеясь на милосердие его, но поручать человека заботам всевышнего - еще не значит простить его; пусть бог решает по собственному разумению, пусть сам определит, как ему поступить в этой в высшей степени непростой ситуации, но пусть только кара за муки матери - буде таковая последует от господа свершится где-нибудь подальше от Бузбулака. И еще - поручать заботам всевышнего человека, пребывающего в добром здравии, не обязательно значит сострадать ему, может, и наоборот, - проклясть, поскольку милосердие божие награда сирых и убогих, а также без вины виноватых или одолевающих в черные дни жизни непосильные для человека трудности, а Рафи, слава богу, жив, здоров и благополучен, сидит себе в Баку, а захочет, так и с профессорами схватится.
Только кто знает: может, Рафи и впрямь сражался тогда с бакинскими профессорами и, поручая его заботам всевышнего, бузбулакцы имели в виду и эту немаловажную сторону дела? И хотя Рафи не был ни сирым, ни убогим, даже очень возможно, что у него были тогда самые черные дни, что он одолевал непосильные для человека трудности и больше, чем когда-либо, нуждался в защите всевышнего? А может, Рафи и не был виноват, виновны были фашисты, те, что когда-то, захватив его в плен, запутали, сделали трудным такое простое дело, как поездка на похороны матери. (Возможно, Рафи стыдился, не хотел, чтобы это знали, может быть, просто-напросто боялся сказать об этом.)
А может, фашисты и ни при чем? Может, бакинские профессора виновны в том, что Рафи навсегда забыл дорогу в Бузбулак? Может то, что заставило Рафи схватиться с бакинскими профессорами, - такое бедствие для Бузбулака, что даже смерть матери - ничто по сравнению с ним?.. Да, причина была, и причина серьезная. Ведь матерью Рафи обижен не был, с Бузбулаком счетов не имел. (Если что, бузбулакцы обязательно знали бы.)
Так или иначе, дело это трудное, сложное, человеческому уму непосильное, и бузбулакцы, несомненно, выбрали верный путь, предоставив всевышнему распутывать запутанное, непосильное для человеческого ума дело, в котором запутан был Рафи. После поминок, когда все уже наелись и упились, осталось полно еды. Кроме того, оставалось около тысячи рублей, и после нового совещания почтенных стариков и старух деньги эти отдали слепому Джафару. У слепого Джафара был до той поры патефон, теперь он решил купить приемник. Расторопный бузбулакский паренек, только что демобилизовавшийся из армии, вызвался ехать в Баку за приемником. Взял деньги, уехал, и только его и видели.
4
Тогда было начало пятидесятых годов, теперь - конец семидесятых. Тетя Гамер говорила, что Рафи уехал учиться в тридцать пятом, и было ему тогда семнадцать лет. Если так, сейчас ему под шестьдесят. Он кандидат наук. Работает где-то в архиве, живет где-то в микрорайоне. Дом, во дворе которого раскинута эта палатка, далеко от его квартиры, намного ближе к центру. Выходит, на сороковины сегодня приглашены все живущие в Баку бузбулакцы.
Время от времени в одной из квартир слышался женский плач и причитания. Когда-то я был в этой квартире, давно, еще студентом. Привез из Бузбулака посылку - корзину фруктов. Сначала позвонил по телефону. Подошла она, покойная. И дверь потом тоже отворила она. Почему я никак не вспомню ее лицо?.. Я поставил корзину в прихожей, хотел идти - не отпустила. Накормила меня, разрезала арбуз... И стала расспрашивать о деревне - всех перебрала, дом за домом. Этот как?.. Как тот поживает? Бьет ли родник? Стоит ли та черешня?..
Стоит, соседка, стоит, в Бузбулаке все на своем месте. И вода бежит из родников. И деревья цветут каждую весну. Вода будет течь и через тыщу лет. И через тыщу лет будут по весне цвести деревья. Пусть не эти, другие - какая разница?.. Впрочем, разница есть. Она в том, что те деревья ничего не будут знать о нас. И другие птицы будут вить гнезда в их кронах, и другие стрекозы стрекотать...
Ты спросила тогда про нашу черешню, склоненную над крышей вашего дома. Может, помнила еще вкус ее ягод. Или помнила, как она цветет? А может, ты спросила про нее с особой целью? Хотела напомнить, что мы соседи, близкие соседи, настолько близкие, что наше дерево склоняется над вашей крышей, и я не должен стесняться, а есть все, что положено на столе. Но ты не знала, что я слышал, как летним вечером ты плакала на этой крыше под этой самой черешней. А потом? Что было потом? Потом ты добилась своего, выплакала родители не отдали тебя за того, кого выбрали себе в зятья, оставили дочери право на жизнь. Право легкой походкой пройтись по улице, громко говорить, смеяться. И право вскарабкаться на шелковицу, если вдруг захотелось ягод, и петь там, на верхушке дерева, если захотелось запеть...
Помню я и другой вечер, когда ты тоже притаилась под черешней, у стены, разделявшей наши крыши. В тот день приехали сваты из Баку. Но в тот вечер ты уже не плакала под черешней, на крыше, не глотала горькие слезы. Ты пряталась лишь потому, что так принято: в дом заявились сваты- девушка должна прятаться. Но те сваты приезжали уже потом, много, много позднее... Еще были месяцы, годы были до их приезда. Был еще педтехникум в райцентре. На горных тропках, ведущих в райцентр, были еще и весны и зимы... И была однажды весною во дворе бузбулакской школы сказочная верба: желтая-прежелтая, пушистая-препушистая... И было на свете стихотворение, которому, строка за строкой, учила нас однажды весной в бузбулакской школе учительница Сафура...
... И однажды учительница Сафура вернулась из Баку в Бузбулак с одной-единственной строкой этого стихотворения:
"Солнце всходит и заходит..."
Арык, протекавший через наш двор, протекал и по их двору. Была весна. Было то время, когда в Бузбулаке вздуваются и бушуют арыки. То время, когда от хмельного бузбулакского солнца кружится, дурманится голова. А Сафура, казалось, лишь для того приезжала из Баку, чтоб читать стихи арычной воде одну-единственную строку; с восхода до захода солнца бродила она вдоль арыка и твердила, твердила стихотворение - одну-единственную строку.
Может, с помощью этого стихотворения пыталась она отыскать свою пропавшую память, может, звала ребенка, оставленного в Баку. Кстати сказать, если б арык не протекал у самой калитки и если бы всякий раз, когда калитка отворялась, тетя Гюлькез не начинала причитать, в деревне, может, и не узнали бы так скоро ни о том, что Сафура потеряла память, ни о том, что она позабыла, бросила в Баку свое безвинное дитя...
Каждый раз, когда калитка отворялась (независимо от того, кто отворял ее), тетя Гюлькез громко и сердито кричала:
- Эй, закрой калитку! Крепче закрой, чтоб тебя!.. Запри как положено. Сбежит ведь! Сбежит, и звери ее сожрут в горах!.. У нее же дитеночек грудной, брошенный...
Но не похоже было, чтоб Сафура собиралась бежать, совсем даже не похоже. Мне казалось, тетя Гюлькез кричит так, с горя. Покричав, она сразу остывала и, приткнувшись в углу айвана - на всегдашнем своем месте, - молча бралась за чулок, или перебирала рис, или пряла - тетя Гюлькез никогда не сидела сложа руки. И еще тетя Гюлькез никогда не плакала, никогда никому не жаловалась (хотите верьте, хотите нет - в Бузбулаке легче терпеть горе). Только ругала Сафуру.
- Солнце всходит, солнце заходит... - громко ворчала она. - Да хоть бы оно совсем не всходило, - тебе-то какое дело?! Сунула в рот словечко и жует с утра до ночи, как резинку! Всходит, заходит... Чего бормочешь-то?! Перестань, ради бога!.. Перестань, малохольная!.. По тебе ж дитеночек плачет!.. Твой дитеночек!.. В Баку!.. Один мается, без матери...
Слово "дитеночек" тетя Гюлькез выкрикивала особенно громко, резким голосом, казалось, она хочет докричаться до Сафуры, разбудить ее этим словом. Сафура и впрямь была как во сне, и в этом своем беспробудном сне она не слышала матери.
Сон из одной стихотворной строчки - странно, правда? И, пребывая в этом странном сне, глядя на бегущую в арыке воду, Сафура, наверное, видела школу, где проучилась семь лет и где один-единственный месяц сама учила детей.
Их было пятеро. Все учились на последнем курсе педтехникума. В школу же пришли на педпрактику - всего на месяц. Была весна, когда они к нам пришли. Было то самое время, когда от хмельного бузбулакского солнца кружится и дурманится голова. Но никогда еще не было бузбулакское солнце таким хмельным и дурманящим, как в ту весну, - в школе не осталось ни одного не влюбившегося ученика. Пока эти пятеро, приодетые и торжественные, с журналом в руках не вошли в класс, они не были для нас учителями. Они сами учились, они были учениками. (Разве не они каждое утро с первыми петухами отправлялись в свой техникум?) Но плохи стали дела бузбулакских школьников, когда трое из тех пятерых, что каждое утро с петухами отправлялись в техникум, вдруг оказались учителями; плохи стали дела бузбулакских школьниц, когда двое из пятерых, что каждое утро с петухами отправлялись в район, вдруг оказались учительницами... Девчонки повлюблялись в парней, мальчишки в девушек. И клянусь: в ту весну не было никаких уроков, была сплошная повальная любовь, И как знать, может, она и была лучшим из всех уроков...
В ту весну вместе с Сафурой в бузбулакскую школу пришло трое парней: Натиг, Хасан и Сабир. Может быть, в строку, которую с утра до ночи твердила теперь Сафура, вмещался кто-то из них?.. А может быть, кроме этих троих, был на свете и еще кто-то и в теперешнем своем сне, состоящим из стихотворной строки, Сафура видела именно его?.. Может, она охмелела от бузбулак, ского солнца? Может, аромат цветов привел ее в это состояние? А может, она так стосковалась в Баку по нашему арыку, что, увидев его, забыла про собственного ребенка?..
Болезнь это была или сон - не знаю. Знаю только, что однажды Сафура очнулась. Прорыдала полночи - и все. Вот, оказывается, что было лекарством от ее недуга. И, оказывается, тетя Гюлькез прекрасно все это знала. И ругала, и распекала дочь для того лишь, чтоб та зарыдала... "Я еще с вечера вижу: пойдет девка на поправку - глаза у ней были на мокром месте. Уложила в постель, вижу - плачет. Слава богу... Поплачь, говорю, доченька, поплачь, милая... Надо тебе поплакать. Совсем, говорю, ты у меня обезумела, младенца своего грудного забыла... Плачь, милая, плачь досыта... Она как взялась, да навзрыд!.. Потом заснула, а утречком глаза открыла, сразу про дитеночка спрашивает... А ведь до той поры вроде и не понимала, бедная, что родила, что ребеночек у нее..."
Так рассказывала тетя Гюлькез соседкам историю выздоровления Сафуры. Самой Сафуры в это время в деревне уже не было. Она была в Баку возле своего ребенка, и кто знает: может быть, ради этого ребенка она забывала теперь единственную, последнюю строку стихотворения, в котором были солнце, любовь и ослепительная желтизна пушистой вербы, - стихотворения, которому она учила нас в ту весну в бузбулакской школе...
Позднее у Сафуры еще появились дети. Значит, порыдав однажды, она навсегда излечилась от своего недуга. Господи, что ж это было за рыдание!.. А там, где она спит теперь вечным сном, есть там любовь, свет, стихи? Стихи...
И мне вдруг вспомнились еще одни тогдашние стихи, только совсем другие.
СТИХИ, НАПИСАННЫЕ УГЛЕМ
Стихи были про учительницу Физзу. Про ту Физзу, что когда-то, поднявшись с первыми петухами, громко звала Сафуру, стоя у их калитки. Про Физзу, которая вместе с Сафурой пришла тогда в школу давать уроки. У Физзы была желтая жакетка, волосы с желтовато-солнечным отливом, а верба во дворе бузбулакской школы была в ту весну желтая-прежелтая. Она была так похожа на учительницу Физзу, эта верба...
Позднее Физзу выдвинули, избрали депутатом. На школьной веранде, на правлении, на дверях, на стенах - повсюду развешаны были плакаты с ее фотографией. Как раз в то время и появились скабрезные стихи. Их написали углем на белоснежной стене мечети.
А дело в том, что в ночь Ашуры, когда верующие тайком собрались у моллы Тейюба, чтобы справить траур по святым имамам, кто-то будто бы видел, как от Физзы вышел мужчина в черном костюме. И вроде бы не здешний он, из района. Что это был за человек, кто он был, навсегда, видимо, должно было остаться тайной.
Крику стишок, черным углем написанный на белоснежной стене мечети, вызвал больше, чем шахсай-вахсай в Ашуру. Первыми обо всем проведали мальчишки. С самого утра торчали они перед мечетью, кривлялись и улюлюкали. Потом у мечети стали задерживаться женщины - и те, кто умели читать, и те, кто не умели; вскоре и мужчины увидели стишок, но - странное дело - никому и в голову не пришло взять и стереть похабщину. Пришел дядя Талыб председатель сельсовета, пришла Джейран - секретарь сельсовета; в конце концов они стерли черную надпись с белой стены мечети. Но не сразу - надпись должна была еще некоторое время оставаться, ее нужно было сфотографировать, потому что как же иначе найти написавшего стишок.
Об этом, правда, стало известно позднее, когда из района прибыли трое мужчин. Дядя Талыб, тетя Джейран, Зиянет Шекерек-кызы и те трое из района, собравшись в кабинете директора, долго бились над этой задачей: не осталось ни одного недопрошенного ученика, ни одной непросмотренной тетради: на чей почерк похоже? Но сочинитель стихов оказался хитрей даже тех из района писал печатными буквами, - поди разбери чей почерк!
1 2 3 4 5
3
Рафи, съежившись, сидел в самом углу. Чаю не пил, не курил, не разговаривал. Лицо у него было бесцветно-серое, серую свою шляпу он так низко надвинул на лоб, что виднелись только глаза; глаза смотрели прямо перед собой, и если в глазах Рафи хотя бы теплился свет, значит, он был направлен назад, внутрь его существа: во взгляде же, устремленном куда-то в одну точку, вперед, не было даже намека на свет.
Рядом с Рафи сидел Нариман, сын покойного дяди Садыка. Мало что на свете так не подходит друг другу, как Нариман и сегодняшние поминки. Заметней всего отличало Наримана от остальных то, что он за всю свою жизнь в глаза не видел Бузбулака, и то, что за всю свою жизнь он в глаза не видел Бузбулака, написано было у него на лице. Часть сидевших здесь людей Нариман, вероятно, видел впервые, остальных же, скорее всего, узнал на отцовских поминках. И теперь, одного за другим, внимательно оглядывая собравшихся, он словно пытался определить, кто из них был на поминках его отца, а кто не был. Определить это было не просто, несомненно было лишь одно: большинство сидящих здесь - из Бузбулака; они даже внешне были чем-то похожи друг на друга. Бузбулакцев было человек пятьдесят, ученых и неученых. Некоторые, как и Рафи, давным-давно уехали из Бузбулака, другие лишь в прошлом или в позапрошлом году окончили институт и только еще приживались в Баку. Тут были и рабочие из Сумгаита, и спекулянты, круглый год торгующие на бакинских базарах... Трое же, видно, только утром приехали из деревни. И словно для того, чтоб напомнить, что здесь не что-нибудь, а поминки, они, будто заранее сговорившись, время от времени по очереди принимались громко плакать, вытирая глаза тыльной стороной ладони. По глазам видно было, что они устали и не выспались; по тому, как они сидели и как вели себя, видно было, что Бузбулак все тот же, а по их - потрескавшимся красным рукам можно было определить, что в Бузбулаке холодно по-зимнему и, может быть, уже лежит снег...
Твоя мать, Рафи, тоже умерла зимой. Ночью выпал снег - пушистый, мягкий - должно быть, это был первый снег. Снег выпал, но мороза не было холодно не было, Рафи. Наоборот, снег даже чуточку смягчил землю, и значит, могильщики не кляли покойную, не осквернили память ее матерщиной. Снег был словно хлопок: теплый, мягкий, он лежал и на гробу, что стоит всегда в нише мечети, перевернутый кверху дном, и те, кто, сперва узнав о смерти тети Гамер, видели потом, что гроба уже нет на месте, наверняка вспоминали и тебя.
За полторы тысячи - из тех денег, что ты не взял, Рафи, - заказали прекрасное надгробье, купили телку, прирезали ее, напекли свежих чуреков; принесли из чайханы большой самовар, - поминки были честь по чести; на тех поминках вспоминали и тебя, Рафи. Да будет всевышний милосерден и к сыну ее, говорили люди, да решатся легко нелегкие дела его. Обратимся к престолу вседержителя, - господь наш добр и мягкосердечен, - да отпустит он Рафи его прегрешения. Пощади, всеблагой, несчастного Рафи, избавь заблудшего от адских мук - не допусти, чтоб и на том свете сын разлучен был с матерью, мать с дитятей своим. Сделай так, чтоб не оскудевала в материнских сердцах любовь к детям, неблагодарным и недостойным! И все дружно произнесли: "Аминь!"
На поминках по тете Гамер бузбулакцы поручили Рафи заботам всевышнего, надеясь на милосердие его, но поручать человека заботам всевышнего - еще не значит простить его; пусть бог решает по собственному разумению, пусть сам определит, как ему поступить в этой в высшей степени непростой ситуации, но пусть только кара за муки матери - буде таковая последует от господа свершится где-нибудь подальше от Бузбулака. И еще - поручать заботам всевышнего человека, пребывающего в добром здравии, не обязательно значит сострадать ему, может, и наоборот, - проклясть, поскольку милосердие божие награда сирых и убогих, а также без вины виноватых или одолевающих в черные дни жизни непосильные для человека трудности, а Рафи, слава богу, жив, здоров и благополучен, сидит себе в Баку, а захочет, так и с профессорами схватится.
Только кто знает: может, Рафи и впрямь сражался тогда с бакинскими профессорами и, поручая его заботам всевышнего, бузбулакцы имели в виду и эту немаловажную сторону дела? И хотя Рафи не был ни сирым, ни убогим, даже очень возможно, что у него были тогда самые черные дни, что он одолевал непосильные для человека трудности и больше, чем когда-либо, нуждался в защите всевышнего? А может, Рафи и не был виноват, виновны были фашисты, те, что когда-то, захватив его в плен, запутали, сделали трудным такое простое дело, как поездка на похороны матери. (Возможно, Рафи стыдился, не хотел, чтобы это знали, может быть, просто-напросто боялся сказать об этом.)
А может, фашисты и ни при чем? Может, бакинские профессора виновны в том, что Рафи навсегда забыл дорогу в Бузбулак? Может то, что заставило Рафи схватиться с бакинскими профессорами, - такое бедствие для Бузбулака, что даже смерть матери - ничто по сравнению с ним?.. Да, причина была, и причина серьезная. Ведь матерью Рафи обижен не был, с Бузбулаком счетов не имел. (Если что, бузбулакцы обязательно знали бы.)
Так или иначе, дело это трудное, сложное, человеческому уму непосильное, и бузбулакцы, несомненно, выбрали верный путь, предоставив всевышнему распутывать запутанное, непосильное для человеческого ума дело, в котором запутан был Рафи. После поминок, когда все уже наелись и упились, осталось полно еды. Кроме того, оставалось около тысячи рублей, и после нового совещания почтенных стариков и старух деньги эти отдали слепому Джафару. У слепого Джафара был до той поры патефон, теперь он решил купить приемник. Расторопный бузбулакский паренек, только что демобилизовавшийся из армии, вызвался ехать в Баку за приемником. Взял деньги, уехал, и только его и видели.
4
Тогда было начало пятидесятых годов, теперь - конец семидесятых. Тетя Гамер говорила, что Рафи уехал учиться в тридцать пятом, и было ему тогда семнадцать лет. Если так, сейчас ему под шестьдесят. Он кандидат наук. Работает где-то в архиве, живет где-то в микрорайоне. Дом, во дворе которого раскинута эта палатка, далеко от его квартиры, намного ближе к центру. Выходит, на сороковины сегодня приглашены все живущие в Баку бузбулакцы.
Время от времени в одной из квартир слышался женский плач и причитания. Когда-то я был в этой квартире, давно, еще студентом. Привез из Бузбулака посылку - корзину фруктов. Сначала позвонил по телефону. Подошла она, покойная. И дверь потом тоже отворила она. Почему я никак не вспомню ее лицо?.. Я поставил корзину в прихожей, хотел идти - не отпустила. Накормила меня, разрезала арбуз... И стала расспрашивать о деревне - всех перебрала, дом за домом. Этот как?.. Как тот поживает? Бьет ли родник? Стоит ли та черешня?..
Стоит, соседка, стоит, в Бузбулаке все на своем месте. И вода бежит из родников. И деревья цветут каждую весну. Вода будет течь и через тыщу лет. И через тыщу лет будут по весне цвести деревья. Пусть не эти, другие - какая разница?.. Впрочем, разница есть. Она в том, что те деревья ничего не будут знать о нас. И другие птицы будут вить гнезда в их кронах, и другие стрекозы стрекотать...
Ты спросила тогда про нашу черешню, склоненную над крышей вашего дома. Может, помнила еще вкус ее ягод. Или помнила, как она цветет? А может, ты спросила про нее с особой целью? Хотела напомнить, что мы соседи, близкие соседи, настолько близкие, что наше дерево склоняется над вашей крышей, и я не должен стесняться, а есть все, что положено на столе. Но ты не знала, что я слышал, как летним вечером ты плакала на этой крыше под этой самой черешней. А потом? Что было потом? Потом ты добилась своего, выплакала родители не отдали тебя за того, кого выбрали себе в зятья, оставили дочери право на жизнь. Право легкой походкой пройтись по улице, громко говорить, смеяться. И право вскарабкаться на шелковицу, если вдруг захотелось ягод, и петь там, на верхушке дерева, если захотелось запеть...
Помню я и другой вечер, когда ты тоже притаилась под черешней, у стены, разделявшей наши крыши. В тот день приехали сваты из Баку. Но в тот вечер ты уже не плакала под черешней, на крыше, не глотала горькие слезы. Ты пряталась лишь потому, что так принято: в дом заявились сваты- девушка должна прятаться. Но те сваты приезжали уже потом, много, много позднее... Еще были месяцы, годы были до их приезда. Был еще педтехникум в райцентре. На горных тропках, ведущих в райцентр, были еще и весны и зимы... И была однажды весною во дворе бузбулакской школы сказочная верба: желтая-прежелтая, пушистая-препушистая... И было на свете стихотворение, которому, строка за строкой, учила нас однажды весной в бузбулакской школе учительница Сафура...
... И однажды учительница Сафура вернулась из Баку в Бузбулак с одной-единственной строкой этого стихотворения:
"Солнце всходит и заходит..."
Арык, протекавший через наш двор, протекал и по их двору. Была весна. Было то время, когда в Бузбулаке вздуваются и бушуют арыки. То время, когда от хмельного бузбулакского солнца кружится, дурманится голова. А Сафура, казалось, лишь для того приезжала из Баку, чтоб читать стихи арычной воде одну-единственную строку; с восхода до захода солнца бродила она вдоль арыка и твердила, твердила стихотворение - одну-единственную строку.
Может, с помощью этого стихотворения пыталась она отыскать свою пропавшую память, может, звала ребенка, оставленного в Баку. Кстати сказать, если б арык не протекал у самой калитки и если бы всякий раз, когда калитка отворялась, тетя Гюлькез не начинала причитать, в деревне, может, и не узнали бы так скоро ни о том, что Сафура потеряла память, ни о том, что она позабыла, бросила в Баку свое безвинное дитя...
Каждый раз, когда калитка отворялась (независимо от того, кто отворял ее), тетя Гюлькез громко и сердито кричала:
- Эй, закрой калитку! Крепче закрой, чтоб тебя!.. Запри как положено. Сбежит ведь! Сбежит, и звери ее сожрут в горах!.. У нее же дитеночек грудной, брошенный...
Но не похоже было, чтоб Сафура собиралась бежать, совсем даже не похоже. Мне казалось, тетя Гюлькез кричит так, с горя. Покричав, она сразу остывала и, приткнувшись в углу айвана - на всегдашнем своем месте, - молча бралась за чулок, или перебирала рис, или пряла - тетя Гюлькез никогда не сидела сложа руки. И еще тетя Гюлькез никогда не плакала, никогда никому не жаловалась (хотите верьте, хотите нет - в Бузбулаке легче терпеть горе). Только ругала Сафуру.
- Солнце всходит, солнце заходит... - громко ворчала она. - Да хоть бы оно совсем не всходило, - тебе-то какое дело?! Сунула в рот словечко и жует с утра до ночи, как резинку! Всходит, заходит... Чего бормочешь-то?! Перестань, ради бога!.. Перестань, малохольная!.. По тебе ж дитеночек плачет!.. Твой дитеночек!.. В Баку!.. Один мается, без матери...
Слово "дитеночек" тетя Гюлькез выкрикивала особенно громко, резким голосом, казалось, она хочет докричаться до Сафуры, разбудить ее этим словом. Сафура и впрямь была как во сне, и в этом своем беспробудном сне она не слышала матери.
Сон из одной стихотворной строчки - странно, правда? И, пребывая в этом странном сне, глядя на бегущую в арыке воду, Сафура, наверное, видела школу, где проучилась семь лет и где один-единственный месяц сама учила детей.
Их было пятеро. Все учились на последнем курсе педтехникума. В школу же пришли на педпрактику - всего на месяц. Была весна, когда они к нам пришли. Было то самое время, когда от хмельного бузбулакского солнца кружится и дурманится голова. Но никогда еще не было бузбулакское солнце таким хмельным и дурманящим, как в ту весну, - в школе не осталось ни одного не влюбившегося ученика. Пока эти пятеро, приодетые и торжественные, с журналом в руках не вошли в класс, они не были для нас учителями. Они сами учились, они были учениками. (Разве не они каждое утро с первыми петухами отправлялись в свой техникум?) Но плохи стали дела бузбулакских школьников, когда трое из тех пятерых, что каждое утро с петухами отправлялись в техникум, вдруг оказались учителями; плохи стали дела бузбулакских школьниц, когда двое из пятерых, что каждое утро с петухами отправлялись в район, вдруг оказались учительницами... Девчонки повлюблялись в парней, мальчишки в девушек. И клянусь: в ту весну не было никаких уроков, была сплошная повальная любовь, И как знать, может, она и была лучшим из всех уроков...
В ту весну вместе с Сафурой в бузбулакскую школу пришло трое парней: Натиг, Хасан и Сабир. Может быть, в строку, которую с утра до ночи твердила теперь Сафура, вмещался кто-то из них?.. А может быть, кроме этих троих, был на свете и еще кто-то и в теперешнем своем сне, состоящим из стихотворной строки, Сафура видела именно его?.. Может, она охмелела от бузбулак, ского солнца? Может, аромат цветов привел ее в это состояние? А может, она так стосковалась в Баку по нашему арыку, что, увидев его, забыла про собственного ребенка?..
Болезнь это была или сон - не знаю. Знаю только, что однажды Сафура очнулась. Прорыдала полночи - и все. Вот, оказывается, что было лекарством от ее недуга. И, оказывается, тетя Гюлькез прекрасно все это знала. И ругала, и распекала дочь для того лишь, чтоб та зарыдала... "Я еще с вечера вижу: пойдет девка на поправку - глаза у ней были на мокром месте. Уложила в постель, вижу - плачет. Слава богу... Поплачь, говорю, доченька, поплачь, милая... Надо тебе поплакать. Совсем, говорю, ты у меня обезумела, младенца своего грудного забыла... Плачь, милая, плачь досыта... Она как взялась, да навзрыд!.. Потом заснула, а утречком глаза открыла, сразу про дитеночка спрашивает... А ведь до той поры вроде и не понимала, бедная, что родила, что ребеночек у нее..."
Так рассказывала тетя Гюлькез соседкам историю выздоровления Сафуры. Самой Сафуры в это время в деревне уже не было. Она была в Баку возле своего ребенка, и кто знает: может быть, ради этого ребенка она забывала теперь единственную, последнюю строку стихотворения, в котором были солнце, любовь и ослепительная желтизна пушистой вербы, - стихотворения, которому она учила нас в ту весну в бузбулакской школе...
Позднее у Сафуры еще появились дети. Значит, порыдав однажды, она навсегда излечилась от своего недуга. Господи, что ж это было за рыдание!.. А там, где она спит теперь вечным сном, есть там любовь, свет, стихи? Стихи...
И мне вдруг вспомнились еще одни тогдашние стихи, только совсем другие.
СТИХИ, НАПИСАННЫЕ УГЛЕМ
Стихи были про учительницу Физзу. Про ту Физзу, что когда-то, поднявшись с первыми петухами, громко звала Сафуру, стоя у их калитки. Про Физзу, которая вместе с Сафурой пришла тогда в школу давать уроки. У Физзы была желтая жакетка, волосы с желтовато-солнечным отливом, а верба во дворе бузбулакской школы была в ту весну желтая-прежелтая. Она была так похожа на учительницу Физзу, эта верба...
Позднее Физзу выдвинули, избрали депутатом. На школьной веранде, на правлении, на дверях, на стенах - повсюду развешаны были плакаты с ее фотографией. Как раз в то время и появились скабрезные стихи. Их написали углем на белоснежной стене мечети.
А дело в том, что в ночь Ашуры, когда верующие тайком собрались у моллы Тейюба, чтобы справить траур по святым имамам, кто-то будто бы видел, как от Физзы вышел мужчина в черном костюме. И вроде бы не здешний он, из района. Что это был за человек, кто он был, навсегда, видимо, должно было остаться тайной.
Крику стишок, черным углем написанный на белоснежной стене мечети, вызвал больше, чем шахсай-вахсай в Ашуру. Первыми обо всем проведали мальчишки. С самого утра торчали они перед мечетью, кривлялись и улюлюкали. Потом у мечети стали задерживаться женщины - и те, кто умели читать, и те, кто не умели; вскоре и мужчины увидели стишок, но - странное дело - никому и в голову не пришло взять и стереть похабщину. Пришел дядя Талыб председатель сельсовета, пришла Джейран - секретарь сельсовета; в конце концов они стерли черную надпись с белой стены мечети. Но не сразу - надпись должна была еще некоторое время оставаться, ее нужно было сфотографировать, потому что как же иначе найти написавшего стишок.
Об этом, правда, стало известно позднее, когда из района прибыли трое мужчин. Дядя Талыб, тетя Джейран, Зиянет Шекерек-кызы и те трое из района, собравшись в кабинете директора, долго бились над этой задачей: не осталось ни одного недопрошенного ученика, ни одной непросмотренной тетради: на чей почерк похоже? Но сочинитель стихов оказался хитрей даже тех из района писал печатными буквами, - поди разбери чей почерк!
1 2 3 4 5