За войну он побывал в разных странах, видел, какие там чистые источники, и очень старался и наш родник сделать таким же. Дядя Назар строго-настрого запретил женщинам стирать возле источника. Для стирки он выделил особое место; определил, где мыть посуду, и ему приходилось целыми днями сидеть возле мечети, на ступеньках запертой бани, и следить, чтобы женщины не нарушали порядок.
Тихо было в деревне, очень тихо. Только вода, рвущаяся из трубы в водоем, да похожие, как близнецы, письма, которые одно за другим слал Якуб из тюрьмы, напоминали о том, что было раньше. "Наперед всего кланяюсь вам, уважаемая мамаша. Во-вторых, конечно, интересуюсь, благополучны ли вы? Обо мне особо не тужите и не сомневайтесь, будто я здесь терплю муки мученические. Живу дай бог всякому, три раза в день горячую пищу принимаю. Я даже на тело подобрел, чтоб моим врагам от злости повылазило! Положением своим доволен. Бог даст, скоро вернусь. Уважаемая мамаша, по силе возможности сделать бы Гасану обрезание. Большой уже парень, стыдно... Гусейн подождет, справим, как вернусь. За Рахибом следите построже, пусть не ленится, теперь такое время, что без учения никуда. Неученому один бог помога..."
И снова тетя Набат с утра до вечера бродила с торбочкой по полям, собирала оброненные колоски, отыскивала оставшиеся в земле картофелины, подбирала рассыпанный горох... Но вечером она повязывала новую сатиновую чадру, обувала новые чусты, брала свой красный, сверкающий чайник и направлялась к источнику за водой. Тетя Набат останавливалась возле каждого дома, каждому встречному совала очередное Якубово письмо и громко, так, чтоб слышали смертельные враги, сообщала, что сын ее вот-вот вернется. Иногда, разгорячась не в меру, тетя Набат вдруг начинала нести нечто несообразное. "У меня там баранина тушится, - небрежно бросала она. - Невестке наказала, чтоб самовар ставила, а сама решила на родник сходить... Свежей водички захотелось..." И так это у нее получалось убедительно - даже жареным, бывало, потянет, совсем как до войны!.. И начинаешь верить, что и самовар у них есть, и Садаф подкладывает сейчас в него угли, хотя всем было известно, что, когда Якуба забрали, дом вымели под метелку, как еще чайник-то удалось утаить...
Тете Набат нужно было немало времени, чтобы добраться со своим чайником до родника. Она все рассказывала, все толковала про сына и, хотя голос у нее давно уже осип от усталости, старалась говорить как можно громче. "В ниточку вытянусь, а Якубовых сыновей подыму - голодать-холодать не будут!" - без конца повторяла она.
"Смертельные враги", для чьих ушей были предназначены эти слова, были по большей части пожилые женщины, в таких же, как у нее, чадрах и чустах... Разница была лишь в том, что на айванах у них цвели розы в горшочках, да и самовары у них дымили настоящие. Завидев человека, с которым не было нужды лукавить, тетя Набат сразу вся сникала, голос у нее становился тихим, движения слабыми - силы оставляли старушку. Позабыв и о смертельных врагах и о чайнике, тетя Набат прислонялась спиной к стене или в изнеможении опускалась на камень. "Солдатчину вытерпела, а тюрьму - нету моих сил!" Это тетя Набат говорила лишь тем, кого считала друзьями.
И сразу улетучивался соблазнительный запах баранины, а самовар исчезал вместе со щепками, которыми разжигала его Садаф. И я видел пустой Якубов двор, провалившиеся глаза Садаф, Гасана, которому отец не успел сделать обрезание, маленького Гусейна - любимца тети Набат, и Рахиба - пристроится где-нибудь в уголке с учебником и выбирает задачку похитрее. Теперешний Рахиб совсем не тот, что год назад, - подзадорит его, бывало, отец, любого кладет на лопатки. Ягненок стал, а не парень. Про учебу и говорить нечего: Якубу в голову, наверное, не приходило, что его Рахиб, двоечник, драчун, гроза всей школы, так решает задачки, что учителя только диву даются.
Уж если Якуб в тюрьме понял, что теперь "без учения никуда", значит, и правда настало такое время. В деревне только об этом и толковали: "Учись, детка! Ученье хлеб дает! Неученому один бог помога!" Может, Рахиб потому и взялся за учебу, что поверил этим словам и тому, что "жирного куска" ему теперь уж не ухватить. Так считали многие, но мне думается - дело не в этом. Мать его, Садаф, с недавнего времени поступила в школу уборщицей. И когда она подметала двор, мыла уборные или, натаскав из сарая дров, растапливала в классах печи, я всякий раз замечал, что, стоило ей нагнуться, Рахиб, краснея от стыда, опускал голову - из-под ее юбки выглядывали изношенные голубые штаны с большими серыми заплатами, заплаты наверняка были и у других, но те заплаты никто не видел...
Мы учились. И не только потому, что "учение хлеб дает", а "неученому один бог помога". Салатын, жившая за рекой на другом конце деревни, может, и не слыхала этих слов и все-таки не пропустила ни одного урока: в любую стужу она, босая, прибегала в школу. Мы дразнили ее, но вовсе не из-за того, что она бегала по снегу босиком, просто у нее имя такое - сразу вспоминается: "Салатын идет - белой лебедью плывет..." Не знаю, про какую Салатын придуманы были эти слова, может, та Салатын и правда плыла лебедью, но, когда я слышу эту старинную народную песню, я представляю себе вовсе не гордую, торжественную красавицу, а нашу босую, продрогшую до костей Салатын, и как ни весела эта песня, она не доставляет мне радости. Иногда и теперь, глядя на нарядных, довольных девушек, стайками выбегающих из школы или из института, я напеваю себе под нос эту песенку. И всякий раз передо мной появляется печь. Я даже слышу, как трещат в ней дрова, потому что, пока Салатын отогревалась, никто не смел пикнуть; звонок уже давно прозвенел, но урок все не начинался, и было слышно, как лязгают у Салатын зубы и как потрескивают в печке дрова. Случалось, что ноги у Салатын никак не отходили, посиневшие пальцы не хотели розоветь, и тогда девочка, не выдержав, начинала плакать. Слез у нее было так много, что, казалось, и в голове Салатын что-то замерзло, теперь оттаивает, светлыми каплями стекая по щекам; по лицу не похоже было, что она плачет, и казалось, что из глаз у нее течет самая обыкновенная вода. Пока у девочки отходили ноги, учительница Лейла, только что окончившая Бакинский педагогический институт, тихонько расхаживала за доской и, постукивая каблучками нарядных, светлых туфель, прислушивалась к потрескиванию дров. Потом выходила из-за доски и как ни в чем не бывало начинала урок. Лейла не раз заводила разговор про какие-то башмаки, которые без дела валяются у нее дома, - она очень хотела отдать их Салатын. Но стоило упомянуть про башмаки, девочка сразу начинала плакать, и эти слезы уже не были похожи на растаявший лед, это были самые настоящие слезы.
Тихо было в деревне, очень тихо. И в этой тишине тетя Набат с торбочкой в руках пробиралась по утрам на кладбище, туда, где начинались сады; в сумерках она возвращалась, прячась за ореховыми деревьями, густо заполонившими склон. А немного погодя уже шумела на тихих деревенских улицах, - дребезжал ее красный чайник, шуршало очередное Якубово письмо. Потом она приходила домой и окуривала письмо травкой - от сглазу.
По вечерам во дворе у тети Садат, из-за густых зарослей миндаля, слышался визгливый голос Эбиша. Сын тети Садат был туговат на ухо и потому старался петь как можно громче:
Я купил самовар, да тереть некому,
Про беду мою рассказать некому...
Это всего лишь песня, но ее нельзя было слушать равнодушно: ведь известно, что за беда у Эбиша. Мне даже казалось, что Эбиш нарочно врет про самовар, самовара у них нет, а без самовара не женишься. Который год толкуют - купить, только это ни от Эбиша, ни от его матери не зависит. Все дело в миндале. Деревьев-то у них полно - весь двор зарос, а нужно, чтоб миндаль уродился. Тогда вырученных денег хватит и на чай, и на сахар, и на самовар. Но мороз уже пять весен подряд губит цвет, и тетя Садат не может купить самовар и женить сына. Деревья у меня перед глазами, прямо за нашим забором, и я точно знаю, что нет у Эбиша никакого самовара.
Через улицу, как раз против зарослей миндаля, был двор учительницы Лейлы, и в тихие вечерние часы ее калитка открывалась настежь. Каждый вечер в одно и то же время Лейла старательно мела двор, поливала его от двери до айвана, поливала и улицу перед домом. Потом застилала белоснежной скатертью стол, укладывала в тарелку отборные, чисто вымытые груши и яблоки, умывалась, причесывалась и садилась за стол. В эти часы Лейла обычно проверяла наши тетради или читала. А дверь она оставляла открытой для того, чтобы Длинный Гусейн, проходя мимо, мог ее увидеть, - он каждый вечер появлялся на нашей улице. Лейла не разговаривала с Гусейном, они даже не здоровались. Когда он проходил, Лейла поднимала голову и улыбалась - вот и все. Я никогда не слышал, чтоб учительница Лейла пела, но почему-то, проходя мимо ее дома, я каждый раз вспоминал одну и ту же песенку: "Как я улицу водичкой полью, чтобы милому ножки не пылить..."
Тихо было в деревне, очень тихо. Вечером, возвратившись с поля, тетя Медина подолгу стояла у стены, отделяющей наш двор от Эбишева, и думала, думала... Когда я, возвращаясь с улицы, хлопал дверной задвижкой, тетя вздрагивала, выпрямлялась и, сделав беззаботное лицо, начинала отковыривать от стены камешки и швырять ими в птиц, по-хозяйски рассевшихся на деревьях. Чудачка - будто я не знаю ее мыслей! Будто я хуже ее понимаю, что осенью опять ничего не дадут на трудодни. Что не сегодня завтра нагрянет зима...
Многие считали, что я должен ходить в колхоз, хотя бы по утрам, до школы: сено сгребать или пускать воду. Нам бы тогда гораздо легче жилось - я ведь еще мальчишка, а мальчишка, если и стащит что: абрикосов за пазуху насует или дровец прихватит, - какой с него спрос - ребенок! И никому в голову не приходило, что тетя Медина никогда не разрешит мне воровать. И на ведро, которое она уносила из сада таким же пустым, как приносила, все поглядывали с недоумением.
Тишина стояла, полная тишина. И самые чудесные часы этой тишины мы трое - я, Азер и Рахиб - проводили на горе за деревней: лежали, глядели на деревню, мечтали. Тишина рождала мечту о дороге, гладкой, прямой и чистой; когда-нибудь такая дорога пройдет через нашу деревню, и наши девушки, совсем как те, которых мы видели в кино, будут прохаживаться с нами по этой прямой и гладкой дороге. Мечеть возле источника сломают и на ее месте построят огромный Дворец культуры. Передним будет парк. Парк этот мы видели в кино. А что касается водохранилища, про него было написано в бумагах, оставшихся от Азерова отца, тех, что лежали вместе со стихами и пьесами. Там и место было указано, где строить. И даже приложен чертеж. Дядя Гасан писал, какие сады можно оросить водой из хранилища, какие поля вновь можно сделать плодородными. Мы только добавили парк и еще запланировали поливать дорогу, потому что без этого нам ни от чертежа, ни от водохранилища нет никакого проку.
В приложенной к чертежу записке о парке ничего не говорилось. Зато в стихах, оставшихся от дяди Гасана, полно было и парков, и дворцов, и парни с девушками прохаживались там рука об руку по гладким и чистым дорожкам. Иногда мы с Азером до ночи просиживали на склоне, упиваясь этими стихами, даже заучивали их наизусть. Рахиба стихи не интересовали, он весь был поглощен чертежом. Он даже отыскал то место, где дядя Гасан планировал строить водохранилище - километров пятнадцать отмахал вдоль берега. Вернувшись после института в деревню, мы непременно построим водохранилище это было решено. И хотя о распределении обязанностей мы еще не договаривались, никто из нас не сомневался, что инженером нашего строительства может быть только Рахиб.
Мы учились тогда в седьмом или в восьмом классе. Не так уж много оставалось до института. Географию мы знали и знали, что Баку за горами, к северо-востоку от нас. Но по вечерам, когда мы лежали на склоне горы, за деревней, география улетучивалась из наших голов. Там, за дальним хребтом, куда уходило солнце, было по вечерам столько света, словно не одно, а тысячи солнц, перевалив через хребет, собрались, чтоб затопить своим светом горы. Баку, наш Баку, с которым в эти тихие часы мы связывали самые светлые свои мечты и надежды, мог быть только там, в океане солнечного света.
Иной раз мы дотемна засиживались на горе, до той поры, когда женщины, управившись с ужином, выходили на улицу и уютной кучкой располагались возле дома тети Садат. Девушки с нашей улицы тоже собирались там, и мы, остановившись поодаль, тотчас начинали обсуждать их. Не всех, конечно; нас больше интересовали ровесницы, те, что учились в нашем классе или на класс старше. Главным предметом обсуждения были, конечно, груди. Ничего более приятного и волнующего мы придумать не могли, - ведь нам было по тринадцать-четырнадцать лет. О болезни тети Шахрабану я бы тоже никогда не стал говорить, но она сама постоянно твердила о ней. Каждый вечер перед домом тети Садат заходил разговор о геморрое. Какой-то лекарь присоветовал тете Шахрабану лечиться ежиным салом, и бедная женщина донимала нас слезными просьбами поймать ежа, даже у школы подкарауливала. Зато вечером она к нам подойти не решалась - парни встречали ее оглушительным хохотом.
Тихо было, очень тихо. На одной стороне улицы сидели женщины, на другой - толпились мы, подростки. Чаще других девушек мы говорили о Динаре у нее были самые большие груди. Лучше всех знал это Хашим, сын тети Сусен. Как-то вечером он ходил с ней к мельнице закрывать воду и там, поставив на землю светильник, стал обнимать ее. Динара была красивая, очень красивая девушка, но никто из нас не влюблялся в нее и, конечно, не мечтал на ней жениться. А вообще-то, хотя у каждого в отдельности обязательно имелась возлюбленная, живая или воображаемая, все мы были влюблены только в одну девушку - в учительницу Лейлу. Не любить ее было невозможно - у нее были очень красивые платья. И еще потому, что в мертвенной тиши тех вечеров не было ничего прекраснее ее окошка, занавешенного белой занавеской. Лейла проверяла тетради или читала, а нам казалось, что ее окошко светится где-то далеко-далеко, в другом мире, где нет ни нашей улицы, ни наших разговоров, ни нас самих.
До полуночи просиживали женщины перед домом тети Садат, потому что кричать на них было некому, дома их никто не ждал. Только тетя Джамиля мать Лейлы - никогда не забывала о времени, каждый вечер в один и тот же час тушила свет у дочери. Тетя Джамиля уходила, в далеком белом окошке гас свет, и наша улица казалась еще пустынней, еще печальней...
2
В один из таких тихих вечеров в деревню вернулся дядя Эльмурад, муж тети Сусен, отец Хашима. Странным было его появление. Во-первых, война уже три года как кончилась, и тех, кто не вернулся, давно перестали ждать. Во-вторых, на дядю Эльмурада пришла похоронная, а других вестей не было.
А в-третьих, он появился внезапно и чуть ли не ночью; приди он на полчаса позднее, на улице не было бы ни души.
Мы так увлеклись болтовней о девчонках, что не обратили внимания на тяжелые солдатские шаги. Только смотрим - женщины вдруг повскакали, прижались к стене, - по улице прямо на нас идет рослый мужчина с большим чемоданом на плече. Женщины молча смотрели, как он проходит мимо. И только, когда человек миновал их, тетя Садат вдруг крикнула чужим, визгливым, как у Эбиша, голосом:
- Батюшки! Да это же Эльмурад! Сусен! Эльмурад пришел!
Дядя Эльмурад остановился. Поправил на плече тяжелый чемодан и обернулся к женщинам, отыскивая среди них жену. Тетя Сусен прижалась к стене и, казалось, не дышала.
- А, ты здесь? - спросил дядя Эльмурад. - Так и торчишь с тех пор?
"С тех пор" означало "до войны", то есть уже лет семь, и когда дядя Эльмурад так сказал, все сразу почувствовали себя свободней; и тетя Садат воскликнула не Эбишевым, а уже своим голосом:
- Все бы тебе балагурить, Эльмурад! Как был шутник, так и остался!
Женщины оживленно заговорили, а дядя Эльмурад пошел дальше. Тетя Сусен бросилась за мужем, опередила его и побежала к дому. С грохотом растворилась дверь. Зажегся огонь на айване. А Хашим так и остался стоять, на него вроде что-то нашло. Дядя Эльмурад подошел к нам. Остановился, но чемодан на землю не поставил. Наверное, он искал Хашима, но так и не смог узнать - смотрел на нас на всех одинаково.
- Ну что ж, молодцы, женщин наших охраняете. Дело нужное. Смотрите в оба, а то, глядишь, уворуют у вас матерей!..
Только когда дядя Эльмурад повернулся и пошел дальше, Хашим обогнал отца и стремглав помчался к дому. Немного погодя и мы все направились туда. Хашим вышел к нам какой-то не такой. Загородил дорогу и сказал, что отец устал, спит. Попросту говоря: "Убирайтесь, откуда пришли!" Мы повернули обратно, но тут вышла тетя Сусен и повесила возле двери светильник. Это означало одно: "Хашим, чтоб ему, дурню, пропасть, порядка не знает, - обычай есть обычай:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23
Тихо было в деревне, очень тихо. Только вода, рвущаяся из трубы в водоем, да похожие, как близнецы, письма, которые одно за другим слал Якуб из тюрьмы, напоминали о том, что было раньше. "Наперед всего кланяюсь вам, уважаемая мамаша. Во-вторых, конечно, интересуюсь, благополучны ли вы? Обо мне особо не тужите и не сомневайтесь, будто я здесь терплю муки мученические. Живу дай бог всякому, три раза в день горячую пищу принимаю. Я даже на тело подобрел, чтоб моим врагам от злости повылазило! Положением своим доволен. Бог даст, скоро вернусь. Уважаемая мамаша, по силе возможности сделать бы Гасану обрезание. Большой уже парень, стыдно... Гусейн подождет, справим, как вернусь. За Рахибом следите построже, пусть не ленится, теперь такое время, что без учения никуда. Неученому один бог помога..."
И снова тетя Набат с утра до вечера бродила с торбочкой по полям, собирала оброненные колоски, отыскивала оставшиеся в земле картофелины, подбирала рассыпанный горох... Но вечером она повязывала новую сатиновую чадру, обувала новые чусты, брала свой красный, сверкающий чайник и направлялась к источнику за водой. Тетя Набат останавливалась возле каждого дома, каждому встречному совала очередное Якубово письмо и громко, так, чтоб слышали смертельные враги, сообщала, что сын ее вот-вот вернется. Иногда, разгорячась не в меру, тетя Набат вдруг начинала нести нечто несообразное. "У меня там баранина тушится, - небрежно бросала она. - Невестке наказала, чтоб самовар ставила, а сама решила на родник сходить... Свежей водички захотелось..." И так это у нее получалось убедительно - даже жареным, бывало, потянет, совсем как до войны!.. И начинаешь верить, что и самовар у них есть, и Садаф подкладывает сейчас в него угли, хотя всем было известно, что, когда Якуба забрали, дом вымели под метелку, как еще чайник-то удалось утаить...
Тете Набат нужно было немало времени, чтобы добраться со своим чайником до родника. Она все рассказывала, все толковала про сына и, хотя голос у нее давно уже осип от усталости, старалась говорить как можно громче. "В ниточку вытянусь, а Якубовых сыновей подыму - голодать-холодать не будут!" - без конца повторяла она.
"Смертельные враги", для чьих ушей были предназначены эти слова, были по большей части пожилые женщины, в таких же, как у нее, чадрах и чустах... Разница была лишь в том, что на айванах у них цвели розы в горшочках, да и самовары у них дымили настоящие. Завидев человека, с которым не было нужды лукавить, тетя Набат сразу вся сникала, голос у нее становился тихим, движения слабыми - силы оставляли старушку. Позабыв и о смертельных врагах и о чайнике, тетя Набат прислонялась спиной к стене или в изнеможении опускалась на камень. "Солдатчину вытерпела, а тюрьму - нету моих сил!" Это тетя Набат говорила лишь тем, кого считала друзьями.
И сразу улетучивался соблазнительный запах баранины, а самовар исчезал вместе со щепками, которыми разжигала его Садаф. И я видел пустой Якубов двор, провалившиеся глаза Садаф, Гасана, которому отец не успел сделать обрезание, маленького Гусейна - любимца тети Набат, и Рахиба - пристроится где-нибудь в уголке с учебником и выбирает задачку похитрее. Теперешний Рахиб совсем не тот, что год назад, - подзадорит его, бывало, отец, любого кладет на лопатки. Ягненок стал, а не парень. Про учебу и говорить нечего: Якубу в голову, наверное, не приходило, что его Рахиб, двоечник, драчун, гроза всей школы, так решает задачки, что учителя только диву даются.
Уж если Якуб в тюрьме понял, что теперь "без учения никуда", значит, и правда настало такое время. В деревне только об этом и толковали: "Учись, детка! Ученье хлеб дает! Неученому один бог помога!" Может, Рахиб потому и взялся за учебу, что поверил этим словам и тому, что "жирного куска" ему теперь уж не ухватить. Так считали многие, но мне думается - дело не в этом. Мать его, Садаф, с недавнего времени поступила в школу уборщицей. И когда она подметала двор, мыла уборные или, натаскав из сарая дров, растапливала в классах печи, я всякий раз замечал, что, стоило ей нагнуться, Рахиб, краснея от стыда, опускал голову - из-под ее юбки выглядывали изношенные голубые штаны с большими серыми заплатами, заплаты наверняка были и у других, но те заплаты никто не видел...
Мы учились. И не только потому, что "учение хлеб дает", а "неученому один бог помога". Салатын, жившая за рекой на другом конце деревни, может, и не слыхала этих слов и все-таки не пропустила ни одного урока: в любую стужу она, босая, прибегала в школу. Мы дразнили ее, но вовсе не из-за того, что она бегала по снегу босиком, просто у нее имя такое - сразу вспоминается: "Салатын идет - белой лебедью плывет..." Не знаю, про какую Салатын придуманы были эти слова, может, та Салатын и правда плыла лебедью, но, когда я слышу эту старинную народную песню, я представляю себе вовсе не гордую, торжественную красавицу, а нашу босую, продрогшую до костей Салатын, и как ни весела эта песня, она не доставляет мне радости. Иногда и теперь, глядя на нарядных, довольных девушек, стайками выбегающих из школы или из института, я напеваю себе под нос эту песенку. И всякий раз передо мной появляется печь. Я даже слышу, как трещат в ней дрова, потому что, пока Салатын отогревалась, никто не смел пикнуть; звонок уже давно прозвенел, но урок все не начинался, и было слышно, как лязгают у Салатын зубы и как потрескивают в печке дрова. Случалось, что ноги у Салатын никак не отходили, посиневшие пальцы не хотели розоветь, и тогда девочка, не выдержав, начинала плакать. Слез у нее было так много, что, казалось, и в голове Салатын что-то замерзло, теперь оттаивает, светлыми каплями стекая по щекам; по лицу не похоже было, что она плачет, и казалось, что из глаз у нее течет самая обыкновенная вода. Пока у девочки отходили ноги, учительница Лейла, только что окончившая Бакинский педагогический институт, тихонько расхаживала за доской и, постукивая каблучками нарядных, светлых туфель, прислушивалась к потрескиванию дров. Потом выходила из-за доски и как ни в чем не бывало начинала урок. Лейла не раз заводила разговор про какие-то башмаки, которые без дела валяются у нее дома, - она очень хотела отдать их Салатын. Но стоило упомянуть про башмаки, девочка сразу начинала плакать, и эти слезы уже не были похожи на растаявший лед, это были самые настоящие слезы.
Тихо было в деревне, очень тихо. И в этой тишине тетя Набат с торбочкой в руках пробиралась по утрам на кладбище, туда, где начинались сады; в сумерках она возвращалась, прячась за ореховыми деревьями, густо заполонившими склон. А немного погодя уже шумела на тихих деревенских улицах, - дребезжал ее красный чайник, шуршало очередное Якубово письмо. Потом она приходила домой и окуривала письмо травкой - от сглазу.
По вечерам во дворе у тети Садат, из-за густых зарослей миндаля, слышался визгливый голос Эбиша. Сын тети Садат был туговат на ухо и потому старался петь как можно громче:
Я купил самовар, да тереть некому,
Про беду мою рассказать некому...
Это всего лишь песня, но ее нельзя было слушать равнодушно: ведь известно, что за беда у Эбиша. Мне даже казалось, что Эбиш нарочно врет про самовар, самовара у них нет, а без самовара не женишься. Который год толкуют - купить, только это ни от Эбиша, ни от его матери не зависит. Все дело в миндале. Деревьев-то у них полно - весь двор зарос, а нужно, чтоб миндаль уродился. Тогда вырученных денег хватит и на чай, и на сахар, и на самовар. Но мороз уже пять весен подряд губит цвет, и тетя Садат не может купить самовар и женить сына. Деревья у меня перед глазами, прямо за нашим забором, и я точно знаю, что нет у Эбиша никакого самовара.
Через улицу, как раз против зарослей миндаля, был двор учительницы Лейлы, и в тихие вечерние часы ее калитка открывалась настежь. Каждый вечер в одно и то же время Лейла старательно мела двор, поливала его от двери до айвана, поливала и улицу перед домом. Потом застилала белоснежной скатертью стол, укладывала в тарелку отборные, чисто вымытые груши и яблоки, умывалась, причесывалась и садилась за стол. В эти часы Лейла обычно проверяла наши тетради или читала. А дверь она оставляла открытой для того, чтобы Длинный Гусейн, проходя мимо, мог ее увидеть, - он каждый вечер появлялся на нашей улице. Лейла не разговаривала с Гусейном, они даже не здоровались. Когда он проходил, Лейла поднимала голову и улыбалась - вот и все. Я никогда не слышал, чтоб учительница Лейла пела, но почему-то, проходя мимо ее дома, я каждый раз вспоминал одну и ту же песенку: "Как я улицу водичкой полью, чтобы милому ножки не пылить..."
Тихо было в деревне, очень тихо. Вечером, возвратившись с поля, тетя Медина подолгу стояла у стены, отделяющей наш двор от Эбишева, и думала, думала... Когда я, возвращаясь с улицы, хлопал дверной задвижкой, тетя вздрагивала, выпрямлялась и, сделав беззаботное лицо, начинала отковыривать от стены камешки и швырять ими в птиц, по-хозяйски рассевшихся на деревьях. Чудачка - будто я не знаю ее мыслей! Будто я хуже ее понимаю, что осенью опять ничего не дадут на трудодни. Что не сегодня завтра нагрянет зима...
Многие считали, что я должен ходить в колхоз, хотя бы по утрам, до школы: сено сгребать или пускать воду. Нам бы тогда гораздо легче жилось - я ведь еще мальчишка, а мальчишка, если и стащит что: абрикосов за пазуху насует или дровец прихватит, - какой с него спрос - ребенок! И никому в голову не приходило, что тетя Медина никогда не разрешит мне воровать. И на ведро, которое она уносила из сада таким же пустым, как приносила, все поглядывали с недоумением.
Тишина стояла, полная тишина. И самые чудесные часы этой тишины мы трое - я, Азер и Рахиб - проводили на горе за деревней: лежали, глядели на деревню, мечтали. Тишина рождала мечту о дороге, гладкой, прямой и чистой; когда-нибудь такая дорога пройдет через нашу деревню, и наши девушки, совсем как те, которых мы видели в кино, будут прохаживаться с нами по этой прямой и гладкой дороге. Мечеть возле источника сломают и на ее месте построят огромный Дворец культуры. Передним будет парк. Парк этот мы видели в кино. А что касается водохранилища, про него было написано в бумагах, оставшихся от Азерова отца, тех, что лежали вместе со стихами и пьесами. Там и место было указано, где строить. И даже приложен чертеж. Дядя Гасан писал, какие сады можно оросить водой из хранилища, какие поля вновь можно сделать плодородными. Мы только добавили парк и еще запланировали поливать дорогу, потому что без этого нам ни от чертежа, ни от водохранилища нет никакого проку.
В приложенной к чертежу записке о парке ничего не говорилось. Зато в стихах, оставшихся от дяди Гасана, полно было и парков, и дворцов, и парни с девушками прохаживались там рука об руку по гладким и чистым дорожкам. Иногда мы с Азером до ночи просиживали на склоне, упиваясь этими стихами, даже заучивали их наизусть. Рахиба стихи не интересовали, он весь был поглощен чертежом. Он даже отыскал то место, где дядя Гасан планировал строить водохранилище - километров пятнадцать отмахал вдоль берега. Вернувшись после института в деревню, мы непременно построим водохранилище это было решено. И хотя о распределении обязанностей мы еще не договаривались, никто из нас не сомневался, что инженером нашего строительства может быть только Рахиб.
Мы учились тогда в седьмом или в восьмом классе. Не так уж много оставалось до института. Географию мы знали и знали, что Баку за горами, к северо-востоку от нас. Но по вечерам, когда мы лежали на склоне горы, за деревней, география улетучивалась из наших голов. Там, за дальним хребтом, куда уходило солнце, было по вечерам столько света, словно не одно, а тысячи солнц, перевалив через хребет, собрались, чтоб затопить своим светом горы. Баку, наш Баку, с которым в эти тихие часы мы связывали самые светлые свои мечты и надежды, мог быть только там, в океане солнечного света.
Иной раз мы дотемна засиживались на горе, до той поры, когда женщины, управившись с ужином, выходили на улицу и уютной кучкой располагались возле дома тети Садат. Девушки с нашей улицы тоже собирались там, и мы, остановившись поодаль, тотчас начинали обсуждать их. Не всех, конечно; нас больше интересовали ровесницы, те, что учились в нашем классе или на класс старше. Главным предметом обсуждения были, конечно, груди. Ничего более приятного и волнующего мы придумать не могли, - ведь нам было по тринадцать-четырнадцать лет. О болезни тети Шахрабану я бы тоже никогда не стал говорить, но она сама постоянно твердила о ней. Каждый вечер перед домом тети Садат заходил разговор о геморрое. Какой-то лекарь присоветовал тете Шахрабану лечиться ежиным салом, и бедная женщина донимала нас слезными просьбами поймать ежа, даже у школы подкарауливала. Зато вечером она к нам подойти не решалась - парни встречали ее оглушительным хохотом.
Тихо было, очень тихо. На одной стороне улицы сидели женщины, на другой - толпились мы, подростки. Чаще других девушек мы говорили о Динаре у нее были самые большие груди. Лучше всех знал это Хашим, сын тети Сусен. Как-то вечером он ходил с ней к мельнице закрывать воду и там, поставив на землю светильник, стал обнимать ее. Динара была красивая, очень красивая девушка, но никто из нас не влюблялся в нее и, конечно, не мечтал на ней жениться. А вообще-то, хотя у каждого в отдельности обязательно имелась возлюбленная, живая или воображаемая, все мы были влюблены только в одну девушку - в учительницу Лейлу. Не любить ее было невозможно - у нее были очень красивые платья. И еще потому, что в мертвенной тиши тех вечеров не было ничего прекраснее ее окошка, занавешенного белой занавеской. Лейла проверяла тетради или читала, а нам казалось, что ее окошко светится где-то далеко-далеко, в другом мире, где нет ни нашей улицы, ни наших разговоров, ни нас самих.
До полуночи просиживали женщины перед домом тети Садат, потому что кричать на них было некому, дома их никто не ждал. Только тетя Джамиля мать Лейлы - никогда не забывала о времени, каждый вечер в один и тот же час тушила свет у дочери. Тетя Джамиля уходила, в далеком белом окошке гас свет, и наша улица казалась еще пустынней, еще печальней...
2
В один из таких тихих вечеров в деревню вернулся дядя Эльмурад, муж тети Сусен, отец Хашима. Странным было его появление. Во-первых, война уже три года как кончилась, и тех, кто не вернулся, давно перестали ждать. Во-вторых, на дядю Эльмурада пришла похоронная, а других вестей не было.
А в-третьих, он появился внезапно и чуть ли не ночью; приди он на полчаса позднее, на улице не было бы ни души.
Мы так увлеклись болтовней о девчонках, что не обратили внимания на тяжелые солдатские шаги. Только смотрим - женщины вдруг повскакали, прижались к стене, - по улице прямо на нас идет рослый мужчина с большим чемоданом на плече. Женщины молча смотрели, как он проходит мимо. И только, когда человек миновал их, тетя Садат вдруг крикнула чужим, визгливым, как у Эбиша, голосом:
- Батюшки! Да это же Эльмурад! Сусен! Эльмурад пришел!
Дядя Эльмурад остановился. Поправил на плече тяжелый чемодан и обернулся к женщинам, отыскивая среди них жену. Тетя Сусен прижалась к стене и, казалось, не дышала.
- А, ты здесь? - спросил дядя Эльмурад. - Так и торчишь с тех пор?
"С тех пор" означало "до войны", то есть уже лет семь, и когда дядя Эльмурад так сказал, все сразу почувствовали себя свободней; и тетя Садат воскликнула не Эбишевым, а уже своим голосом:
- Все бы тебе балагурить, Эльмурад! Как был шутник, так и остался!
Женщины оживленно заговорили, а дядя Эльмурад пошел дальше. Тетя Сусен бросилась за мужем, опередила его и побежала к дому. С грохотом растворилась дверь. Зажегся огонь на айване. А Хашим так и остался стоять, на него вроде что-то нашло. Дядя Эльмурад подошел к нам. Остановился, но чемодан на землю не поставил. Наверное, он искал Хашима, но так и не смог узнать - смотрел на нас на всех одинаково.
- Ну что ж, молодцы, женщин наших охраняете. Дело нужное. Смотрите в оба, а то, глядишь, уворуют у вас матерей!..
Только когда дядя Эльмурад повернулся и пошел дальше, Хашим обогнал отца и стремглав помчался к дому. Немного погодя и мы все направились туда. Хашим вышел к нам какой-то не такой. Загородил дорогу и сказал, что отец устал, спит. Попросту говоря: "Убирайтесь, откуда пришли!" Мы повернули обратно, но тут вышла тетя Сусен и повесила возле двери светильник. Это означало одно: "Хашим, чтоб ему, дурню, пропасть, порядка не знает, - обычай есть обычай:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23