О моем отце я слышал много - каждый раз, когда к нам приходили соседки. Женщины настойчиво убеждали меня, что отец мой был самым смелым, самым сильным и самым достойным мужчиной в деревне, хотя я в этом нисколько не сомневался. Тетя Месме не уставала повторять, что своими глазами видела, как, схватившись с односельчанами из-за воды, мой отец один измордовал целую ораву. А другой раз он увел у карабахцев шесть великолепных баранов, загнал во двор, когда пастухи гнали отару мимо дома, и все. Целый месяц на нашей улице пахло шашлыком. Когда тетя Месме вспоминает о шашлыке, я вижу, что у нее текут слюнки, хотя, если верить ее словам, шашлыка она не выносит и, если, не дай бог, проглотит кусок, болеть будет целую неделю. Тетя Зивер, которая доводится нам какой-то дальней родственницей, больше всего любит рассказывать о том, насколько благочестив был мой отец - завидев ее однажды у родника, он за сто шагов разглядел, что она без чулок, и тотчас же рассказал об этом мужу. Вечером муж, как положено, проучил ее палкой, а палка у него была тяжелая. Тетя Зивер рассказывает об этом с гордостью и печально качает головой: перевелись, перевелись нынче настоящие мужчины!..
А уж как было бы хорошо, если бы я удался в отца!.. Это, конечно, не легко, что говорить!.. И сад должен быть первым во всей деревне, и в лавке за сахаром я должен быть впереди всех, а если ночью был ветер и в колхозном саду посбивало орехи, я должен первым поспеть туда...
А уж про двор и говорить нечего - руками бы должен вырвать, а не допустить, чтоб трава перестояла... Ведь до чего дошло - фрукты собрать ленюсь, под каждым деревом гниют, а это, можно сказать, живые деньги...
Тетя Месме с уверенностью предсказала, что из меня ничего путного не получится: "Цыпленка, его с яйца видно". Зивер не соглашалась с ней и в доказательство приводила другую пословицу про цыпленка: их, мол, по осени считают. Однако, защищая меня, тетя Зивер с таким отвращением поглядывала на разложенные на паласе тетради, что я ясно видел - не верит она тому, что говорит. Да что тут можно сказать: нисколько я не похож на отца и никогда на него походить не буду...
Конечно, если бы отец вернулся, было бы не так заметно, что я ничего не умею - при таком столпотворении он, может, и сам не смог бы прорваться в лавку. И потом болтают, ничего, мол, не могу, ничего не умею, а подумали они о тете: пустит она меня воровать орехи и давиться в очереди за сахаром?.. Да она и разговоров этих терпеть не может. Соседки-то не догадываются, как ей противно их слушать; ни словом, ни жестом не выказывает тетя Медина своего неодобрения, но я - то знаю, чего ей стоит сдержаться: губы у нее бледнеют, зрачки становятся огромными.
Еще хуже бывало, когда к нам заходил Якуб, а наведывался он нередко. Как только Якуб появлялся в дверях, тетя молча вставала и, схватив самое большое полено из тех, что он заготовил осенью, корчуя у нас во дворе кусты сумаха, запихивала его в печку. Казалось, она хочет, чтобы все эти дрова сгорели сейчас же, при Якубе, и чтобы он больше не показывался у нас.
Когда Якуб входил во двор, дощатая калитка громыхала, словно по ней били чем-то тяжелым, а железная скоба с силой ударялась о доску. И сейчас же, почти одновременно с этим грохотом, начинали скрипеть ступеньки. Якуб так быстро проходил расстояние от калитки до дома, что я только диву давался, но потом понял, что у него очень быстрые ноги - потому и с войны живым пришел...
Карманы у Якуба всегда были набиты тутовыми ягодами, знаменитыми ягодами тети Набат, которые никто больше не умел так сушить. Якуб входил к нам свободно, как свой человек в доме; он неторопливо прохаживался мимо окна, заделанного желтой бумагой, расспрашивал тетю о том о сем и все время шевелил рукой в кармане. Если у нас сидели женщины, рука так и оставалась в кармане, если никого не было, Якуб доставал горсть ягод и протягивал мне, затем - еще одну и клал ягоды перед тетей Мединой. Потом он усаживался на сундук, положив ногу на ногу, и начинал накручивать на палец шнурки своих толстых шерстяных носков, их было на нем две пары, одни поверх других. Левой рукой Якуб накручивал шнурок, правой бросал в рот ягоды; жевал он с удовольствием, говорил тоже с удовольствием.
Тетя сидела у стены, не обращая никакого внимания на лежащие перед ней ягоды, и думала о своем; как бы громко ни говорил Якуб, я знал, что она не слышит ни слова. Мне тоже надоедало слушать Якуба: по крайней мере, раз сто рассказывал он о том, как был в армии кладовщиком и как перед ним не то что солдаты - генералы на задних лапках ходили, потому что водка для русских бог, а бог этот три года и девять месяцев был у него в. руках. Насчет генералов я еще сомневался, зато у меня не было никаких сомнений в том, что на фронте Якуб из-под полы продавал землякам всякую всячину. Я верил Якубу, когда он говорил, что разыскивал на фронте моего отца и Мукуша. Разыскивал, чтобы сбыть хлеб, сапоги, сахар... Но Якубу не удалось исполнить своего намерения, и каждый раз, когда он рассказывал об этом, на его широком красном лице появлялось что-то похожее на печаль. Якуб умолкал и задумывался. И я задумывался, глядя на него. Я думал о том, зачем поверх своих красивых новых носков Якуб надевает старые. И сколько же ягод насушила прошлым летом тетя Набат, если Якуб до сих пор не может их поесть! Потом я пытался представить себе генералов, которые "ходили перед Якубом на задних лапках", и дивился тому, что на войне тоже, оказывается, бывают и кладовщики и амбары.
После всех этих историй с водкой и генералами Якуб обязательно заводил речь о моем отце; причем стоило ему упомянуть о том, каким бравым мужчиной был покойный Наджаф, он сам на наших глазах становился таким же: спина выпрямлялась, пальцы сжимались в кулаки, глаза начинали сверкать. Но вот взгляд его падал на меня, и он молча опускал голову. Якуб от души жалел меня и, не в пример женщинам, не любил болтать о моей никчемности. Он только грохал тяжелым кулаком по сундуку и тоскливо вздыхал: "Эх! Из огня да зола получается!.." И я сразу представлял себе золу, которая получается из огня: очаг, полный остывшей золы, гору золы, только что вытрясенной из самовара, чугунную печку, из дырочек которой хлопьями сыплется в мангал зола...
Якуб говорил часами, и я ни разу не замечал, чтоб тетя взглянула на него. Зато Якуб не отрывал от нее глаз. Когда ягоды кончались, и рассказы тоже подходили к концу, и пора было уходить, тете еще труднее было вынести его молчаливый взгляд. Она по-прежнему сидела в своем углу и только дышала часто-часто, словно ей не хватало воздуха; ее прерывистое дыхание отчетливо было слышно в тишине. Якуб то ли не обращал на это внимания, то ли ему нравилось, что она так дышит. Он вытягивал шею, его толстые красные губы очень смешно приоткрывались, и в такие минуты мне казалось, что Якуб сейчас запоет. Он и правда начинал петь, но уже на улице, когда за ним с грохотом захлопывалась калитка. И пока не затихал вдали его громкий заливистый голос, тетя сидела не шелохнувшись. Потом она быстро поднималась, хватала с сундука постель и, раскладывая ее на паласе, сердито ворчала себе под нос. Она отчитывала соседок, ругала Якуба, утешала меня: "Ишь выдумали! Хотят, чтоб я мальчика в пастухи отдала! Дождетесь! Как бы не так!"
По той ярости, с какой тетя взбивала подушки, видно было, что ей очень хочется не только отругать, но и отлупить кого-нибудь. Не переставая ворчать, она приносила из коридора спички, совала их под подушку и, задув лампу, ложилась. В постели тетя сразу затихала - завтра мне рано вставать, но я знал, что она не спит, лежит и спорит с соседками, с Якубом, с тетей Набат...
С улицы слышался Якубов голос, и голос этот был ненавистен и омерзителен ей, как запах лекарства, которым санитары поливали дорогу, когда Лейла заболела тифом и ее увезли в больницу. Тетя ворочалась, вздыхала, с головой накрывалась одеялом, но от ненавистного Якубова голоса некуда было спастись, как от того вонючего лекарства. Весь день, с утра до вечера, от восхода до захода, гремел над деревней этот раскатистый хозяйский бас. По вечерам, когда у родника поднимали возню мальчишки, издалека были слышны радостные возгласы и довольное похохатывание Якуба - его сын легко клал на обе лопатки любого из своих противников. Ни у арыка, ни на мельнице, ни под чинарой - нигде не было теперь голоса громче Якубова: он проникал даже в школу через закрытые окна, и каждый раз, заслышав его, я видел сытое, довольное лицо, и мне снова и снова приходило в голову, что для Якуба война, пожалуй, и правда окончилась...
Весны ли было начало или кончалась зима?.. Печку мы еще не убрали, бумажные мешки из-под серы тоже пока торчали в окне; в тусклом свете керосиновой лампы отсыревшая желтая бумага похожа была на сыромятную кожу. Давно кончились дрова, заготовленные Якубом; тутовые ягоды, которых так много насушила прошлым летом тетя Набат, тоже кончились. Соседки к нам больше не приходили, и не было в нашем доме разговоров ни о пенсиях, ни о сахаре, ни о чае. Я лежал на паласе, разложив перед собой тетради. Тетя сидела в своем углу, прислонившись спиной к стене. Большие крепкие ноги Якуба, положенные одна на другую, торчали со старого сундука. В этот вечер Якуб против обыкновения молчал, и тетя, ни разу не сказавшая ему и двух слов, вдруг заговорила первой.
- Почему Садаф от тебя ушла?
- Я ее сам выгнал!
Якуб выпрямился и гордо взглянул на тетю. Будто не было ничего труднее, чем выгнать из дому тощую маленькую Садаф, и ему удалось наконец это сделать. Отчаяние мелькнуло в тетиных глазах. Она замолчала. А она должна была говорить, должна была высказать все, что накипело на сердце... Не смей позорить меня, должна была сказать Якубу тетя Медина, не смей к нам больше ходить! Нечего тебе делать в этом доме - все равно я никогда ни за что не выйду за тебя замуж!
Якуб ушел. Тетя виновато взглянула на меня: "Ну как его выгонишь, все-таки человек, не собака?.." И по-прежнему в ее глазах была надежда: "Может, поймет, может, не придет завтра?.."
Самым плохим был тот день, когда Якуб вставил у нас стекла. Тетя была на работе, меня тоже не оказалось дома; когда я пришел, стекла уже были вставлены в раму, а на полу валялись обрывки желтой бумаги.
Вечером вернулась с работы тетя. Вошла и замерла, не отрывая глаз от стекол. Потом поставила на пол ведро, которое каждый день брала с собой в поле, и ушла во двор. Стемнело, в домах зажглись огни, а тетя все ходила по двору. Самовар она в этот вечер не ставила, свет не зажигала, как будто стекол не видно, если сидеть в темноте...
Но стекла были видны: и в этот день и на следующий. И был еще один очень плохой день, когда учительница Товуз, самая старшая из наших учительниц, отвела меня на перемене в сторонку и, вынув изо рта папиросу, спросила:
- Якуб взял твою тетю в жены?
Я ничего не ответил ей, но весь день до самого вечера мысленно твердил одно и то же: "Нет, Якуб не взял ее в жены! Нет, Якуб не взял ее в жены!" Ну как они не понимают: уж если Мукуш не смог ее принудить, неужели она станет спать с Якубом!
Но они не понимали. Никто этого не понимал. Наоборот, все были уверены, что мы с тетей только и мечтаем, как бы заполучить Якуба. И Садаф, которая выставляла напоказ свои синяки, и тетя Набат, которая с зимы не разговаривала с тетей и не отвечала, когда я с ней здоровался. А ведь сердилась она не потому, что я не собирал колоски и не запасал дрова, на это она давно махнула рукой - вон как она целовала меня в тот день, когда Якуб вернулся из армии!..
Весна ли тогда кончалась или настало лето? Печку мы уже убрали в подвал, и она лежала там на боку, потому что у нее было только две ноги и стоять она не могла. Лампа горела на своем обычном месте, и поскольку в окнах были теперь стекла, а не бумага, похожая на сыромятную кожу, видно было, как светит луна. Лунный свет заливал черешни; спелые красные ягоды казались сейчас белыми. Свет падал на мои учебники, давно уже отдыхавшие на подоконнике. Я, как всегда, лежал на животе перед лампой, хотя мне не надо было учить уроки. Тетя сидела в углу, прислонившись к стене. С сундука торчали две большие сильные ноги в чарыках*. Якуб уговаривал тетю отпустить меня с ним в район, продать ту самую черешню, что казалась сейчас белой под лунным светом. И тетя согласилась. Как это ни удивительно, она согласилась с Якубом.
______________ * Чарыки - деревенская обувь из сыромятной кожи.
Лишь только Якуб ушел, тетя взяла с подоконника мою тетрадку, вырвала из нее листок, нацедила в засохшие чернила воды из самовара, достала ручку, заложенную в одну из книг, и, задумавшись на секунду, опустила перо в чернила. И сразу лицо ее изменилось. Господи, ну какая другая женщина может так радоваться, взяв в руки перо! Лицо у тети сразу становится счастливое, и она прямо на глазах превращается в девочку, в школьницу... Я знаю, что тетя поступила учиться, когда к нам в деревню пришла Советская власть. Учителя тогда занимались с ребятами в саду под деревьями. Это было недолго, только первое время, но тетя Медина так всегда рассказывала о своей школе, что невозможно было представить ее себе в обычном классе, за партой. Только в саду. И не в обычном колхозном саду, в котором проходят у нас уроки ботаники. Тот сад был особенный: в нем все цвело, и пахло в нем по-другому. И учителя там не писали примеров, не диктовали правил - они пели с ребятами. И дорожки, по которым дети бегали в школу, были тогда не те, что сейчас. Может быть, дорожки-то были и те, но тогда они утопали в розах: ведь это о них говорилось в тетиной песне. Азеров отец тоже пел иногда в клубе эту песню. А не будь этой песни, и этой школы в саду, и Азерова отца в белоснежной сорочке, тетя Медина, наверное, не ненавидела бы Якуба. Мне даже кажется, что именно из-за этой песни не может она делать с Якубом то, чего безуспешно требовал от нее Мукуш...
И каждый раз, едва тетя успевала положить перо, цветущий сад пропадал, дорожки, обсаженные розами, превращались в обычные тропки и в нише перед мечетью показывался Мукуш, подстерегавший тетю. Потом слышался тяжелый топот сапог. Топот черных сапог сливался с завыванием черной свадебной зурны, и в черной-пречерной темноте тетю вели к Myкушу... Потом на дороге у клуба я видел старого учителя Хашима, того самого учителя Хашима, который не здоровался с тетей за то, что она бросила школу.
На этот раз радость не сошла с тетиного лица, когда она положила ручку. Тетя поставила чернила на подоконник, сложила листок треугольником, дала мне и сказала, что я должен отнести его Мерджан. Мерджан работает в хлебной лавке возле рынка. Тетя долго растолковывала, как разыскать лавку, а потом сказала, что самое главное - не показывать письмо Якубу. И еще она строго-настрого наказала, чтоб я ни в коем случае не тащил сам черешню, пусть Якуб привяжет ведро к ослиному вьюку. Если я устану, он и меня должен посадить на ишака, только надо держаться покрепче. Как выйдем в степь, нужно остановиться и не спеша закусить, а если мне понадобится по своим делам, стесняться нечего - присел за камень, и все. И тетя первый раз в жизни сказала, что Якуб - осел и ничего этого не понимает.
Было еще темно, когда мы вышли из деревни: впереди ишак, за ним Якуб, потом я. Штаны на мне были чистые-пречистые и совершенно сухие: и когда только тетя успела их высушить? Галоши тоже были чистые, блестящие; она вымыла их, положила внутрь газету, чтобы не так чувствовались камни. Только все равно ногам было больно. Якуб шел в чарыках - и хоть бы что, а ведь носки на нем сейчас были только одни. Ишаку тоже было не больно ступать по камням - он весело вскидывал копыта, поблескивая новыми подковами.
Ведро с черешней нес я, Якуб шел налегке. Ведро я обязательно должен был нести сам, если, конечно, хочу вырасти таким, как отец, - он в мои годы мешки с зерном таскал по горной дороге.
Жаль, что мне раньше не пришло в голову - я не стал бы доверху насыпать ведро, а то Якуб так быстро шагает... Ишаку тоже шагалось легко, видно, не в тягость ему были два вьюка, он чувствовал себя великолепно и даже помахивал красивым черным хвостом.
Мы долго шли степью: она была серая, плоская, бесконечная. И все время, пока мы шли по этой серой, плоской равнине, Якуб рассказывал мне об отце. И мне почему-то начало казаться, что лицо у моего отца было серое и совершенно плоское, тогда как я хорошо помню - отец был горбоносый и лицо у него было красное, почти такое же красное, как у Якуба.
Острые камни нестерпимо кололи ступни. Камни тоже были серые, злые и беспощадные. Весь мир сейчас состоял из этих острых, безжалостных камней, и самое ужасное было то, что их нельзя ни растоптать, ни избить, ни заставить плакать.
До рассвета было еще далеко, небо висело тяжелое, низкое, серое. Впереди маячила гора - большая, равнодушная. Я должен был тащить ведро на самую ее вершину. Очень хотелось реветь.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23