Был ли глаз цел и существовал ли он еще вообще, судить было трудно. Она стала промывать рану водой, прочищать ее возможно глубже. Заложив рану корпией и перевязав ее бинтом, она занялась штыковыми ранами на плечах и между ребрами. Это были, главным образом, ушибы и поверхностные ранения. На спине обнаружились резаные раны от ударов шашек – неглубокие, так как силу ударов смягчили меховая куртка и рубашка. Самой тяжелой и смущающей стыдливость девушки была рана на бедре. Она вынуждена была позабыть о своем девичестве и раздеть раненого догола. Когда она притрагивалась к этой страшно опухшей ране, повстанец кричал от боли. Ей стало ясно, что это не штыковая, не просто наружная рана, что в глубине, наверное, сидит пуля. Тщетно она пыталась нащупать ее пальцами. Пуля застряла где-то очень глубоко в тканях, между костями, сухожилиями и связками, коль скоро каждое прикосновение причиняло сильную боль. Пришлось только промыть ее и перевязать. Мытьем ног и удалением из них колючек и заноз завершилась процедура. Одев больного в мужскую рубашку, которая нашлась в шкафу, его покровительница завернула израненное тело в чистую простыню и с величайшем трудом втащила эту непосильную для себя ношу на свою девичью кровать. Хорошенько укрыв его голубым атласным одеялом, подшитым тонкой простыней, она стала тщательно замывать следы крови на полу, слипать окровавленную воду в ведро, выносить все это с помощью повара и наводить в комнате порядок.
Гость был в сознании. Он не спал. Смотрел на хлопотавшую в комнате прелестную женщину, на очаровательную в любом повороте голову с черными как смоль волосами, гладко зачесанными на висках и разделенными прямым пробором, смотрел на ее правильные, овеянные невыразимым обаянием, черты лица, на алые губки, на которых все время играла приветливая улыбка. На ней было платье, расширявшееся по моде книзу, но не доходящее до размеров кринолина. От работы лицо ее раскраснелось, руки испачкались кровью. Глядя на эту чужую, но такую очаровательную девушку, которая с такой веселой простотой и естественностью обмывала самые интимные уголки его тела, его раны от отвратительной грязи, повстанец зарыдал от счастья. Бог послал ему счастье после великого страдания. В то время как он скитался по лесам, переправлялся вброд и проклинал свою жизнь, оно ждало его здесь, в этом доме. И этого счастья удостоился именно он, он один.
Он вспомнил груды нагих трупов, лежавших на поле, останки смельчаков, которых за ноги стаскивали в яму возле леса… и впал в забытье…
Призраки и кошмары, страшные привидения и таинственные голоса окружили его со всех сторон. Ужасные чудовища, то в виде деревьев, то в виде разъяренных зверей, склонялись над ним и бешено неслись над его головой. Руки были тяжелые, словно налитые свинцом. Кисти рук казались то очень большими и висели где-то под потолком, то такими маленькими, что он переставал их ощущать. Ноги кидало в разные стороны, будто бревна на лесопилке. Голова была как раскаленная наковальня, по которой со всего размаху били молотом несколько дюжих молодцов.
II
Пленительно сияло солнце. Огненные кольца дрожали на вымытых вчера от пятен и успевших уже просохнуть сосновых половицах. На том месте, где вчера стояла лохань, что-то весело и радостно кружилось, сверкая то сильнее, то слабее. Больной с упоением смотрел на солнечные пятна. Вошла молодая хозяйка, неся мисочку с какой-то дымящейся едой и серебряную ложку. Она очень внимательно посмотрела на своего пациента. Заметив, что он не спит, улыбнулась ему и забавно подмигнула, как сорванец школьник. Приветствуя его кивком головы, она сказала:
– Как видите, прошла ночь, наступил день, а вы не умерли.
– В самом деле не умер?
– А как же! Ведь в доказательство этого вы сейчас будете есть кашу!
– Кашу? Ту самую, что вчера?
– Да, ту самую.
– О, как хорошо!
– Ну, разумеется, и я так подумала. Тем более, что мы со Щепаном ничем другим угостить вас не можем. Так что уж простите, пожалуйста, чем богаты, и так далее… Если бы хоть горсточка муки была, ну, хоть кусочек сахара или немного молока… Ничего! Каша да каша. Это ведь и курам бы опротивело, – не правда ли?
– На этот раз вы неправы. Повстанец не побрезгает и тем, чего даже куры клевать не станут. Только бы каша не была такая горячая, как вчера.
– Она совсем не горячая. Впрочем, ее можно без труда остудить, сегодня очень холодно. А может быть, вы не любите кашу?
– Ну что вы! В отряде, да будет вам известно, всегда каша, иногда немного картошки… Но вчера я обжег себе губы.
– Вот мученик! Весь изрезанный, исколотый, изрубленный, простреленный, да еще и губы обжег. Только этого не хватало…
– Простите меня…
– Не за что. Привычка – вторая натура. А насчет каши должна сказать, что, кроме мешка ячневой крупы, у нас ничего нет. Да и это большая тайна! Понимаете – тайна! Если об этом разнюхают и отберут, – тогда хоть помирай с голоду.
– А где же вы, господа, храните этот мешок?
– Господа? Никакие не господа, а просто Щепан, старый повар, ну, вы его видели. Он прячет его на сеновале. Он вырыл там в сене глубокую, в несколько аршин, яму. Каждое утро на рассвете достает дневную порцию на нас обоих, а потом спускает мешок на веревке обратно.
– Скажите, где я нахожусь? Как это место называется?
– Так вы даже этого не знаете?
– Не знаю. Я здесь совсем чужой, впервые в этих краях.
– Это усадьба в Нездолах. Нездолы – имение господ Рудецких, моих родственников и опекунов.
– А вы кто? Извините за такой вопрос…
Девушка рассмеялась и приветливо сказала:
– Меня зовут Саломея. Только не подумайте, что я какая-нибудь здешняя еврейка. Моя фамилия Брыницкая, из тех Брыницких, которым когда-то принадлежали Мерановицы. Это был дядя моего отца, а пани Рудецкая – моя тетя. Правда, не кровное, но все же родство.
– Да я ничего подобного и не подумал! Это очень красивое имя!
– Да, действительно!.. – с глубоким сожалением ответила она, покачав головой. – Все удивляются, как это можно дать человеку такое имя. Салюся, Сальца, боже мой, «Сальче»…
– Сальче по-итальянски – верба. Это красивое дерево и красивое имя.
– По-итальянски? Так вы знаете итальянский?
– Знаю немного, но не слишком, объясняться могу. Я выучился, сам не знаю как, когда был в Италии.
– Господи! Так вы были в Италии?
– Почему вы так вздохнули?
– Просто из зависти. Какое это должно быть удовольствие побывать в Италии, «под итальянским небом»!.. Правда, что там какое-то особенное небо?
– Такое же, как и здесь.
Раненый закрыл глаза, его снова стали мучить рвущая боль и лихорадка. Он устремил блуждающий взор в пространство и, наконец, пересилив боль, сказал:
– Ведь вы совсем не знаете, кто я, а уступили свою постель…
– Я знаю, что вы повстанец.
– Видите ли, моя фамилия Одровонж, а имя Юзеф, – и спустя мгновенье добавил: – Я из княжеского рода…
– Княжеского? – прошептала панна Саломея, всматриваясь в него не то с недоверием, не то с удивлением. Ее лицо стало серьезным, а движения – более осторожными. Впрочем, ненадолго.
– У меня большое состояние, – продолжал он, – а вчера…
– Да, вчера в вас можно было узнать барина не столько по магнатским голенищам, которых случайно не оказалось, сколько по магнатскому полушубку… – язвительно усмехнулась она.
Больной от стыда закрыл глаза. В нем все бурлило. Он медленно произнес:
– Я постараюсь… немедленно… как только буду в состоянии… встать и уйти обратно в отряд, чтобы не навлекать на вас неприятностей…
– Ох, эти угрозы!.. Лучше, ваше сиятельство, молчите и лежите спокойно. Скажу откровенно, что я уже давно, так примерно недели четыре, очень плохо сплю и в первый раз прошлую ночь хорошо выспалась под вашим покровительством.
– Что? Под моим покровительством?
– Да, да! Да будет вашему сиятельству известно, что во всем доме нет никого, кроме глухого, как верба, – по-итальянски «сальче», старого повара Щепана, и меня, – тоже «Сальче».
– А где же все?
– Где? Их нет. Ушли. Пана Рудецкого, моего родственника и опекуна, вот уже два месяца как арестовали. У него было пять сыновей, молодых Рудецких. Старшие Юлиан, Густав и Ксаверий ушли сразу. Двое из дому, а Гутек прямо из школы в Пулавах. Двое младших учатся в Кракове. Юлиан погиб в бою где-то в окрестностях Мехова, а бедный Гутек…
Панна Саломея горько заплакала. Минуту спустя отерла слезы и продолжала:
– Ксаверия тоже нет в живых. Моя тетка, мать этих юношей, поехала искать их. Один еврей, здешний шинкарь, барышник, вернее конокрад, видел тетушку, когда она возвращалась откуда-то из-под Сандомира. Ходили слухи среди здешних крестьян, которые вылавливают теперь повстанцев и доставляют их «Ченгерю», что она хлопочет как бы освободить дядюшку из тюрьмы в Опочне. А труп Ксаверия она будто бы нашла в каком-то сарае.
– Откуда вам это известно?
– Это рассказывал кучер Сковрон, он ездил с тетушкой. Выехали они вместе в экипаже, запряженном четверкой лошадей. Вернулся один кучер и то пешком. Лошадей и экипаж тетушка продала – ей нужны были деньги, чтобы внести залог и освободить дядю. Когда кучер пришел обратно, он даже не зашел сообщить обо всем, а сразу отправился в свою деревню. Мы из десятых рук узнали.
– Ну, и что же он говорил?
– Будто на всех убитых были длинные до пят посконные рубахи, а на шее трехцветные кокарды. Так они вповалку и лежали в сарае до погребения. И Ксаверий среди них.
– Рубахи, кокарды! Какая роскошь, какая милость! – сказал смеясь Одровонж. Он лег на спину и уставился в потолок.
Панна Саломея продолжала:
– Вы только вообразите себе, что случилось с Гутеком. В одной битве он спасался бегством на коне. Он влетел на задворки какой-то деревни и наверняка бы ушел – ведь под ним был гнедой чудо-конь, он у нас на пастбище вырос. На беду, посередине дороги, откуда ни возьмись, оказался теленок: гнедой споткнулся и драгуны, преследовавшие Гутека. догнали его. Изрубили Гутека шашками, рассекли так, что конь унес в поля туловище без головы и рук. И носил труп будто бы не одну милю. А когда тело вывалилось из седла, и одна нога застряла в стремени, конь волочил его еще долго по земле. Какой это был конь! Просто невероятно! Мы все его очень любили, почитали за счастье ездить на нем верхом в седле или без седла. И вдруг так глупо споткнуться, не перескочить через какого-то теленка и предать хозяина. Милый Гутек! Такой красивый, такой веселый…
Она всхлипнула и заплакала. Одровонж молчал и безучастно смотрел на ее слезы. Она отерла глаза и снова заговорила:
– Вся прислуга разбежалась из нашего дома. Однажды ночью к нам пришли повстанцы под начальством пана Езеранского, и следом за ними – солдаты. Повстанцы засели в винокурне и в амбаре и стали отстреливаться из окон и из-за дымовых труб. Солдаты подожгли амбар. Огонь перекинулся на крышу винокурни. Сгорело все – винокурня, амбар, хлева и сарай. К счастью, ветер дул в сторону луга, а то не уцелели бы ни второй сарай, ни конюшня, ни даже этот дом, – такой был пожар. После этого все разбежались из дому. Лошадей угнали всех до единой, жеребят кто-то украл ночью. Повстанцы забрали все, что было в кладовой. А когда мой отец ушел с повстанцами, в доме осталась только я со Щепаном.
– Так у вас есть отец?
– Да, есть. Он был тут целых двадцать два года управляющим в Нездолах у моего дяди Рудецкого, с тех пор как вернулся из Сибири. Отец в ту революцию служил вахмистром в конных егерях и угодил в Сибирь.
– А мама ваша еще жива?
– Мама умерла, когда мне был один год, значит, двадцать два года тому назад, нет, простите, двадцать один…
– О, вы убавляете себе годы…
– А вы прикажете прибавлять? Но я и не думаю убавлять.
Помолчав минуту, она сказала не то с гордостью, не то с некоторым смущением, как говорят об интимных семейных делах и мелочах, представляющих интерес только для близких:
– А вы знаете, у моего отца всего шесть пальцев на двух руках.
– Почему?
– Пулей оторвало в бою под Длугоседлом, как раз когда он целился, прижав ружье к лицу. Вот ему оторвало два пальца тут и тут. Так смешно, когда он умывается…
Она сложила руки и показала.
– И ваш отец оставил вас здесь одну?
– Оставил. Потому что для патриота поляка самое главное родина, а потом – семья… – высокопарно изрекла она общеизвестные мудрые слова.
– Что же вы делаете, когда сюда являются солдаты? Или они сюда не заходят?
– Ну да! Не заходят! Хорошо, если хоть одну ночь их нет. А нет солдат, приходят повстанцы. Уйдут наши, опять – солдаты.
– И вы всегда одна?
– Со мной ведь Щепан.
– Этот старый дед?
– Хоть он и стар, но очень умен, его не проведешь. На каждый случай есть у него мужицкая хитрость, свой верный способ. Кроме того, скажу вам, князь, что он не трус. Собственно говоря бояться-то он боится, будет дрожать от страха, как осиновый лист, но никогда не удерет и в тот момент, когда нужно выстоять, – а он один знает, когда это надо, – наверняка не выдаст и все возьмет на себя. Сто раз его выгонят, а он все равно будет стоять за дверью, прислушиваться и ждать. Стоит мне только повысить голос, он тут как тут. Если на меня нападут, будет защищать до последнего вздоха. Он очень надежный. Впрочем, на худой конец у меня есть еще один защитник.
– Какой же?
– А вот… – улыбаясь сказала она и вытащила из кармана широкого платья двухзарядный пистолет.
– Кто вам дал его? – спросил Одровонж.
– Отец.
– И это вся защита, какую он вам оставил?
– Отец сказал мне, что это на крайний случай, если на меня нападут. И прежде всего он приказал мне защищать до последней минуты достоинство польской женщины.
– Достоинство польской женщины?…
– Вы думаете, князь, что это пустые слова? А я уже не раз убеждалась, что это не так. И еще скажу я вам кое-что по секрету, вас это успокоит. У меня здесь есть сообщница. Но это надо держать в строгой тайне, иначе нам несдобровать.
– Я буду хранить тайну…
– Ну, так слушайте. В открытом поле, с четверть версты от усадьбы, стоит корчма на перекрестке дорог. Принадлежит она евреям. Раньше, когда еще в Нездолах работала винокурня, они брали в имении водку. Сейчас берут ее в другом месте и зарабатывают вообще чем попало, но главным образом тем, что сбывают краденых лошадей куда-нибудь подальше. Такие ходят слухи, сама я этого наверное не знаю. Впрочем, сейчас правды все равно не узнаешь, – все валят на повстанцев. Стоят, к примеру, какие-то лошади в корчме и вдруг исчезают. Говорят, увели повстанцы… Их там много, евреев, в этой корчме. Есть среди них одна евреечка лет четырнадцати-пятнадцати. Зовут ее Ривкой. Забавно выглядит это чучело при дневном свете. Не мылась она года четыре, космы на голове свалялись, оборванная вся, грязная.
– Точь-в-точь, как я вчера…
– Чуть похуже, только не окровавленная. Когда Шапся, старший корчмарь, арендовал коров в усадьбе, эта Ривка приходила каждое утро мерить молоко. Мне тоже приходилось вставать на рассвете и идти к коровам. Я с ней от скуки болтала о всякой всячине. Иной раз что-нибудь дарила ей, а то летним вечером постучусь к ней в корчму, и мы украдкой отправлялись побегать босиком по берегу реки, в тумане, по мокрой от росы некошеной траве. Вашу княжескую милость возмущает, что я снисходила до этой еврейки.
– Боже упаси, нет!
– Вполне откровенной я с ней не была, но она умеет хранить секреты и предана мне как собака. Иногда мы сговаривались с ней пойти по дикую малину и ежевику вон на эту горку за Нездолами. Она всегда шла за мной и слушала, что я говорю. Как я, так и она, у меня переменится мнение и у нее вслед за мной. Что мне нравится – нравится ей, а что мне не любо – и ей противно. Бывало, я начну что-нибудь напевать, она вторит мне слово в слово, точь-в-точь, и до того забавно, что можно со смеху лопнуть. Я даже рот рукой прикрывала, чтобы ее не обидеть. Иногда я нарочно пела какие-то невероятные глупости, сочиняла всякую ерунду, чтобы она повторяла. Словом, эта самая Ривка стала моей подругой. Но такой, знаете, настоящей. И вот, куда бы ночью ни направлялось войско, корчмы ему не миновать – потому что она стоит на перекрестке больших дорог. И если расспрашивают о дороге в Нездольскую усадьбу, Ривка задним ходом через всякие там еврейские каморки, сени, пристройки, помойки, навозные кучи, дикую горку, овраги и сад мчится во весь дух ко мне. Если в усадьбу идут повстанцы, она стучит вот в это окошко три раза, если солдаты – четыре. Я тогда в кухню, бужу Щепана, и, притаившись в потемках, мы ждем. И только когда начнут ломиться в дверь, колотить прикладами, стучать в окна, Щепан идет открывать. Но мы по крайней мере знаем уже, с кем имеем дело. Вы меня понимаете, ваше сиятельство?
– Понимаю, хотя сейчас очень болит нога. Только давайте условимся раз навсегда насчет княжеского титула: он никуда не денется и повторять его всякий раз не надо.
– Князь, разве вы такой, как это говорится, демократ?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16
Гость был в сознании. Он не спал. Смотрел на хлопотавшую в комнате прелестную женщину, на очаровательную в любом повороте голову с черными как смоль волосами, гладко зачесанными на висках и разделенными прямым пробором, смотрел на ее правильные, овеянные невыразимым обаянием, черты лица, на алые губки, на которых все время играла приветливая улыбка. На ней было платье, расширявшееся по моде книзу, но не доходящее до размеров кринолина. От работы лицо ее раскраснелось, руки испачкались кровью. Глядя на эту чужую, но такую очаровательную девушку, которая с такой веселой простотой и естественностью обмывала самые интимные уголки его тела, его раны от отвратительной грязи, повстанец зарыдал от счастья. Бог послал ему счастье после великого страдания. В то время как он скитался по лесам, переправлялся вброд и проклинал свою жизнь, оно ждало его здесь, в этом доме. И этого счастья удостоился именно он, он один.
Он вспомнил груды нагих трупов, лежавших на поле, останки смельчаков, которых за ноги стаскивали в яму возле леса… и впал в забытье…
Призраки и кошмары, страшные привидения и таинственные голоса окружили его со всех сторон. Ужасные чудовища, то в виде деревьев, то в виде разъяренных зверей, склонялись над ним и бешено неслись над его головой. Руки были тяжелые, словно налитые свинцом. Кисти рук казались то очень большими и висели где-то под потолком, то такими маленькими, что он переставал их ощущать. Ноги кидало в разные стороны, будто бревна на лесопилке. Голова была как раскаленная наковальня, по которой со всего размаху били молотом несколько дюжих молодцов.
II
Пленительно сияло солнце. Огненные кольца дрожали на вымытых вчера от пятен и успевших уже просохнуть сосновых половицах. На том месте, где вчера стояла лохань, что-то весело и радостно кружилось, сверкая то сильнее, то слабее. Больной с упоением смотрел на солнечные пятна. Вошла молодая хозяйка, неся мисочку с какой-то дымящейся едой и серебряную ложку. Она очень внимательно посмотрела на своего пациента. Заметив, что он не спит, улыбнулась ему и забавно подмигнула, как сорванец школьник. Приветствуя его кивком головы, она сказала:
– Как видите, прошла ночь, наступил день, а вы не умерли.
– В самом деле не умер?
– А как же! Ведь в доказательство этого вы сейчас будете есть кашу!
– Кашу? Ту самую, что вчера?
– Да, ту самую.
– О, как хорошо!
– Ну, разумеется, и я так подумала. Тем более, что мы со Щепаном ничем другим угостить вас не можем. Так что уж простите, пожалуйста, чем богаты, и так далее… Если бы хоть горсточка муки была, ну, хоть кусочек сахара или немного молока… Ничего! Каша да каша. Это ведь и курам бы опротивело, – не правда ли?
– На этот раз вы неправы. Повстанец не побрезгает и тем, чего даже куры клевать не станут. Только бы каша не была такая горячая, как вчера.
– Она совсем не горячая. Впрочем, ее можно без труда остудить, сегодня очень холодно. А может быть, вы не любите кашу?
– Ну что вы! В отряде, да будет вам известно, всегда каша, иногда немного картошки… Но вчера я обжег себе губы.
– Вот мученик! Весь изрезанный, исколотый, изрубленный, простреленный, да еще и губы обжег. Только этого не хватало…
– Простите меня…
– Не за что. Привычка – вторая натура. А насчет каши должна сказать, что, кроме мешка ячневой крупы, у нас ничего нет. Да и это большая тайна! Понимаете – тайна! Если об этом разнюхают и отберут, – тогда хоть помирай с голоду.
– А где же вы, господа, храните этот мешок?
– Господа? Никакие не господа, а просто Щепан, старый повар, ну, вы его видели. Он прячет его на сеновале. Он вырыл там в сене глубокую, в несколько аршин, яму. Каждое утро на рассвете достает дневную порцию на нас обоих, а потом спускает мешок на веревке обратно.
– Скажите, где я нахожусь? Как это место называется?
– Так вы даже этого не знаете?
– Не знаю. Я здесь совсем чужой, впервые в этих краях.
– Это усадьба в Нездолах. Нездолы – имение господ Рудецких, моих родственников и опекунов.
– А вы кто? Извините за такой вопрос…
Девушка рассмеялась и приветливо сказала:
– Меня зовут Саломея. Только не подумайте, что я какая-нибудь здешняя еврейка. Моя фамилия Брыницкая, из тех Брыницких, которым когда-то принадлежали Мерановицы. Это был дядя моего отца, а пани Рудецкая – моя тетя. Правда, не кровное, но все же родство.
– Да я ничего подобного и не подумал! Это очень красивое имя!
– Да, действительно!.. – с глубоким сожалением ответила она, покачав головой. – Все удивляются, как это можно дать человеку такое имя. Салюся, Сальца, боже мой, «Сальче»…
– Сальче по-итальянски – верба. Это красивое дерево и красивое имя.
– По-итальянски? Так вы знаете итальянский?
– Знаю немного, но не слишком, объясняться могу. Я выучился, сам не знаю как, когда был в Италии.
– Господи! Так вы были в Италии?
– Почему вы так вздохнули?
– Просто из зависти. Какое это должно быть удовольствие побывать в Италии, «под итальянским небом»!.. Правда, что там какое-то особенное небо?
– Такое же, как и здесь.
Раненый закрыл глаза, его снова стали мучить рвущая боль и лихорадка. Он устремил блуждающий взор в пространство и, наконец, пересилив боль, сказал:
– Ведь вы совсем не знаете, кто я, а уступили свою постель…
– Я знаю, что вы повстанец.
– Видите ли, моя фамилия Одровонж, а имя Юзеф, – и спустя мгновенье добавил: – Я из княжеского рода…
– Княжеского? – прошептала панна Саломея, всматриваясь в него не то с недоверием, не то с удивлением. Ее лицо стало серьезным, а движения – более осторожными. Впрочем, ненадолго.
– У меня большое состояние, – продолжал он, – а вчера…
– Да, вчера в вас можно было узнать барина не столько по магнатским голенищам, которых случайно не оказалось, сколько по магнатскому полушубку… – язвительно усмехнулась она.
Больной от стыда закрыл глаза. В нем все бурлило. Он медленно произнес:
– Я постараюсь… немедленно… как только буду в состоянии… встать и уйти обратно в отряд, чтобы не навлекать на вас неприятностей…
– Ох, эти угрозы!.. Лучше, ваше сиятельство, молчите и лежите спокойно. Скажу откровенно, что я уже давно, так примерно недели четыре, очень плохо сплю и в первый раз прошлую ночь хорошо выспалась под вашим покровительством.
– Что? Под моим покровительством?
– Да, да! Да будет вашему сиятельству известно, что во всем доме нет никого, кроме глухого, как верба, – по-итальянски «сальче», старого повара Щепана, и меня, – тоже «Сальче».
– А где же все?
– Где? Их нет. Ушли. Пана Рудецкого, моего родственника и опекуна, вот уже два месяца как арестовали. У него было пять сыновей, молодых Рудецких. Старшие Юлиан, Густав и Ксаверий ушли сразу. Двое из дому, а Гутек прямо из школы в Пулавах. Двое младших учатся в Кракове. Юлиан погиб в бою где-то в окрестностях Мехова, а бедный Гутек…
Панна Саломея горько заплакала. Минуту спустя отерла слезы и продолжала:
– Ксаверия тоже нет в живых. Моя тетка, мать этих юношей, поехала искать их. Один еврей, здешний шинкарь, барышник, вернее конокрад, видел тетушку, когда она возвращалась откуда-то из-под Сандомира. Ходили слухи среди здешних крестьян, которые вылавливают теперь повстанцев и доставляют их «Ченгерю», что она хлопочет как бы освободить дядюшку из тюрьмы в Опочне. А труп Ксаверия она будто бы нашла в каком-то сарае.
– Откуда вам это известно?
– Это рассказывал кучер Сковрон, он ездил с тетушкой. Выехали они вместе в экипаже, запряженном четверкой лошадей. Вернулся один кучер и то пешком. Лошадей и экипаж тетушка продала – ей нужны были деньги, чтобы внести залог и освободить дядю. Когда кучер пришел обратно, он даже не зашел сообщить обо всем, а сразу отправился в свою деревню. Мы из десятых рук узнали.
– Ну, и что же он говорил?
– Будто на всех убитых были длинные до пят посконные рубахи, а на шее трехцветные кокарды. Так они вповалку и лежали в сарае до погребения. И Ксаверий среди них.
– Рубахи, кокарды! Какая роскошь, какая милость! – сказал смеясь Одровонж. Он лег на спину и уставился в потолок.
Панна Саломея продолжала:
– Вы только вообразите себе, что случилось с Гутеком. В одной битве он спасался бегством на коне. Он влетел на задворки какой-то деревни и наверняка бы ушел – ведь под ним был гнедой чудо-конь, он у нас на пастбище вырос. На беду, посередине дороги, откуда ни возьмись, оказался теленок: гнедой споткнулся и драгуны, преследовавшие Гутека. догнали его. Изрубили Гутека шашками, рассекли так, что конь унес в поля туловище без головы и рук. И носил труп будто бы не одну милю. А когда тело вывалилось из седла, и одна нога застряла в стремени, конь волочил его еще долго по земле. Какой это был конь! Просто невероятно! Мы все его очень любили, почитали за счастье ездить на нем верхом в седле или без седла. И вдруг так глупо споткнуться, не перескочить через какого-то теленка и предать хозяина. Милый Гутек! Такой красивый, такой веселый…
Она всхлипнула и заплакала. Одровонж молчал и безучастно смотрел на ее слезы. Она отерла глаза и снова заговорила:
– Вся прислуга разбежалась из нашего дома. Однажды ночью к нам пришли повстанцы под начальством пана Езеранского, и следом за ними – солдаты. Повстанцы засели в винокурне и в амбаре и стали отстреливаться из окон и из-за дымовых труб. Солдаты подожгли амбар. Огонь перекинулся на крышу винокурни. Сгорело все – винокурня, амбар, хлева и сарай. К счастью, ветер дул в сторону луга, а то не уцелели бы ни второй сарай, ни конюшня, ни даже этот дом, – такой был пожар. После этого все разбежались из дому. Лошадей угнали всех до единой, жеребят кто-то украл ночью. Повстанцы забрали все, что было в кладовой. А когда мой отец ушел с повстанцами, в доме осталась только я со Щепаном.
– Так у вас есть отец?
– Да, есть. Он был тут целых двадцать два года управляющим в Нездолах у моего дяди Рудецкого, с тех пор как вернулся из Сибири. Отец в ту революцию служил вахмистром в конных егерях и угодил в Сибирь.
– А мама ваша еще жива?
– Мама умерла, когда мне был один год, значит, двадцать два года тому назад, нет, простите, двадцать один…
– О, вы убавляете себе годы…
– А вы прикажете прибавлять? Но я и не думаю убавлять.
Помолчав минуту, она сказала не то с гордостью, не то с некоторым смущением, как говорят об интимных семейных делах и мелочах, представляющих интерес только для близких:
– А вы знаете, у моего отца всего шесть пальцев на двух руках.
– Почему?
– Пулей оторвало в бою под Длугоседлом, как раз когда он целился, прижав ружье к лицу. Вот ему оторвало два пальца тут и тут. Так смешно, когда он умывается…
Она сложила руки и показала.
– И ваш отец оставил вас здесь одну?
– Оставил. Потому что для патриота поляка самое главное родина, а потом – семья… – высокопарно изрекла она общеизвестные мудрые слова.
– Что же вы делаете, когда сюда являются солдаты? Или они сюда не заходят?
– Ну да! Не заходят! Хорошо, если хоть одну ночь их нет. А нет солдат, приходят повстанцы. Уйдут наши, опять – солдаты.
– И вы всегда одна?
– Со мной ведь Щепан.
– Этот старый дед?
– Хоть он и стар, но очень умен, его не проведешь. На каждый случай есть у него мужицкая хитрость, свой верный способ. Кроме того, скажу вам, князь, что он не трус. Собственно говоря бояться-то он боится, будет дрожать от страха, как осиновый лист, но никогда не удерет и в тот момент, когда нужно выстоять, – а он один знает, когда это надо, – наверняка не выдаст и все возьмет на себя. Сто раз его выгонят, а он все равно будет стоять за дверью, прислушиваться и ждать. Стоит мне только повысить голос, он тут как тут. Если на меня нападут, будет защищать до последнего вздоха. Он очень надежный. Впрочем, на худой конец у меня есть еще один защитник.
– Какой же?
– А вот… – улыбаясь сказала она и вытащила из кармана широкого платья двухзарядный пистолет.
– Кто вам дал его? – спросил Одровонж.
– Отец.
– И это вся защита, какую он вам оставил?
– Отец сказал мне, что это на крайний случай, если на меня нападут. И прежде всего он приказал мне защищать до последней минуты достоинство польской женщины.
– Достоинство польской женщины?…
– Вы думаете, князь, что это пустые слова? А я уже не раз убеждалась, что это не так. И еще скажу я вам кое-что по секрету, вас это успокоит. У меня здесь есть сообщница. Но это надо держать в строгой тайне, иначе нам несдобровать.
– Я буду хранить тайну…
– Ну, так слушайте. В открытом поле, с четверть версты от усадьбы, стоит корчма на перекрестке дорог. Принадлежит она евреям. Раньше, когда еще в Нездолах работала винокурня, они брали в имении водку. Сейчас берут ее в другом месте и зарабатывают вообще чем попало, но главным образом тем, что сбывают краденых лошадей куда-нибудь подальше. Такие ходят слухи, сама я этого наверное не знаю. Впрочем, сейчас правды все равно не узнаешь, – все валят на повстанцев. Стоят, к примеру, какие-то лошади в корчме и вдруг исчезают. Говорят, увели повстанцы… Их там много, евреев, в этой корчме. Есть среди них одна евреечка лет четырнадцати-пятнадцати. Зовут ее Ривкой. Забавно выглядит это чучело при дневном свете. Не мылась она года четыре, космы на голове свалялись, оборванная вся, грязная.
– Точь-в-точь, как я вчера…
– Чуть похуже, только не окровавленная. Когда Шапся, старший корчмарь, арендовал коров в усадьбе, эта Ривка приходила каждое утро мерить молоко. Мне тоже приходилось вставать на рассвете и идти к коровам. Я с ней от скуки болтала о всякой всячине. Иной раз что-нибудь дарила ей, а то летним вечером постучусь к ней в корчму, и мы украдкой отправлялись побегать босиком по берегу реки, в тумане, по мокрой от росы некошеной траве. Вашу княжескую милость возмущает, что я снисходила до этой еврейки.
– Боже упаси, нет!
– Вполне откровенной я с ней не была, но она умеет хранить секреты и предана мне как собака. Иногда мы сговаривались с ней пойти по дикую малину и ежевику вон на эту горку за Нездолами. Она всегда шла за мной и слушала, что я говорю. Как я, так и она, у меня переменится мнение и у нее вслед за мной. Что мне нравится – нравится ей, а что мне не любо – и ей противно. Бывало, я начну что-нибудь напевать, она вторит мне слово в слово, точь-в-точь, и до того забавно, что можно со смеху лопнуть. Я даже рот рукой прикрывала, чтобы ее не обидеть. Иногда я нарочно пела какие-то невероятные глупости, сочиняла всякую ерунду, чтобы она повторяла. Словом, эта самая Ривка стала моей подругой. Но такой, знаете, настоящей. И вот, куда бы ночью ни направлялось войско, корчмы ему не миновать – потому что она стоит на перекрестке больших дорог. И если расспрашивают о дороге в Нездольскую усадьбу, Ривка задним ходом через всякие там еврейские каморки, сени, пристройки, помойки, навозные кучи, дикую горку, овраги и сад мчится во весь дух ко мне. Если в усадьбу идут повстанцы, она стучит вот в это окошко три раза, если солдаты – четыре. Я тогда в кухню, бужу Щепана, и, притаившись в потемках, мы ждем. И только когда начнут ломиться в дверь, колотить прикладами, стучать в окна, Щепан идет открывать. Но мы по крайней мере знаем уже, с кем имеем дело. Вы меня понимаете, ваше сиятельство?
– Понимаю, хотя сейчас очень болит нога. Только давайте условимся раз навсегда насчет княжеского титула: он никуда не денется и повторять его всякий раз не надо.
– Князь, разве вы такой, как это говорится, демократ?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16