«Сын мой, будь стойким, трудись, никогда не смиряйся духом. Помни, что я еще жива».
Но у меня нет никого, кроме того беспредельного, что зовется родиной. Эта мать завладевает всем сердцем, а взамен не дает даже искры чувства, не позволяет даже умереть за нее.
4 марта 1888 г. Леопарди и Шевченко ударяют порой в медную струну горького отчаяния, бесстрастного, как оскал мертвеца. Звук, извлеченный мужицкой рукой украинца, пожалуй, еще более мрачен, чем жуткие, резкие, замогильные аккорды итальянского горбуна. С каким трудом, должно быть, из груди Шевченко вырвалась эта жалоба, соединенная с насмешкой: «А может, боже, с панами ты советуешься, как править миром?»
В поэзии этого мученика звучат ноты простые, но мрачные, хватающие за сердце, и слышатся в ней страдальческие стоны – а порой пронзительный крик, крик ста тысяч гайдамаков. Там привьется, взойдет и принесет плоды великая идея Лассаля. Низвергнуть пана и задушить царя, убить попа и повесить жида, мужику дать землю и образование – вот святое дело, взращенное в веках. Пан, будь то русский или поляк, оба дерут шкуру с украинцев… Там родился пан Леон и теперь он взирает глазами украинца на нашего краковского пана.
21 мая 1888 г. Труд! Да, труд! Но почему труд не вознаграждается, почему мой должник ест обед, а я вместо обеда грызу ногти? Почему я провожу бессонные ночи за работой, а светское общество с шумом разъезжает в великолепных экипажах, веселится в салонах, пьет вино из замшелых бутылок? Да, во мне говорит уже не абстрактное мышление, а голос серой толпы голодных, задавленных, отогнанных от стола.
Значит, коммунизм?
Попробуйте вы, сытые господа, не увидеть его здесь, в нашей бездне!..
Эта голодная неделя надолго останется в моей памяти. Мои мысли стали глубже.
2 августа 1888 г. У ксендза-настоятеля я познакомился с ее сиятельством урожденной графиней Езерской и пр. и пр., пани Натальей. Некрасивая, набожная, добродетельная, в беседе утонченно вежливая, как и подобает жене «станьчика». Разговаривает только о том, о чем говорит ее собеседник, но много и изысканно. Завидую умению этих людей соблюдать светские условности. С его сиятельством молодым филаретом я познакомился во время фейерверков. Обычный аристократ-шалопай, у которого одни только лошади на уме.
Зато сам «ясновельможный» является ярким воплощением того типа, который мы называем «польским паном», имея в виду и традиционный облик, восходящий к XVI веку, и современную его сущность. В этом последнем смысле он – настоящий буржуа. По внешности – европейский джентльмен, в политических вопросах – «станьчик» и тиран по отношению ко всем. Каждого встречного в своих владениях он заставляет ломать перед собой шапку. Бьет крестьян по лицу и за малейшую провинность тащит в суд. Помню одно его изречение:
– Что такое, почему не наняли рабочих?
– Никак нельзя найти.
– То есть как это, раз я плачу?
– Да теперь все на себя работают, свои поля убирают.
– Мои деньги, значит – мои люди.
Вот почему я называю его законченным типом буржуа. Крестьянин и мещанин платят батраку на уборке урожая 2 злотых, не считая харчей, – он платит 50 грошей. Жнет пятью жнейками, пока крестьяне не убрали свой хлеб, а потом они вынуждены наниматься к нему за 50 грошей, так как во всей округе больше негде заработать.
За потраву он подает в суд, если ему не заплатят столько, сколько он потребует. Половину присужденного штрафа отдает на костел. Идет рука об руку с правительством. Уж не о нем ли писал Красинский: «С польской шляхтой – польский народ…»
Надменность, скупость, кругозор «станьчика» – все это превращает его в заурядного австрийского королевско-кесарского подданного.
Нет в нем крови Солтыков, портретами которых он гордится.
Это не поляк. Он лишь ругается по-польски, потому что польские мужики не понимают по-французски, лошадей объезжает как англичанин, а молится как папист.
8 августа 1888 г. Чтобы написать польский роман, нужно сначала обойти всю Польшу, все увидеть, понять и ощутить. В недрах жизни действуют таинственные закономерности, которые нужно самому познать, оценить, вынести на дневной свет. Есть бесконечно близкие нам люди, с которыми мы живем бок о бок и которые еще никогда не были изображены в беллетристике. Мир приказчиков, экономов и волостных писарей представал перед – нами лишь с юмористической стороны. Это несправедливо по отношению к ним. Можно с подлинным натурализмом показать, представить полякам этих парий цивилизации, которые не видят разницы между поляком и русским. С некоторых пор все новеллисты (то есть половина польской нации) бросились изображать крестьян, но от всей этой писанины осталась только одна гениальная вещь – «Форпост».
По мере того как я наблюдаю крестьянскую жизнь, мои понятия об искусстве расширяются и принимают форму нерушимых принципов. Я выработал свои принципы реализма, исходя не из критической литературы, не из эстетических теорий Брандеса, Тэна, Поля Бурже Тургенева и Золя, а только из наблюдений. На фоне полей образы и закономерности вырисовываются сами. Деревенская жизнь и встречающиеся в деревне персонажи гораздо более доступны глазу и уму, чем разные типы горожан. Разгадываешь их потому, что они ходят без масок и, если их показать честно, правдиво и беспристрастно, интересны для всякого. Будучи поляком. я не могу, однако, согласиться с определением Золя: «Искусство – это кусок жизни, наблюдаемый через призму темперамента». Польское искусство должно очертить для себя определенные границы в царстве натурализма. И вот почему. Примем за аксиому слова братьев Гонкур о том, что «роман это история тех, которые не принадлежат истории». А отсюда вытекает необходимость писать безусловную правду. Но поскольку мы поляки, нам нужно больше всего думать о себе, неусыпно наблюдать самих себя, писать в романах свою собственную историю, вгрызаясь в ее гранит. Наш роман должен быть голосом народа, обращенным к одиночкам с притуплённым чувством патриотизма, а потому выбор темы, освещение некоторых явлений нашей жизни должны сочетаться с сатирой, упреком, бичеванием. Я не хочу никогда и никого бичевать, исходя из отвлеченных этических принципов, как это у нас делают; не хочу бичевать с позиций прогресса или мракобесия. Только умирающая нация, наше гибнущее польское «я» найдет во мне трибуна. Одним словом, строя роман на основе натуралистической правды, я хочу придать ему действенность статистических сопоставлений и выкладок. Наш роман должен быть счетом, предъявляемым совестью. Это не должно идти в ущерб искусству, которое лишь приобретет качества, выделяющие его из массы космополитических произведений, – оно будет польским. Сошлюсь для примера на «Форпост». «Форпост» может служить мерилом в дискуссиях о нашей национальной психологии. Вот как я понимаю наше искусство: реализм, правда, объективное сопоставление характеров подобно тому, как статистика сопоставляет кричащие факты.
Если бы хватило жизни, сил, терпения, наблюдательности, я бы показал в романе «Вестник» единоборство шляхетского и аристократического прошлого с будущим – с социализмом. В романе «Мы» я нарисовал бы все слои народа, чтобы показать, чего мы стоим. И в том и другом романе я хочу уловить характер народа, запечатлев его на фоне современной жизни. Я бы хотел писать так, чтобы французский критик, прочитав тургеневского «Рудина» и мой роман, отметил, что в первом раскрыт русский характер, а во втором – польский.
9 октября 1888 г. Вот что рассказал мне Юзеф. Однажды прошлой зимой, поехав в Сташов, он зашел на почту и задержался там. Вместе с ним ждали прибытия почты человек двадцать сапожников, приказчиков, лавочников. Они ждали «Слово». Когда журнал пришел, почтовый чиновник стал читать вслух «Потоп»… Эти люди, побросав работу, прождали несколько часов на почте, чтобы услышать продолжение романа. Недаром говорят, что перед Сенкевичем народ держит ответ в своих патриотических чувствах. Это знаменательное явление. Я сам видел в Сандомирской губернии, как буквально все, в том числе даже люди, которые никогда ничего не читают, гонялись за «Потопом». Книги передаются из рук в руки, расходятся в миг. Небывалый, неслыханный успех. Сенкевич сделал много, очень много. Да будет благословенно его имя…
17 октября 1888 г. Читаю дальше исследование Мопассана. Превосходно составлены посылки, из которых он выводит силлогизм, определяющий задачи литературы. Главное в них – это положение о правдивости, обусловленной красотой. Дальше он останавливается на вопросе, о котором я много думал, – на технике творчества, объективном или субъективном методе изображения. Речь идет о том, как лучше писать: «Ян почувствовал прилив бешеной ненависти…» или «Ян побледнел, губы у него побелели, кулаки судорожно сжались, глаза дико сверкали, брови сошлись, образовав над глазами темную, прямую линию и т. д.». Мопассан отстаивает второй способ. Я считаю, что лучше всего промежуточный вариант, ибо он облегчает создание образа, давая возможность объяснить психические процессы, выявить при помощи анатомического анализа закономерность данного характера. Читатель бывает ленив, он не любит, чтобы его заставляли думать, поэтому ему может попросту не прийти в голову, что мое описание, допустим, негодования, действительно выражает негодование. Ему ничего не стоит вообразить, что герой смеялся… Какое множество всяческих формул! Где ты, простота композиции, простота Гомера и «Пана Тадеуша»?
Что может, например, сравниться с описанием земли, погоды, захолустных углов, глухомани, крестьянских и мелко шляхетских дворов, которые по памяти воссоздает Крашевский? В последнее время я читал несколько как раз таких его повестей – «Кто-то», «В Полесье» и др. Эти описания так верны, дышат такой искренностью, они, как живопись, напоминают виденные пейзажи. К тому же в них есть еще и то, чего не хватает писателям-натуралистам, – теплота. Ты не только воспринимаешь зрительно эти пейзажи: автор заставляет тебя понять их и полюбить. Я не говорю о героях Крашевского – это манекены, которых ты не знаешь, не видел и никогда не увидишь. Это опоэтизированные воспоминания старца. Ни жизни, ни правды – китайский театр теней… Зато каково его искусство рисовать по воспоминаниям – без сентиментальности и с тем же реализмом, какой отличает пейзажи Костшевского… Сосны и лес на картинах Костшевского те же, что в романах Крашевского.
.
20 ноября 1888 г. Писательский дар – самое большое из земных сокровищ. Отворилась дверца твоей души и туда внесли свет. Когда ты пишешь, ты перестаешь быть собой: становишься благородным и честным, тебе все понятно, ты можешь привести в ясность мысли, накопленные за годы жизни… Выбираешь то, что тебе по душе, ты наделен необыкновенной памятью, она помогает тебе привести мысли в систему. Ты видишь, как все у тебя ладится. А если захочешь, пойдешь еще дальше – мгновение, и ты достигнешь полной гармонии, создашь образ истинной, совершенной, непостижимой красоты…
Вдруг – дверца захлопнулась! Те другие глаза, которыми ты только что смотрел на мир, слепнут, и ты снова становишься заурядным, обыкновенным, будничным человеком. Одним росчерком пера ты можешь испортить все прежнее. Это и есть процесс творчества.
7 декабря 1888 г, «Беспомощные» Ежа – это один из тех романов, в которых выражена идея, какой тешим себя мы – неудачники, как и он, отвергающие мысль о резне шляхты. В романе есть одно место, где Еж говорит об единении шляхты с народом. Так должно быть и по нашему с Вацеком мнению, но так ли это в действительности? В действительности зреет почва для социализма. Это неизбежно. В действительности шляхта соединяется с народом только в одном случае – когда пан с деревенской девушкой лежат в кровати. Все же прочее – почва для социализма…
Вчера пан Ян сказал мне с жаром:
– Держу пари, что в шести близлежащих деревнях нет ни одной девки, с которой я бы не переспал. Пусть Куба подтвердит.
– Есть, – смеется Куба.
– Ну?
– Здебка дочка…
– Ха-ха-ха! Девке-то сорок восемь лет. Тебе, Куба, в самый раз будет.
– Как же вы это?
– Как? Валю на землю и готово. Заорет – по морде.
– И девушек?
– Еще бы! Это особый смак. Получит потом воз хвороста или охапку камыша и в следующий раз такой еще будет покладистой, ого!
– Ну, а детишки?
– А мне какое дело… Есть так есть…
13 января 1889 г. У современной польской аристократии, так же как и у современной польской демократии, есть свои традиции. Если бы двух представителей этих направлений поставить лицом к лицу и заставить договориться между собой, что значит слово «традиция», то через две минуты они повернулись бы друг к другу спиной. В конце концов традиция – священнейшее слово и для пана З. и для меня. Но пан З. подразумевает под этим словом почитание всевозможных связей между аристократическими семьями, преимущественно в текущем столетии, память о всех замужествах, женитьбах и прочих родственных союзах даже с аристократией московской, прусской, австрийской и т. д. Совокупность всего этого называется нашей польской – священной и неприкосновенной – традицией. А у нас? У нас – Костюшко, Завиша, Конарский, Левиту, Мицкевич, дым пожарищ, цепи, кандалы, казематы.
Вацек, Янек, Стах! – что у нас общего с паном Заборовским? Однажды он любезно спросил меня:
– Вы серьезно считаете, что следует с уважением вспоминать имена разных «бельведерцев» или участников всех этих мятежей в 30-м и 63-м годах?…
22 января 1889 г.
В честь годовщины, как велит обычай,
Поднимем, братья, пенный свой бокал!
Мой первый тост – за родины величье,
Мой тост второй за тех, кто в битве пал.
Не то что тост сказать, но даже словом не с кем мне перемолвиться, в здешнем безлюдье в эту грустную годовщину. Память «павших» я отмечаю в одиночестве – мне грустно и горько. Как будто вокруг меня чужие люди, иностранцы… Да и те, наверное, скорее бы поняли, почему мы чтим память нашей «пятерки»… На чужбине изгнанники собираются, наверное, сегодня, чтобы поговорить о любимой родине, – а на родине, которую мы боготворим, – как же здесь пусто, как холодны сердца, как низки чувства, как никчемны люди! Только Варшава смеется над могуществом ничтожества и подлости, только там в этот час собирается молодежь и «сжигает в алоэ» гордые сердца павших, только там будут сегодня допоздна гореть в окнах мансарды огни, освещая молодые лица, разгоряченные вдохновением, поглощенные «тихой ночной беседой соотечественников». Только там с верой, восторгом и надеждой вырвется на простор песня «Еще Польша не погибла…»
А по мнению вельможных панов Г., З., С. и других – это предатели родины, и о них не следует говорить здесь, в обители истинного патриотизма, который покоится на союзе с захватчиками, чурается слова «Польша», который весь – порождение изысканного ничтожества и утонченной глупости…
3 февраля 1889 г. Мне бы не хотелось подвергать осмеянию окружающих меня людей, но, даже питая к ним некоторое расположение, я все же иногда не в силах преодолеть своего отвращения. Стремясь как-то встряхнуть, оживить ум панны Луции и пана Яна, я давал им на уроках читать «Пана Тадеуша». Прочла панна Луция при мне всю поэму и, кончив, с облегчением вздохнула: ужасно скучная вещь этот «Пан Тадеуш».
Пан Ян, принимаясь за третью книгу, с самым невозмутимым видом спросил меня:
– Пан Стефан, скажите, пожалуйста, было ли на самом деле все так, как он здесь пишет, или он это выдумал?
Видите, сколько пользы от обучения пана Яна истории литературы. Ему 22 года от роду, и папа надеется, что жена принесет ему в приданое не меньше 50 тысяч рублей. Ну и вопросы же задает мне иногда на уроках пан Ян… Читает он, например, а вернее, мучает «Пана Тадеуша» и вдруг обрывает на полуслове:
– Пан Стефан, что мне купить в Варшаве – штуцер или патронташ?
Бывают натуры, которые не воспринимают, не любят поэзии, – это можно понять, но я не могу представить себе поляка, который, читая в первый раз «Пана Тадеуша», не воодушевился бы, не почувствовал бы себя хоть раз в жизни свободным, не ощутил бы уз, связывающих его с народом. Я видел двенадцатилетнего Стася Юзефовича, который до самозабвения зачитывался этой книгой; видел однажды на галерке в Большом театре двух юношей евреев из Налевок, которые в антрактах читали «Пана Тадеуша», и, прислушиваясь к их замечаниям, я увидел, что они сто понимают. Помню, сколько восторгов вызвал у меня «Пан Тадеуш», когда я учился у пана Стаховского в начальной школе деревни Псары. С любовью вспоминаю я иллюстрированное парижское издание, по которому я учился читать, сидя у ног матери. Это – воздух, это – ключевая вода, это – дыхание здоровых легких, это – «центр польщизны», это – библия и камень на нашей могиле, оттуда все мы берем начало. Есть там такие выражения, такие слова и фразы, которых я не могу читать и слушать без слез, и тот, кто их не понимает, тог ничего не стоит.
1 2 3 4 5
Но у меня нет никого, кроме того беспредельного, что зовется родиной. Эта мать завладевает всем сердцем, а взамен не дает даже искры чувства, не позволяет даже умереть за нее.
4 марта 1888 г. Леопарди и Шевченко ударяют порой в медную струну горького отчаяния, бесстрастного, как оскал мертвеца. Звук, извлеченный мужицкой рукой украинца, пожалуй, еще более мрачен, чем жуткие, резкие, замогильные аккорды итальянского горбуна. С каким трудом, должно быть, из груди Шевченко вырвалась эта жалоба, соединенная с насмешкой: «А может, боже, с панами ты советуешься, как править миром?»
В поэзии этого мученика звучат ноты простые, но мрачные, хватающие за сердце, и слышатся в ней страдальческие стоны – а порой пронзительный крик, крик ста тысяч гайдамаков. Там привьется, взойдет и принесет плоды великая идея Лассаля. Низвергнуть пана и задушить царя, убить попа и повесить жида, мужику дать землю и образование – вот святое дело, взращенное в веках. Пан, будь то русский или поляк, оба дерут шкуру с украинцев… Там родился пан Леон и теперь он взирает глазами украинца на нашего краковского пана.
21 мая 1888 г. Труд! Да, труд! Но почему труд не вознаграждается, почему мой должник ест обед, а я вместо обеда грызу ногти? Почему я провожу бессонные ночи за работой, а светское общество с шумом разъезжает в великолепных экипажах, веселится в салонах, пьет вино из замшелых бутылок? Да, во мне говорит уже не абстрактное мышление, а голос серой толпы голодных, задавленных, отогнанных от стола.
Значит, коммунизм?
Попробуйте вы, сытые господа, не увидеть его здесь, в нашей бездне!..
Эта голодная неделя надолго останется в моей памяти. Мои мысли стали глубже.
2 августа 1888 г. У ксендза-настоятеля я познакомился с ее сиятельством урожденной графиней Езерской и пр. и пр., пани Натальей. Некрасивая, набожная, добродетельная, в беседе утонченно вежливая, как и подобает жене «станьчика». Разговаривает только о том, о чем говорит ее собеседник, но много и изысканно. Завидую умению этих людей соблюдать светские условности. С его сиятельством молодым филаретом я познакомился во время фейерверков. Обычный аристократ-шалопай, у которого одни только лошади на уме.
Зато сам «ясновельможный» является ярким воплощением того типа, который мы называем «польским паном», имея в виду и традиционный облик, восходящий к XVI веку, и современную его сущность. В этом последнем смысле он – настоящий буржуа. По внешности – европейский джентльмен, в политических вопросах – «станьчик» и тиран по отношению ко всем. Каждого встречного в своих владениях он заставляет ломать перед собой шапку. Бьет крестьян по лицу и за малейшую провинность тащит в суд. Помню одно его изречение:
– Что такое, почему не наняли рабочих?
– Никак нельзя найти.
– То есть как это, раз я плачу?
– Да теперь все на себя работают, свои поля убирают.
– Мои деньги, значит – мои люди.
Вот почему я называю его законченным типом буржуа. Крестьянин и мещанин платят батраку на уборке урожая 2 злотых, не считая харчей, – он платит 50 грошей. Жнет пятью жнейками, пока крестьяне не убрали свой хлеб, а потом они вынуждены наниматься к нему за 50 грошей, так как во всей округе больше негде заработать.
За потраву он подает в суд, если ему не заплатят столько, сколько он потребует. Половину присужденного штрафа отдает на костел. Идет рука об руку с правительством. Уж не о нем ли писал Красинский: «С польской шляхтой – польский народ…»
Надменность, скупость, кругозор «станьчика» – все это превращает его в заурядного австрийского королевско-кесарского подданного.
Нет в нем крови Солтыков, портретами которых он гордится.
Это не поляк. Он лишь ругается по-польски, потому что польские мужики не понимают по-французски, лошадей объезжает как англичанин, а молится как папист.
8 августа 1888 г. Чтобы написать польский роман, нужно сначала обойти всю Польшу, все увидеть, понять и ощутить. В недрах жизни действуют таинственные закономерности, которые нужно самому познать, оценить, вынести на дневной свет. Есть бесконечно близкие нам люди, с которыми мы живем бок о бок и которые еще никогда не были изображены в беллетристике. Мир приказчиков, экономов и волостных писарей представал перед – нами лишь с юмористической стороны. Это несправедливо по отношению к ним. Можно с подлинным натурализмом показать, представить полякам этих парий цивилизации, которые не видят разницы между поляком и русским. С некоторых пор все новеллисты (то есть половина польской нации) бросились изображать крестьян, но от всей этой писанины осталась только одна гениальная вещь – «Форпост».
По мере того как я наблюдаю крестьянскую жизнь, мои понятия об искусстве расширяются и принимают форму нерушимых принципов. Я выработал свои принципы реализма, исходя не из критической литературы, не из эстетических теорий Брандеса, Тэна, Поля Бурже Тургенева и Золя, а только из наблюдений. На фоне полей образы и закономерности вырисовываются сами. Деревенская жизнь и встречающиеся в деревне персонажи гораздо более доступны глазу и уму, чем разные типы горожан. Разгадываешь их потому, что они ходят без масок и, если их показать честно, правдиво и беспристрастно, интересны для всякого. Будучи поляком. я не могу, однако, согласиться с определением Золя: «Искусство – это кусок жизни, наблюдаемый через призму темперамента». Польское искусство должно очертить для себя определенные границы в царстве натурализма. И вот почему. Примем за аксиому слова братьев Гонкур о том, что «роман это история тех, которые не принадлежат истории». А отсюда вытекает необходимость писать безусловную правду. Но поскольку мы поляки, нам нужно больше всего думать о себе, неусыпно наблюдать самих себя, писать в романах свою собственную историю, вгрызаясь в ее гранит. Наш роман должен быть голосом народа, обращенным к одиночкам с притуплённым чувством патриотизма, а потому выбор темы, освещение некоторых явлений нашей жизни должны сочетаться с сатирой, упреком, бичеванием. Я не хочу никогда и никого бичевать, исходя из отвлеченных этических принципов, как это у нас делают; не хочу бичевать с позиций прогресса или мракобесия. Только умирающая нация, наше гибнущее польское «я» найдет во мне трибуна. Одним словом, строя роман на основе натуралистической правды, я хочу придать ему действенность статистических сопоставлений и выкладок. Наш роман должен быть счетом, предъявляемым совестью. Это не должно идти в ущерб искусству, которое лишь приобретет качества, выделяющие его из массы космополитических произведений, – оно будет польским. Сошлюсь для примера на «Форпост». «Форпост» может служить мерилом в дискуссиях о нашей национальной психологии. Вот как я понимаю наше искусство: реализм, правда, объективное сопоставление характеров подобно тому, как статистика сопоставляет кричащие факты.
Если бы хватило жизни, сил, терпения, наблюдательности, я бы показал в романе «Вестник» единоборство шляхетского и аристократического прошлого с будущим – с социализмом. В романе «Мы» я нарисовал бы все слои народа, чтобы показать, чего мы стоим. И в том и другом романе я хочу уловить характер народа, запечатлев его на фоне современной жизни. Я бы хотел писать так, чтобы французский критик, прочитав тургеневского «Рудина» и мой роман, отметил, что в первом раскрыт русский характер, а во втором – польский.
9 октября 1888 г. Вот что рассказал мне Юзеф. Однажды прошлой зимой, поехав в Сташов, он зашел на почту и задержался там. Вместе с ним ждали прибытия почты человек двадцать сапожников, приказчиков, лавочников. Они ждали «Слово». Когда журнал пришел, почтовый чиновник стал читать вслух «Потоп»… Эти люди, побросав работу, прождали несколько часов на почте, чтобы услышать продолжение романа. Недаром говорят, что перед Сенкевичем народ держит ответ в своих патриотических чувствах. Это знаменательное явление. Я сам видел в Сандомирской губернии, как буквально все, в том числе даже люди, которые никогда ничего не читают, гонялись за «Потопом». Книги передаются из рук в руки, расходятся в миг. Небывалый, неслыханный успех. Сенкевич сделал много, очень много. Да будет благословенно его имя…
17 октября 1888 г. Читаю дальше исследование Мопассана. Превосходно составлены посылки, из которых он выводит силлогизм, определяющий задачи литературы. Главное в них – это положение о правдивости, обусловленной красотой. Дальше он останавливается на вопросе, о котором я много думал, – на технике творчества, объективном или субъективном методе изображения. Речь идет о том, как лучше писать: «Ян почувствовал прилив бешеной ненависти…» или «Ян побледнел, губы у него побелели, кулаки судорожно сжались, глаза дико сверкали, брови сошлись, образовав над глазами темную, прямую линию и т. д.». Мопассан отстаивает второй способ. Я считаю, что лучше всего промежуточный вариант, ибо он облегчает создание образа, давая возможность объяснить психические процессы, выявить при помощи анатомического анализа закономерность данного характера. Читатель бывает ленив, он не любит, чтобы его заставляли думать, поэтому ему может попросту не прийти в голову, что мое описание, допустим, негодования, действительно выражает негодование. Ему ничего не стоит вообразить, что герой смеялся… Какое множество всяческих формул! Где ты, простота композиции, простота Гомера и «Пана Тадеуша»?
Что может, например, сравниться с описанием земли, погоды, захолустных углов, глухомани, крестьянских и мелко шляхетских дворов, которые по памяти воссоздает Крашевский? В последнее время я читал несколько как раз таких его повестей – «Кто-то», «В Полесье» и др. Эти описания так верны, дышат такой искренностью, они, как живопись, напоминают виденные пейзажи. К тому же в них есть еще и то, чего не хватает писателям-натуралистам, – теплота. Ты не только воспринимаешь зрительно эти пейзажи: автор заставляет тебя понять их и полюбить. Я не говорю о героях Крашевского – это манекены, которых ты не знаешь, не видел и никогда не увидишь. Это опоэтизированные воспоминания старца. Ни жизни, ни правды – китайский театр теней… Зато каково его искусство рисовать по воспоминаниям – без сентиментальности и с тем же реализмом, какой отличает пейзажи Костшевского… Сосны и лес на картинах Костшевского те же, что в романах Крашевского.
.
20 ноября 1888 г. Писательский дар – самое большое из земных сокровищ. Отворилась дверца твоей души и туда внесли свет. Когда ты пишешь, ты перестаешь быть собой: становишься благородным и честным, тебе все понятно, ты можешь привести в ясность мысли, накопленные за годы жизни… Выбираешь то, что тебе по душе, ты наделен необыкновенной памятью, она помогает тебе привести мысли в систему. Ты видишь, как все у тебя ладится. А если захочешь, пойдешь еще дальше – мгновение, и ты достигнешь полной гармонии, создашь образ истинной, совершенной, непостижимой красоты…
Вдруг – дверца захлопнулась! Те другие глаза, которыми ты только что смотрел на мир, слепнут, и ты снова становишься заурядным, обыкновенным, будничным человеком. Одним росчерком пера ты можешь испортить все прежнее. Это и есть процесс творчества.
7 декабря 1888 г, «Беспомощные» Ежа – это один из тех романов, в которых выражена идея, какой тешим себя мы – неудачники, как и он, отвергающие мысль о резне шляхты. В романе есть одно место, где Еж говорит об единении шляхты с народом. Так должно быть и по нашему с Вацеком мнению, но так ли это в действительности? В действительности зреет почва для социализма. Это неизбежно. В действительности шляхта соединяется с народом только в одном случае – когда пан с деревенской девушкой лежат в кровати. Все же прочее – почва для социализма…
Вчера пан Ян сказал мне с жаром:
– Держу пари, что в шести близлежащих деревнях нет ни одной девки, с которой я бы не переспал. Пусть Куба подтвердит.
– Есть, – смеется Куба.
– Ну?
– Здебка дочка…
– Ха-ха-ха! Девке-то сорок восемь лет. Тебе, Куба, в самый раз будет.
– Как же вы это?
– Как? Валю на землю и готово. Заорет – по морде.
– И девушек?
– Еще бы! Это особый смак. Получит потом воз хвороста или охапку камыша и в следующий раз такой еще будет покладистой, ого!
– Ну, а детишки?
– А мне какое дело… Есть так есть…
13 января 1889 г. У современной польской аристократии, так же как и у современной польской демократии, есть свои традиции. Если бы двух представителей этих направлений поставить лицом к лицу и заставить договориться между собой, что значит слово «традиция», то через две минуты они повернулись бы друг к другу спиной. В конце концов традиция – священнейшее слово и для пана З. и для меня. Но пан З. подразумевает под этим словом почитание всевозможных связей между аристократическими семьями, преимущественно в текущем столетии, память о всех замужествах, женитьбах и прочих родственных союзах даже с аристократией московской, прусской, австрийской и т. д. Совокупность всего этого называется нашей польской – священной и неприкосновенной – традицией. А у нас? У нас – Костюшко, Завиша, Конарский, Левиту, Мицкевич, дым пожарищ, цепи, кандалы, казематы.
Вацек, Янек, Стах! – что у нас общего с паном Заборовским? Однажды он любезно спросил меня:
– Вы серьезно считаете, что следует с уважением вспоминать имена разных «бельведерцев» или участников всех этих мятежей в 30-м и 63-м годах?…
22 января 1889 г.
В честь годовщины, как велит обычай,
Поднимем, братья, пенный свой бокал!
Мой первый тост – за родины величье,
Мой тост второй за тех, кто в битве пал.
Не то что тост сказать, но даже словом не с кем мне перемолвиться, в здешнем безлюдье в эту грустную годовщину. Память «павших» я отмечаю в одиночестве – мне грустно и горько. Как будто вокруг меня чужие люди, иностранцы… Да и те, наверное, скорее бы поняли, почему мы чтим память нашей «пятерки»… На чужбине изгнанники собираются, наверное, сегодня, чтобы поговорить о любимой родине, – а на родине, которую мы боготворим, – как же здесь пусто, как холодны сердца, как низки чувства, как никчемны люди! Только Варшава смеется над могуществом ничтожества и подлости, только там в этот час собирается молодежь и «сжигает в алоэ» гордые сердца павших, только там будут сегодня допоздна гореть в окнах мансарды огни, освещая молодые лица, разгоряченные вдохновением, поглощенные «тихой ночной беседой соотечественников». Только там с верой, восторгом и надеждой вырвется на простор песня «Еще Польша не погибла…»
А по мнению вельможных панов Г., З., С. и других – это предатели родины, и о них не следует говорить здесь, в обители истинного патриотизма, который покоится на союзе с захватчиками, чурается слова «Польша», который весь – порождение изысканного ничтожества и утонченной глупости…
3 февраля 1889 г. Мне бы не хотелось подвергать осмеянию окружающих меня людей, но, даже питая к ним некоторое расположение, я все же иногда не в силах преодолеть своего отвращения. Стремясь как-то встряхнуть, оживить ум панны Луции и пана Яна, я давал им на уроках читать «Пана Тадеуша». Прочла панна Луция при мне всю поэму и, кончив, с облегчением вздохнула: ужасно скучная вещь этот «Пан Тадеуш».
Пан Ян, принимаясь за третью книгу, с самым невозмутимым видом спросил меня:
– Пан Стефан, скажите, пожалуйста, было ли на самом деле все так, как он здесь пишет, или он это выдумал?
Видите, сколько пользы от обучения пана Яна истории литературы. Ему 22 года от роду, и папа надеется, что жена принесет ему в приданое не меньше 50 тысяч рублей. Ну и вопросы же задает мне иногда на уроках пан Ян… Читает он, например, а вернее, мучает «Пана Тадеуша» и вдруг обрывает на полуслове:
– Пан Стефан, что мне купить в Варшаве – штуцер или патронташ?
Бывают натуры, которые не воспринимают, не любят поэзии, – это можно понять, но я не могу представить себе поляка, который, читая в первый раз «Пана Тадеуша», не воодушевился бы, не почувствовал бы себя хоть раз в жизни свободным, не ощутил бы уз, связывающих его с народом. Я видел двенадцатилетнего Стася Юзефовича, который до самозабвения зачитывался этой книгой; видел однажды на галерке в Большом театре двух юношей евреев из Налевок, которые в антрактах читали «Пана Тадеуша», и, прислушиваясь к их замечаниям, я увидел, что они сто понимают. Помню, сколько восторгов вызвал у меня «Пан Тадеуш», когда я учился у пана Стаховского в начальной школе деревни Псары. С любовью вспоминаю я иллюстрированное парижское издание, по которому я учился читать, сидя у ног матери. Это – воздух, это – ключевая вода, это – дыхание здоровых легких, это – «центр польщизны», это – библия и камень на нашей могиле, оттуда все мы берем начало. Есть там такие выражения, такие слова и фразы, которых я не могу читать и слушать без слез, и тот, кто их не понимает, тог ничего не стоит.
1 2 3 4 5