В этом заключается непреодолимая трудность для поэта-лирика. То, что Конопницкой удалось одолеть эту трудность, свидетельствует о силе ее таланта.
Поэтесса настраивается, вживается в духовный мир крестьян, отрекается от индивидуальности и тенденциозности ради изображения правды, которая бросается в глаза. Подобной способности не было и нет ни у кого из наших поэтов.
Ибо для этого надо: 1) почувствовать всю глубину крестьянского горя, 2) почувствовать это горе так, как чувствует его крестьянин, 3) сказать о нем мужицкими словами, но без всякого при этом ущерба для художественности произведения.
Поэтесса удовлетворяет всем этим требованиям, в чем легко убедиться на следующем хотя бы примере:
Мерцает, серебрится
Студеная водица…
Она лепечет, льется,
Аж в сердце отдается.
А во поле туман…
В потемках вздрогнет хата,
Когда жена застонет.
Рука чужая чья-то
Меня со света гонит:
Эй, отдохни, мужик…
Как этот месяц светит!
Помилуй, божья мати!
Некормленые дети,
Холодные полати…
Наслал господь беду!..
Приду ль им на помогу?
В дорогу! Эй, в дорогу!
Волна же успокоит,
Соленый пот омоет.
Кровавую слезу.
Шумит вода у млина,
Ложится тень в долину.
Ой, завтра зорька будет,
Не всех она разбудит!
Уснувшие пусть спят!
Белеет зорька низко.
Что там шумит так близко?…
Молю отца и сына…
О господи, спаси нас…
Будь милостив ко мне!
По-моему этих нескольких строф достаточно, чтобы Конопницкая заняла, пожалуй, первое место на нашем современном Парнасе. Тургенев, объективно и в такой же манере создавая образы крестьян, потрясал всю Россию – от царя до мужика. У нас не интересуются мужиками-гамлетами. А такой Гамлет в сермяге, его «be or not to be» впечатляет и потрясает, как трагедия Эсхила.
Если бы некто с лягушачьей кровью попросил научить его патриотизму и демократизму, – будь то белый, здравомыслящий или космополит, я дал бы ему прочитать несколько таких вот правдивых строф; я повел бы его на Подляшье к мужикам-униатам, которые не стали сеять озимых и заявили: везите в Сибирь, а в церковь – не пойдем… И я ручаюсь, что у моего ученика забилось бы сердце, он устрашился бы суда истории и осознал бы непреложный долг каждого защищать свое гнездо.
По манере письма Конопницкая является талантом исключительно лирического направления. Даже ее эпические этюды по-своему лиричны. Ее творческий почерк трудно сравнить со стилем других наших поэтов, зато какая в нем необычная близость с рисунками Гроттгера. Поразительна общность настроения, склонностей и художественных приемов. Само собой напрашивается предположение, что ее «Рассказ раненого» является пересказом эпизода из «Войны» Гроттгера.
Стихотворения нашей поэтессы и рисунки гениального художника – это одна юдоль слез. Прочтите ее произведения, и вы найдете в них и «Иди за мной», и «Предчувствие», и ужасные картины «Войны». «Мужицкое сердце» Конопницкой – это та же «Жеребьевка» Гроттгера. Кроме того, есть у нее вещи, непосредственно написанные под впечатлением картин Гроттгера, например отмеченное на конкурсе стихотворение «Из папки Гроттгера». Эти два гениальных художника взаимно дополняют и раскрывают друг друга, паря на одной высоте. Здесь нет подражания, есть лишь общая художественная направленность, общая атмосфера чувств и симпатий и одинаково понятая любовь к родине.
Любовь к родине с подобной же силой выражена в произведениях Сырокомли, а из иностранных поэтов – у Шевченко.
Она проявляется с предельной яркостью в стихотворениях, написанных Конопницкой за границей.
О, как вы блаженны, ключи над обрывом,
Когда вы кидаете страстно и смело
Каскады на горы – и нет здесь предела
Ни вашим желаньям, ни вашим порывам.
Однако за горами край есть далекий,
Где тихи и медленны речек истоки,
Где русла как тайные слезы народа,
Проносят свои молчаливые воды.
Чтобы определить ее более точно, надо бы привести целые строфы. Вот, например, стихотворение «Издалека»:
Я видела вблизи и слезы и тревоги,
Я чуяла вблизи людских сердец биенье,
Я знала города, и села, и дороги,
И жизнь, и угнетенье.
Я видела вблизи и сны, что нас томили,
И клятвы, и тоску, и горе, и заботы,
Я ведаю о том, что не достичь в бессилье
Далекие высоты.
Я видела вблизи и слабости и вины,
Бесплодный сон мечты и самоутешенья,
В часы, когда заря восходит на вершины
И близок миг свершенья.
Устала я от слез и горького волненья,
Мой путь через туман стремится одиноко,
Чтоб я на вас, живя в стране отдохновенья,
Взирала издалека.
Это привязанность, которая никогда не ослабевает, ибо в основе ее лежит любовь не к идее родины, не к чему-то отвлеченному, а к земле, это переживание горя как такового, ран, наготы и грязи. Так любит свою деревню мужик. Таково это чувство у Конопницкой.
Особенно ярко оно проявилось в прекрасном стихотворении «К границе», Шедевр этот передает великую скорбь народа, страдающего от нанесенной ему обиды.
Путешествуя по Европе, Конопницкая писала письма с дороги. Эти письма так же, как и два тома ее стихов, очень интересны с точки зрения ее стиля.
Среди произведений Конопницкой есть стихотворения, написанные в стиле Словацкого, и идиллии в духе Ленартовича, и импровизации с золотой соразмерностью стиха Мицкевича. Удивительное явление: она владеет всеми этими стилями с одинаковым мастерством, усваивает каждый и подчиняет себе. Это безусловно особая, психологическая, если можно так выразиться, способность ее таланта. Можно ли создать действительно художественные произведения в стиле Ленартовича, если не имеешь свойственного ему тяготения к идилличности? Можно ли так блестяще воспроизводить стиль Словацкого, не обладая его душой? – ибо, как известно, «стиль – это человек». Все, что только есть сейчас самого возвышенного в польской лирике, сосредоточивает в себе перо Конопницкой.
Итак, из приведенных выше, возможно парадоксальных рассуждений я делаю вывод, что поэтесса, творческий портрет которой я набросал, поняла и исполнила завет умирающего Словацкого, чтобы «живые не теряли надежды». Она обещает нам рассвет, будущее, она заклинает нас жить и запрещает спать, обнажает наши раны и велит любить, врачевать их. Ослушаться ее не имеют права те, кто стоит в авангарде народа, к кому она обращается, говоря:
В трудном марше
Пусть впереди будут юноши наши.
24 февраля 1887 г. Прекрасно ты, щемящее грудь, влечение к добру, самопожертвованию, добродетели! Сладостны чистые слезы, пролитые из чувства братства. Как возвышенна должна быть радость посвящения во имя тихого сна матери, светлых дум отца, во имя спокойствия чтимых тобою старцев. Счастливый тот день, когда ты видишь, что твои мечты, твою веру понимает самое близкое на земле, единственно родное сердце матери. Такая вокруг безмерная даль! – и как ни напрягай зрение, сколько ни окидывай взором просторы земли, не найдешь никого, кто бы подумал о тебе: что с ним сейчас?
Я страшно одинок! Иду, иду и не думаю, куда я иду и зачем… Только иногда, когда на сцене или в жизни услышишь всепоглощающие материнские слова, увидишь горящий любовью взгляд, и спросит тебя твой враг – ты его сразу узнаешь, он – насмешник и меланхолик: «А есть ли у тебя на свете кто-нибудь близкий?»
Но вот он исчез, мой злой сатана, двуликий божок, имя которому пессимизм… и снова день за днем течет жизнь, бессмысленная… или заполненная… любовью к родной земле.
В этой земле лежит и моя мать. Как ты богата, родная земля. Забыть тебя – значило бы забыть о своей матери. По-крестьянски люблю родину.
1 марта 1887 г. Сейчас мне кажется, что у человека инстинктов хороших больше, чем плохих. Когда смотришь пьесу, где речь идет о борьбе добра и зла, от всей души желаешь, чтобы восторжествовало добро. Разве это не доказательство? Я не отрицаю, что, если бы эту нашу склонность к добру пропустить как луч света через призму, выявились бы такие составные части этого чувства, которые сбили бы нас с толку. Мы увидели бы эгоизм – наш эгоизм, и много других печальных вещей. Но как бы то ни было, от природы в людях заложены хорошие инстинкты. Добро является первоосновой человеческой натуры. Я верю в это – и люблю людей. На земле много зла, но я не хочу верить и никогда не поверю в его торжество. Я не идеалист – я знаю о существовании страшных язв и не раз видел их так близко, что меня отравлял запах гнили и пугал отвратительный их цвет. Немало вплелось моих бусинок-слез в четки ежедневных молитв.
Но я не верю в торжество зла. Блаженна минута, когда можешь написать такие слова.
7 марта 1887 г. Вчера я почти всю ночь читал первый том «Преступления и наказания» Достоевского. Ни Золя, ни Бурже, ни даже Прус не могут похвалиться таким знанием человеческой психологии. Рассуждения Раскольникова после совершения им преступления написаны с такой впечатляющей силой, что, потушив лампу, я в испуге бросился на кровать, чувствуя, что дальше читать просто невозможно – ты форменным образом проникаешься его мыслями, тебе кажется, что ты сам становишься маньяком. Никакая другая книга, за исключением, пожалуй, «Форпоста» не хватала меня так за сердце. Эта психология выходи! за пределы обычных чувств; я сомневаюсь, чтобы Достоевский сам пережил такого рода кризис. И в то же время каждая мысль отображена там настолько правдиво, что невозможно предположить, что все» это вымысел. Безусловно, это гениальная интуиция, невероятное искусство отгадывания мыслей. Созданные им картины потрясают, гнетут, подчас его невозможно читать. Восторгаешься Разумихиным и Таней, единственными положительными персонажами, цепляешься за них с радостью потому, что тебе становится и страшно и больно. Это не люди, а паршивые собаки, выброшенные на свалку. Такая Соня – проститутка, которая содержит пьяницу отца… ужас! Я проснулся сегодня утром с головной болью, чувствуя невыразимую радость оттого, что никого не убил.
Деньги я получил. Друзья они плохие: начинаю обращать внимание на женщин. Но у меня нет грязных мыслей: я люблю наблюдать издали за молоденькими девушками, люблю смотреть, как светится на солнце выхваченная ветром непокорная прядь волос, видеть маленькое личико и крохотные ножки, ступающие по тротуару: стук, стук!
16 марта 1887 г. Сегодня я был в костеле Св. Креста. Там кого-то отпевали, звучал орган, в грустных псалмах слышался плач и несказанная, безграничная печаль, проливающая бальзам на душу. Я смотрел на памятник Шопену и высеченную на нем надпись: «Где твое сокровище – там и сердце твое».
Нельзя было бы посвятить этому гению лучших слов. Сокровищем была для него родная земля – сокровищем, воспетым в его безмерно печальных, полных слез и веселья песнях, в мелодиях, терзающих сердце, слезами жгущих глаза.
Шопен – для нас такое же святое имя, как Костюшко, как Мицкевич. Поднимаешь глаза, и они наполняются слезами при слове: Шопен!
16 мая 1887 г. Вчера целый день ничего не ел. Я вышел из дому утром, мне нужно было во что бы то ни стало раздобыть немного денег. Кто поймет, каково ходить от дверей одного товарища к другому, чтобы занять деньги? Кто поймет ужасное чувство отвращения к себе, когда ты высказываешь свою просьбу? Я был у Рогальского, Бельницкого, Зидлера и никому не сказал ни слова. Это попрошайничество – позор! Прошло уже три дня, с тех пор как в субботу я съел последний кусок хлеба. Есть мне не хочется, но я знаю, что я должен что-нибудь съесть, – я слабею, и у меня подкашиваются ноги. Вернувшись домой и застав Соплицу, преспокойно вытянувшегося на кровати, я затеял с ним страшную ссору. Мы ругались, оскорбляли друг друга, это должно было заменить драку. Так могут ссориться только голодные. Так ссорятся уличные женщины.
Выйдя потом в город, я встретил Карвасинского, который пригласил меня к себе на вечер. Его литературные планы, по-моему, смешны…
6 июня 1887 г. Сегодня я уснул как обычно – на восходе солнца. То был лихорадочный страшный сон. Мне приснилось, будто ночью ко мне пришел агент тайной полиции, забрал мои дневники, читал записки; я видел, как он выписывает фамилии моих товарищей – участников собраний, а я лежал на кровати со связанными руками, силясь разорвать веревки. Наконец, увидев, что «ищейки» читают письма Елены, я проснулся с криком.
Проснувшись, я несколько минут лежал без движения, чувствуя страшную усталость.
Как знать? Если бы меня взяли одного, если бы никто больше не пострадал, может, это было бы даже к лучшему… Просыпаться ежедневно, чтобы влачить эту жалкую жизнь, погружаться в водоворот бессмысленных дум… А вообще стоит ли каждое утро возвращаться к чудовищно опротивевшим мыслям, к страданиям, которые я должен переносить и над которыми в душе смеюсь?
13 июня 1887 г. Елене я не ответил, а вернее, не отправил написанного письма. И не напишу ей никогда. Она добра, очень добра. Даже если в ее последнем письме не было ни слова правды, уже за одно то, что она отозвалась в эти дни, она заслужила мою глубокую благодарность. Что же я ей отвечу? Что может написать любимой женщине человек голодный, сломленный жизнью и невыносимо, страшно униженный? Что может написать человек, у которого голова раскалывается от отчаянных мыслей, воспаленный мозг ищет путей спасения, выхода из этого ужасного болота? Просыпаешься утром и остаешься один на один с нищетой. Что делать, что делать? Работы, работы! Кто же ее даст, с кем о ней говорить, к кому обратиться? Все рушится, трещит, как лед под утопающим. И я чувствую, что опускаюсь на страшное дно жизни. Что делать?
15 июня 1887 г. Читали с Ясем «Форпост» Пруса. Самого Пруса встречаем по нескольку раз в день на улице. Такой нескладный, похожий на Гоголя, в сером сюртуке, с двумя парами очков – и пишет такие чудесные вещи! «Форпост» я читал уже в третий раз!
19 июня 1887 г. (Рассвет.) В «Collegium novum» выдавали дипломы докторов философии. Ими были удостоены несколько ученых. «Почему диплом не дали… Прусу?» – спросил я вчера Васильковского.
– Потому, что он подлец, свинья!
– Прус?!
– Да. Не хотел подписать адрес Ежу, не хотел войти в жюри конкурса, объявленного пулавскими студентами. А его апрельские хроники? И написал-то всего несколько шутовских анекдотов, несколько сентиментальных рассказов – и за это его почтить дипломом?
Вот так обычно соотечественники оценивают своих пророков, своих великих людей. Недавно Новинский убеждал меня, что Крашевский не заслужил, чтобы его поминали добром, даже имя его следует заклеймить позором, подумайте, «этот великий Крашевский»… имел содержанку – немку!
Вот так судят у нас о колоссах, титанах, вождях народа!
По-моему, за Ежем идет у нас Прус. Первый – самый выдающийся поляк, второй – самый выдающийся художник. Сенкевич и Ожешко стоят особняком.
Прус – это художник, философ, поэт; он патриот и гражданин, экономист, журналист. В какой-то мере он соединяет в себе черты Диккенса, Додэ, Достоевского. Наконец Прус – единственный у нас психолог народа.
Если бы меня спросили, кого я чту из своих соотечественников, я ответил бы – Ежа. Если бы меня спросили, кого я люблю, я бы ответил, что люблю Пруса.
Это замечательный человек.
Он так добр, что в его произведениях не найдешь плохих людей, так добр, что никогда не сторонится горя. Я не слышал в его гениальном смехе презрения. Если вслушаться в его смех, в нем звучат слезы. Слезы – вот его улыбка.
Раскрывая психологическую драму маленьких людей, Прус проявляет гениальную интуицию и необыкновенную силу художественного воплощения.
Его произведения – это поэмы, трогательные, как музыка Шопена, и одновременно они подобны открытиям, совершаемым при помощи микроскопа. Он показывает в свой микроскоп жизнь таких сперматозоидов… Но откуда ему ведомы их страдания? Где он черпает силу, которая нас возбуждает, сердит, бесит, наконец приводит в ярость? Только поднимешь глаза, полные слез, и на следующей же странице видишь его грустную улыбку… Объяснения он не дает.
Прус – поэт, и этим все сказано. Это великое сердце, возлюбившее всех униженных, презираемых, сирых Прус – это сердце народа. Его произведения нельзя постичь разумом, ибо он поэт. Иногда читатель смеется от души там, где льются слезы.
11 ноября 1887 г. Когда голодный и ослабевший, в пальтишке с чужого плеча, тесном как смирительная рубашка, в дырявых ботинках, чей вид взывает к небесам о мести, с пылающей головой – я поворачиваю с Краковского предместья на Каровую улицу и стою у самого ее начала, и ветер, снег и дождь воют не в полсилы, а во всю свою дьявольскую мощь, когда холод пронизывает меня до мозга костей, – я падаю духом и начинаю чувствовать всю низость, подлость, бесполезность, ненужность своего существования, всю свою посредственность. Тогда слезы катятся по моим щекам черт знает почему, и я отдал бы полжизни, лишь бы эти мысли исчезли. Я так одинок, что бесценным богатством кажется мне мечта о том, будто у меня есть мать, которая мне не может помочь, не может меня спасти, и только пишет мне раз в год:
1 2 3 4 5
Поэтесса настраивается, вживается в духовный мир крестьян, отрекается от индивидуальности и тенденциозности ради изображения правды, которая бросается в глаза. Подобной способности не было и нет ни у кого из наших поэтов.
Ибо для этого надо: 1) почувствовать всю глубину крестьянского горя, 2) почувствовать это горе так, как чувствует его крестьянин, 3) сказать о нем мужицкими словами, но без всякого при этом ущерба для художественности произведения.
Поэтесса удовлетворяет всем этим требованиям, в чем легко убедиться на следующем хотя бы примере:
Мерцает, серебрится
Студеная водица…
Она лепечет, льется,
Аж в сердце отдается.
А во поле туман…
В потемках вздрогнет хата,
Когда жена застонет.
Рука чужая чья-то
Меня со света гонит:
Эй, отдохни, мужик…
Как этот месяц светит!
Помилуй, божья мати!
Некормленые дети,
Холодные полати…
Наслал господь беду!..
Приду ль им на помогу?
В дорогу! Эй, в дорогу!
Волна же успокоит,
Соленый пот омоет.
Кровавую слезу.
Шумит вода у млина,
Ложится тень в долину.
Ой, завтра зорька будет,
Не всех она разбудит!
Уснувшие пусть спят!
Белеет зорька низко.
Что там шумит так близко?…
Молю отца и сына…
О господи, спаси нас…
Будь милостив ко мне!
По-моему этих нескольких строф достаточно, чтобы Конопницкая заняла, пожалуй, первое место на нашем современном Парнасе. Тургенев, объективно и в такой же манере создавая образы крестьян, потрясал всю Россию – от царя до мужика. У нас не интересуются мужиками-гамлетами. А такой Гамлет в сермяге, его «be or not to be» впечатляет и потрясает, как трагедия Эсхила.
Если бы некто с лягушачьей кровью попросил научить его патриотизму и демократизму, – будь то белый, здравомыслящий или космополит, я дал бы ему прочитать несколько таких вот правдивых строф; я повел бы его на Подляшье к мужикам-униатам, которые не стали сеять озимых и заявили: везите в Сибирь, а в церковь – не пойдем… И я ручаюсь, что у моего ученика забилось бы сердце, он устрашился бы суда истории и осознал бы непреложный долг каждого защищать свое гнездо.
По манере письма Конопницкая является талантом исключительно лирического направления. Даже ее эпические этюды по-своему лиричны. Ее творческий почерк трудно сравнить со стилем других наших поэтов, зато какая в нем необычная близость с рисунками Гроттгера. Поразительна общность настроения, склонностей и художественных приемов. Само собой напрашивается предположение, что ее «Рассказ раненого» является пересказом эпизода из «Войны» Гроттгера.
Стихотворения нашей поэтессы и рисунки гениального художника – это одна юдоль слез. Прочтите ее произведения, и вы найдете в них и «Иди за мной», и «Предчувствие», и ужасные картины «Войны». «Мужицкое сердце» Конопницкой – это та же «Жеребьевка» Гроттгера. Кроме того, есть у нее вещи, непосредственно написанные под впечатлением картин Гроттгера, например отмеченное на конкурсе стихотворение «Из папки Гроттгера». Эти два гениальных художника взаимно дополняют и раскрывают друг друга, паря на одной высоте. Здесь нет подражания, есть лишь общая художественная направленность, общая атмосфера чувств и симпатий и одинаково понятая любовь к родине.
Любовь к родине с подобной же силой выражена в произведениях Сырокомли, а из иностранных поэтов – у Шевченко.
Она проявляется с предельной яркостью в стихотворениях, написанных Конопницкой за границей.
О, как вы блаженны, ключи над обрывом,
Когда вы кидаете страстно и смело
Каскады на горы – и нет здесь предела
Ни вашим желаньям, ни вашим порывам.
Однако за горами край есть далекий,
Где тихи и медленны речек истоки,
Где русла как тайные слезы народа,
Проносят свои молчаливые воды.
Чтобы определить ее более точно, надо бы привести целые строфы. Вот, например, стихотворение «Издалека»:
Я видела вблизи и слезы и тревоги,
Я чуяла вблизи людских сердец биенье,
Я знала города, и села, и дороги,
И жизнь, и угнетенье.
Я видела вблизи и сны, что нас томили,
И клятвы, и тоску, и горе, и заботы,
Я ведаю о том, что не достичь в бессилье
Далекие высоты.
Я видела вблизи и слабости и вины,
Бесплодный сон мечты и самоутешенья,
В часы, когда заря восходит на вершины
И близок миг свершенья.
Устала я от слез и горького волненья,
Мой путь через туман стремится одиноко,
Чтоб я на вас, живя в стране отдохновенья,
Взирала издалека.
Это привязанность, которая никогда не ослабевает, ибо в основе ее лежит любовь не к идее родины, не к чему-то отвлеченному, а к земле, это переживание горя как такового, ран, наготы и грязи. Так любит свою деревню мужик. Таково это чувство у Конопницкой.
Особенно ярко оно проявилось в прекрасном стихотворении «К границе», Шедевр этот передает великую скорбь народа, страдающего от нанесенной ему обиды.
Путешествуя по Европе, Конопницкая писала письма с дороги. Эти письма так же, как и два тома ее стихов, очень интересны с точки зрения ее стиля.
Среди произведений Конопницкой есть стихотворения, написанные в стиле Словацкого, и идиллии в духе Ленартовича, и импровизации с золотой соразмерностью стиха Мицкевича. Удивительное явление: она владеет всеми этими стилями с одинаковым мастерством, усваивает каждый и подчиняет себе. Это безусловно особая, психологическая, если можно так выразиться, способность ее таланта. Можно ли создать действительно художественные произведения в стиле Ленартовича, если не имеешь свойственного ему тяготения к идилличности? Можно ли так блестяще воспроизводить стиль Словацкого, не обладая его душой? – ибо, как известно, «стиль – это человек». Все, что только есть сейчас самого возвышенного в польской лирике, сосредоточивает в себе перо Конопницкой.
Итак, из приведенных выше, возможно парадоксальных рассуждений я делаю вывод, что поэтесса, творческий портрет которой я набросал, поняла и исполнила завет умирающего Словацкого, чтобы «живые не теряли надежды». Она обещает нам рассвет, будущее, она заклинает нас жить и запрещает спать, обнажает наши раны и велит любить, врачевать их. Ослушаться ее не имеют права те, кто стоит в авангарде народа, к кому она обращается, говоря:
В трудном марше
Пусть впереди будут юноши наши.
24 февраля 1887 г. Прекрасно ты, щемящее грудь, влечение к добру, самопожертвованию, добродетели! Сладостны чистые слезы, пролитые из чувства братства. Как возвышенна должна быть радость посвящения во имя тихого сна матери, светлых дум отца, во имя спокойствия чтимых тобою старцев. Счастливый тот день, когда ты видишь, что твои мечты, твою веру понимает самое близкое на земле, единственно родное сердце матери. Такая вокруг безмерная даль! – и как ни напрягай зрение, сколько ни окидывай взором просторы земли, не найдешь никого, кто бы подумал о тебе: что с ним сейчас?
Я страшно одинок! Иду, иду и не думаю, куда я иду и зачем… Только иногда, когда на сцене или в жизни услышишь всепоглощающие материнские слова, увидишь горящий любовью взгляд, и спросит тебя твой враг – ты его сразу узнаешь, он – насмешник и меланхолик: «А есть ли у тебя на свете кто-нибудь близкий?»
Но вот он исчез, мой злой сатана, двуликий божок, имя которому пессимизм… и снова день за днем течет жизнь, бессмысленная… или заполненная… любовью к родной земле.
В этой земле лежит и моя мать. Как ты богата, родная земля. Забыть тебя – значило бы забыть о своей матери. По-крестьянски люблю родину.
1 марта 1887 г. Сейчас мне кажется, что у человека инстинктов хороших больше, чем плохих. Когда смотришь пьесу, где речь идет о борьбе добра и зла, от всей души желаешь, чтобы восторжествовало добро. Разве это не доказательство? Я не отрицаю, что, если бы эту нашу склонность к добру пропустить как луч света через призму, выявились бы такие составные части этого чувства, которые сбили бы нас с толку. Мы увидели бы эгоизм – наш эгоизм, и много других печальных вещей. Но как бы то ни было, от природы в людях заложены хорошие инстинкты. Добро является первоосновой человеческой натуры. Я верю в это – и люблю людей. На земле много зла, но я не хочу верить и никогда не поверю в его торжество. Я не идеалист – я знаю о существовании страшных язв и не раз видел их так близко, что меня отравлял запах гнили и пугал отвратительный их цвет. Немало вплелось моих бусинок-слез в четки ежедневных молитв.
Но я не верю в торжество зла. Блаженна минута, когда можешь написать такие слова.
7 марта 1887 г. Вчера я почти всю ночь читал первый том «Преступления и наказания» Достоевского. Ни Золя, ни Бурже, ни даже Прус не могут похвалиться таким знанием человеческой психологии. Рассуждения Раскольникова после совершения им преступления написаны с такой впечатляющей силой, что, потушив лампу, я в испуге бросился на кровать, чувствуя, что дальше читать просто невозможно – ты форменным образом проникаешься его мыслями, тебе кажется, что ты сам становишься маньяком. Никакая другая книга, за исключением, пожалуй, «Форпоста» не хватала меня так за сердце. Эта психология выходи! за пределы обычных чувств; я сомневаюсь, чтобы Достоевский сам пережил такого рода кризис. И в то же время каждая мысль отображена там настолько правдиво, что невозможно предположить, что все» это вымысел. Безусловно, это гениальная интуиция, невероятное искусство отгадывания мыслей. Созданные им картины потрясают, гнетут, подчас его невозможно читать. Восторгаешься Разумихиным и Таней, единственными положительными персонажами, цепляешься за них с радостью потому, что тебе становится и страшно и больно. Это не люди, а паршивые собаки, выброшенные на свалку. Такая Соня – проститутка, которая содержит пьяницу отца… ужас! Я проснулся сегодня утром с головной болью, чувствуя невыразимую радость оттого, что никого не убил.
Деньги я получил. Друзья они плохие: начинаю обращать внимание на женщин. Но у меня нет грязных мыслей: я люблю наблюдать издали за молоденькими девушками, люблю смотреть, как светится на солнце выхваченная ветром непокорная прядь волос, видеть маленькое личико и крохотные ножки, ступающие по тротуару: стук, стук!
16 марта 1887 г. Сегодня я был в костеле Св. Креста. Там кого-то отпевали, звучал орган, в грустных псалмах слышался плач и несказанная, безграничная печаль, проливающая бальзам на душу. Я смотрел на памятник Шопену и высеченную на нем надпись: «Где твое сокровище – там и сердце твое».
Нельзя было бы посвятить этому гению лучших слов. Сокровищем была для него родная земля – сокровищем, воспетым в его безмерно печальных, полных слез и веселья песнях, в мелодиях, терзающих сердце, слезами жгущих глаза.
Шопен – для нас такое же святое имя, как Костюшко, как Мицкевич. Поднимаешь глаза, и они наполняются слезами при слове: Шопен!
16 мая 1887 г. Вчера целый день ничего не ел. Я вышел из дому утром, мне нужно было во что бы то ни стало раздобыть немного денег. Кто поймет, каково ходить от дверей одного товарища к другому, чтобы занять деньги? Кто поймет ужасное чувство отвращения к себе, когда ты высказываешь свою просьбу? Я был у Рогальского, Бельницкого, Зидлера и никому не сказал ни слова. Это попрошайничество – позор! Прошло уже три дня, с тех пор как в субботу я съел последний кусок хлеба. Есть мне не хочется, но я знаю, что я должен что-нибудь съесть, – я слабею, и у меня подкашиваются ноги. Вернувшись домой и застав Соплицу, преспокойно вытянувшегося на кровати, я затеял с ним страшную ссору. Мы ругались, оскорбляли друг друга, это должно было заменить драку. Так могут ссориться только голодные. Так ссорятся уличные женщины.
Выйдя потом в город, я встретил Карвасинского, который пригласил меня к себе на вечер. Его литературные планы, по-моему, смешны…
6 июня 1887 г. Сегодня я уснул как обычно – на восходе солнца. То был лихорадочный страшный сон. Мне приснилось, будто ночью ко мне пришел агент тайной полиции, забрал мои дневники, читал записки; я видел, как он выписывает фамилии моих товарищей – участников собраний, а я лежал на кровати со связанными руками, силясь разорвать веревки. Наконец, увидев, что «ищейки» читают письма Елены, я проснулся с криком.
Проснувшись, я несколько минут лежал без движения, чувствуя страшную усталость.
Как знать? Если бы меня взяли одного, если бы никто больше не пострадал, может, это было бы даже к лучшему… Просыпаться ежедневно, чтобы влачить эту жалкую жизнь, погружаться в водоворот бессмысленных дум… А вообще стоит ли каждое утро возвращаться к чудовищно опротивевшим мыслям, к страданиям, которые я должен переносить и над которыми в душе смеюсь?
13 июня 1887 г. Елене я не ответил, а вернее, не отправил написанного письма. И не напишу ей никогда. Она добра, очень добра. Даже если в ее последнем письме не было ни слова правды, уже за одно то, что она отозвалась в эти дни, она заслужила мою глубокую благодарность. Что же я ей отвечу? Что может написать любимой женщине человек голодный, сломленный жизнью и невыносимо, страшно униженный? Что может написать человек, у которого голова раскалывается от отчаянных мыслей, воспаленный мозг ищет путей спасения, выхода из этого ужасного болота? Просыпаешься утром и остаешься один на один с нищетой. Что делать, что делать? Работы, работы! Кто же ее даст, с кем о ней говорить, к кому обратиться? Все рушится, трещит, как лед под утопающим. И я чувствую, что опускаюсь на страшное дно жизни. Что делать?
15 июня 1887 г. Читали с Ясем «Форпост» Пруса. Самого Пруса встречаем по нескольку раз в день на улице. Такой нескладный, похожий на Гоголя, в сером сюртуке, с двумя парами очков – и пишет такие чудесные вещи! «Форпост» я читал уже в третий раз!
19 июня 1887 г. (Рассвет.) В «Collegium novum» выдавали дипломы докторов философии. Ими были удостоены несколько ученых. «Почему диплом не дали… Прусу?» – спросил я вчера Васильковского.
– Потому, что он подлец, свинья!
– Прус?!
– Да. Не хотел подписать адрес Ежу, не хотел войти в жюри конкурса, объявленного пулавскими студентами. А его апрельские хроники? И написал-то всего несколько шутовских анекдотов, несколько сентиментальных рассказов – и за это его почтить дипломом?
Вот так обычно соотечественники оценивают своих пророков, своих великих людей. Недавно Новинский убеждал меня, что Крашевский не заслужил, чтобы его поминали добром, даже имя его следует заклеймить позором, подумайте, «этот великий Крашевский»… имел содержанку – немку!
Вот так судят у нас о колоссах, титанах, вождях народа!
По-моему, за Ежем идет у нас Прус. Первый – самый выдающийся поляк, второй – самый выдающийся художник. Сенкевич и Ожешко стоят особняком.
Прус – это художник, философ, поэт; он патриот и гражданин, экономист, журналист. В какой-то мере он соединяет в себе черты Диккенса, Додэ, Достоевского. Наконец Прус – единственный у нас психолог народа.
Если бы меня спросили, кого я чту из своих соотечественников, я ответил бы – Ежа. Если бы меня спросили, кого я люблю, я бы ответил, что люблю Пруса.
Это замечательный человек.
Он так добр, что в его произведениях не найдешь плохих людей, так добр, что никогда не сторонится горя. Я не слышал в его гениальном смехе презрения. Если вслушаться в его смех, в нем звучат слезы. Слезы – вот его улыбка.
Раскрывая психологическую драму маленьких людей, Прус проявляет гениальную интуицию и необыкновенную силу художественного воплощения.
Его произведения – это поэмы, трогательные, как музыка Шопена, и одновременно они подобны открытиям, совершаемым при помощи микроскопа. Он показывает в свой микроскоп жизнь таких сперматозоидов… Но откуда ему ведомы их страдания? Где он черпает силу, которая нас возбуждает, сердит, бесит, наконец приводит в ярость? Только поднимешь глаза, полные слез, и на следующей же странице видишь его грустную улыбку… Объяснения он не дает.
Прус – поэт, и этим все сказано. Это великое сердце, возлюбившее всех униженных, презираемых, сирых Прус – это сердце народа. Его произведения нельзя постичь разумом, ибо он поэт. Иногда читатель смеется от души там, где льются слезы.
11 ноября 1887 г. Когда голодный и ослабевший, в пальтишке с чужого плеча, тесном как смирительная рубашка, в дырявых ботинках, чей вид взывает к небесам о мести, с пылающей головой – я поворачиваю с Краковского предместья на Каровую улицу и стою у самого ее начала, и ветер, снег и дождь воют не в полсилы, а во всю свою дьявольскую мощь, когда холод пронизывает меня до мозга костей, – я падаю духом и начинаю чувствовать всю низость, подлость, бесполезность, ненужность своего существования, всю свою посредственность. Тогда слезы катятся по моим щекам черт знает почему, и я отдал бы полжизни, лишь бы эти мысли исчезли. Я так одинок, что бесценным богатством кажется мне мечта о том, будто у меня есть мать, которая мне не может помочь, не может меня спасти, и только пишет мне раз в год:
1 2 3 4 5