иначе говоря, в одиночестве этой самой каморки он шпионил за таинством евхаристии. И вот мой дед решил не отставать от короля и соорудить у себя в летнем доме – в том самом доме в Премиа, где сегодня я пишу эти строки, – нечто подобное, иначе говоря, он решил, что станет так же, из тайной каморки, шпионить за обрядом причащения, точнее, за поведением облатки, или гостии.
Идея, разумеется, была экстравагантной, тем не менее бабушка подумала, что лучше смириться с любой причудой деда, лишь бы она отвлекла его и помешала взяться за старое, лишь бы он снова не начал самозабвенно шпионить за городскими оптиками. Поэтому была отменена поездка в Севилью, и они спешно возвратились в Барселону, откуда немедленно двинулись в Премиа. Деду не терпелось осуществить свой план. Бабушка помогала ему чем могла. Она полагала, что лучше это, чем какие-нибудь другие и куда более опасные затеи. Но не случайно ведь говорят: порой от лекарства бывает больше вреда, чем от болезни. Деду соорудили каморку, которая невольно получилась мрачнее склепа, и проделали в стене отверстие размером с человеческий глаз. Теперь дед, отгородившись от суетного шума, производимого родственниками, мог сколько душе угодно шпионить за тем, как ведет себя Господь Бог в смежной молельне. Близкие надеялись, что он перестанет докучать им, увлекшись новой выдумкой, которая была хоть и экстравагантной, но совершенно безобидной и безвредной.
Но опять случилось нечто непредвиденное: вскоре после открытия летнего сезона дед обнаружил, что, когда воскресенье выпадает на нечетное число, вокруг облатки вроде бы появляется сиреневое сияние, которое каким-то образом – самым непредсказуемым и, можно даже сказать, радикально анархистским – воздействует на алтарь: оттуда ритмичными волнами начинает исходить световое излучение, потом излучение постепенно тает – совсем как отблески мрачных сумерек на серебряной подставке кубка.
Больше вреда от лекарства, чем от болезни. Потому что самое худшее заключалось не в том, что в воскресенье по нечетным числам он все это своими глазами наблюдал, а в том, что по понедельникам, вторникам, средам и в остальные дни недели после мессы, когда он наблюдал отчаянный анархизм сиреневого ореола, дед с особым пылом и в мельчайших деталях описывал увиденное.
К концу лета наша семья совсем изнемогла, все думали только об одном – как бы дотянуть до последнего нечетного воскресенья в сезоне и избавиться от этого кошмара, вернувшись в Барселону. Но последнее нечетное воскресенье лета стало последним днем жизни моего деда, прежде шпионившего за оптиками, а потом начавшего подглядывать за поведением облатки. В то воскресенье после мессы и скромного обеда дед без умолку твердил – с чудовищным и уже совершенно безумным напором, – что ему удалось проникнуть в пространство, уготованное Божественным Провидением для избранных, ведь мало кто, как он, в непосредственной близости изучил танцевальные па Господа; и теперь дед считал себя обязанным известить всех, что дырка в заднице Пресвятой Троицы глубоко его разочаровала: вопреки его убеждениям, в ней не было ничего скромного и потаенного.
Моя мать, которая позднее обо всем этом мне рассказывала, всегда повторяла: в поведении деда в последние дни его жизни на самом деле – и вопреки первому впечатлению – не было даже намека на безумие, скорее некая странная, очень своеобразная мудрость. По ее словам, дед, подсматривая за таинством евхаристии, и не думал выслеживать присутствие Господа Бога. Он искал секрет хорошей смерти.
Что он понимал под хорошей смертью? А вот то и понимал, что последние месяцы жизни должен безжалостно изводить дорогих ему людей. Короче говоря, должен вроде бы ни с того ни с сего превратиться в настоящего дьявола, в несносного старика, и тогда близкие даже с некоторым облегчением встретят его смерть, во всяком случае горевать будут куда меньше.
Смерть настигла деда утром в последнее нечетное воскресенье лета, он был один в своей спальне и готовился выйти на традиционную воскресную прогулку по поселку Премиа.
Что произошло с ним в это последнее воскресенье его жизни? Может, он почувствовал приближение часа смерти, а может, вдруг превратился в самого неустойчивого человека на свете и потерял равновесие, отчетливо ощутив движение, но теперь уже не Господа, а земного шара, – кто знает? С точностью можно утверждать следующее: в последнее воскресенье своей жизни он, уже одеваясь для прогулки, но еще до того как утратил чувство равновесия на этой земле и перестал ощущать собственное присутствие на этой самой земле, успел написать жестокую и странную прощальную записку, из которой явствовало, что на самом деле он старался единственно ради того, чтобы они с облегчением встретили его смерть и не очень по нему горевали.
Он написал: «Что касается Черной Бороды и сеньора Перельо, то никто больше их уже не видел. Они оба ушли на рассвете – ушли украдкой, унося в руках весь свой нехитрый скарб и проклиная тех идиотов, которые надеялись унаследовать их деньги. Они ушли, вознося хвалы униженным, сирым, обиженным жизнью. Эта причуда была последней причудой минувшего лета. Они ушли, потому что больше не желали наблюдать отблески сиреневого круга».
Его кончина и вправду принесла всей семье облегчение, и постепенно в дом вернулось хорошее настроение; мало того, однажды, следующим летом, когда они все вместе сидели в тени вековой шелковицы, где теперь я пишу эти строки, на них напал беспричинный и безудержный смех, словно они, исполнив запоздалый ритуал отмщения, окончательно утешились, стряхнули остатки печали, окрестив деда новым прозвищем – Черная Борода, которое дошло и до наших дней. Кажется, они даже принялись передразнивать дедову манеру подглядывать за облаткой: один из моих кузенов изображал деда и отлично пародировал его жесты и голос. Остальные члены семьи в этом импровизированном спектакле между взрывами хохота изображали себя самих и задавали вопросы Черной Бороде:
– Значит, тебя предупредила повелительница?
– Я размером с то, что я вижу.
– Что ты имеешь в виду, дедушка?
– Я гляжу на тебя и не знаю, вижу тебя или нет.
(Новые взрывы смеха.)
Итак, поздоровавшись с нашим хромым и молчаливым консьержем, я вышел на улицу Дурбан. И первый человек, которого я обычно там встречал, тоже был хромым. Он продавал лотерейные билеты, но ко мне понапрасну не приставал. И у меня ни разу не возникло желания включить его в мою трилогию, потому что я терпеть его не мог. Правда, вот уже месяца два, как этот тип пропал, и – странное дело, хотя и такое в нашей жизни бывает, – мне его стало недоставать. Он пропал как-то вдруг, и я поначалу решил, что он заболел, но потом догадался – и хромой консьерж это подтвердил, почему-то криво ухмыльнувшись, – что случилась очень простая вещь: продавец лотерейных билетов, несчастный недотепа и увалень, взял да и умер.
Нет, я не засмеялся, чужая смерть никогда не радовала меня. Мне вообще никогда не нравились чьи-то исчезновения. И всякий раз, когда какая-нибудь физиономия, которую я привык видеть на улице Дурбан, вдруг выпадала из поля моего зрения, мне делалось грустно. Я столько раз видел все эти лица и добавлю: многих людей даже включил в свою реалистическую трилогию, что они стали частью моей персональной географии. Я глядел на них так, словно они в какой-то степени принадлежат мне. Поэтому, когда кто-нибудь вдруг ускользал со страниц, образующих книгу моей жизни, я досадовал, ведь я так прилежно шпионил за ними, потихоньку вытягивая из них какие-то сведения; например, уяснил для себя: они не читают романов и поэтому до них никогда не дойдет, что они превратились в героев реалистической трилогии; мало того, даже заподозрить такое они не способны, хотя бы потому, что улицу Дурбан я переименовал в Манасес, а район Грасиа – в Каэйро; зато во мне росла уверенность, что эти лица – лица тех, кто внизу, – успели перенять черты и моего лица. Поэтому, если один из них вдруг исчезал, мне делалось грустно, хотя, подозреваю, в глубине души я печалился только о самом себе, думая, что ведь наступит такой день, когда и я перестану ходить по нашей улице, а другие люди, смутно припоминая мое лицо, вдруг зададутся вопросом: а что с ним, интересно, случилось? Да, именно такое будущее ожидало меня, подающего большие надежды прозаика, или, как говорится, писателя с будущим: да, однажды и я тоже стану всего лишь одним из невесть куда исчезнувших обитателей улицы Дурбан.
Я зашагал вниз по улице Дурбан. Увидел, что собирается дождь, но за зонтом решил не возвращаться. Я раздумывал над тем, почему меня так сильно огорчают исчезновения других людей. Вот и скорое исчезновение Роситы, о котором она предупредила меня в сегодняшнем письме, казалось чем-то неправильным и непереносимым. Хуже чем непереносимым.
Столь же непереносимым мне вдруг представилось и отсутствие – а вернее, исчезновение – Бога. Прежде Он был повсюду, а в нынешнем веке испарился, улетучился. И я неожиданно подумал: Господи Боже мой, так кто же тогда, скажите на милость, за нами за всеми приглядывает?
А потом подумал: ведь и я на свой манер попытался вести себя так, словно был древним христианским богом. На свой манер попытался быть вездесущим, наблюдая за всеми и всем на свете. Такая вот странная жизнь.
Я превратился в человека, шпионящего за самим собой.
В тот день я шагал вниз по улице Дурбан; в тот день мне было одновременно и грустно и весело; в тот день я шагал вниз по улице Дурбан с необъяснимо жестокой ухмылкой на лице и вдруг – невесть почему – повернул назад и заглянул в окно собственного кабинета. Так вот, немедленным следствием этого внезапно накатившего и бессмысленного желания полюбопытствовать и узнать, каков мой кабинет, когда меня там нет, стало весьма неприятное и болезненное ощущение – мне даже пришлось самого себя подбадривать: ничего, мол, особенного не случилось, да, свет в моем кабинете, когда меня там нет, и вправду уныл и тускл, зато печальную картину компенсирует кое-что другое, да, кое-что другое, ибо, шагая по улице Дурбан, я знал: вечером во время лекции я должен буду поставить на кон собственную жизнь.
Игра и шпионаж – да еще писательство – всегда были очень схожими меж собой занятиями и самыми увлекательными из всех, какие только существуют на свете. Об этом я и раздумывал в тот день, шагая вниз по улице Дурбан, но вдруг отчетливо осознал: а ведь на самом-то деле я совершенно не готов нынче же вечером поставить на кон собственную жизнь – и, возможно, проиграть – только ради нее, ради Роситы.
Я не любил ее, я ее только хотел. Росита мечтала об одном – убежать со мной, я же мечтал, чтобы все оставалось по-прежнему, чтобы она была моей любовницей, а я продолжал жить со своей женой, с Карминой, потому что лишь традиционный и привычный уклад жизни давал мне чувство защищенности, то есть гарантировал возможность писать. Для сохранения равновесия мне была совершенно необходима уверенность в себе, а ее обеспечивала только любовь Кармины. Я знал, что без уверенности в себе ничего не достигну и никогда не сумею завершить свою реалистическую трилогию об обиженных жизнью, униженных и оскорбленных с улицы Дурбан.
Послышался гром. Значит, вот-вот хлынет дождь. И внезапно, словно под воздействием громовых раскатов, мне открылось: а ведь я так тщательно продумывал вечернюю лекцию именно потому, что отнюдь не собирался ставить на кон свою жизнь, да и вообще хоть чем-нибудь поступиться ради Роситы; и все равно я с чудовищным цинизмом, словно и впрямь готовился поставить на кон нечто важное, тщательно все продумывал и просчитывал, возмечтав сыграть роль Шехерезады, чтобы заронить в душу Роситы эхо моих речей и таким образом хоть отчасти успокоить свою дурную совесть, ведь я твердо решил сохранить наш с Карминой семейный союз, ради которого, к счастью, не было нужды ничего ставить на кон, твердо решил сохранить эту удобную жизнь – телевизор, тапочки, любимую жену да еще ужасного сына с пустым взглядом и чудными и дикими фантазиями.
Трус. Проклятый трус – вот кто я такой. В трусости я переплюнул собственного отца. Потому что в тот день мне на самом деле больше всего на свете хотелось убежать с Роситой – с объектом, так сказать, моей страсти, забыв обо всем – о дурацком равновесии, традиционных устоях и прочей ерунде. Вот что я говорил себе, пока шпионил за самим собой – за тем, как я спускаюсь по улице Дурбан, снова запутываясь в ужасных сомнениях, хотя совсем недавно вроде бы принял твердое решение: остаться с Карминой и сказать Росите печальное прости – и Шехерезада тоже попрощается с нею.
Тут я, будто споткнувшись, встал как вкопанный перед винным подвальчиком сеньоры Хулии. Словно остановка такого рода должна была помочь мне привести в порядок мысли и наконец-то сделать выбор. И поскорее – нельзя же целый день мучиться сомнениями, как нельзя убить целый день на подготовку к лекции, если еще до ее начала мне вздумается убежать с Роситой.
Вдруг я понял, что хочу только одного – не думать больше ни о какой лекции, бросить все и уехать с Роситой к южным морям; только тогда я почувствую огромное облегчение, потому что докажу себе, что не такой трус, каким был мой отец, и не жалкий неудачник, лишенный даже самой примитивной «мифической структуры», и, главное, что я отнюдь не гожусь на роль классического – и омерзительного – героя нашего времени.
Я задумался надо всем этим, крепко задумался. И, поразмыслив как следует, сказал себе, что самое главное и самое важное – привычка и спокойная любовь, которые связывают меня с Карминой, ведь она в первый же день нашего знакомства поклялась любить меня вечно, а на что большее, чем любовь до гроба, может претендовать мужчина? «Такие женщины, как я, на всю жизнь», – сказала тогда Кармина. Ну и что мне еще нужно? Раздумывая над этой ее незабываемой фразой, я и решил, что пора все-таки идти готовиться к лекции. Вот почему я застыл как вкопанный перед старым погребком сеньоры Хулии, которая по-прежнему сидела на улице и с отчаянием глядела в пространство.
Самое важное, самое главное – это вечная любовь. Приняв наконец решение, я на несколько секунд успокоился, но очень скоро почувствовал, как в душу ко мне заползает смешной червячок, а с затянутого тучами неба начали падать первые капли дождя, то есть я был лишен даже солнца, в котором так нуждался в тот миг. И вдруг я почувствовал себя совершенно несчастным и еще – трусом, героем нашего времени, человеком без зонта, да, безрадостным героем нашего времени, бедным вуайеристом, который остановился как вкопанный посреди улицы Дурбан, той самой улицы, где живут несчастные, как и я, обиженные жизнью люди с печальным обликом, типичным для обитателей района Грасиа, персонажи моей трилогии. Я почувствовал себя лишь еще одним уличным прохожим среди толпы прохожих, которому однажды тоже суждено исчезнуть, еще одним жителем города, тоже несчастным на вид – не в последнюю очередь из-за огромного носа, – одним из многих, кто, шпионя за самими собой, время от времени исчезают из каждодневного бытия унылой улицы в каком-нибудь дождливом городе.
Легкий дождь, монотонно усиливаясь, завоевывал узкую и мрачную улицу, а я, пытаясь определить, какие именно чувства будят во мне эти темные и раздерганные водяные нити, сверкающие на фоне грязных фасадов и закрытых окон, довольно скоро понял, что чувствую безмерную горечь, ибо вечером должна будет решиться моя судьба.
И тут я прекратил шпионить за самим собой.
Я спросил сеньору Хулию про ее мужа. Дождь, теперь уже косой, размеренно шлифовал унылый пейзаж.
Сеньора Хулия по-прежнему сидела, бессмысленно глядя в сторону невидимого горизонта. Казалось, она вовсе не намерена отвечать мне, но вдруг голосом, лишенным интонаций, произнесла:
– Он умер на прошлой неделе.
Я снова застыл как вкопанный, как соляной столб, не замечая ни холодного ветра, ни дождя. Хотя холод проник даже в мои мысли. Тут полило еще пуще, и я решил покинуть сеньору Хулию. Я оставил позади сеньору Хулию, которая, не обращая внимания на ливень, невозмутимо сидела на своем стуле, вынесенном на тротуар. Я снова двинулся вниз по улице Дурбан, производя смотр – словно речь шла о боевых соединениях – персонажам моей литературной территории. Надо добавить, что, к счастью, с первых шагов в литературе я решительно и твердо отказался от любых выдумок, от того, что авторы романов обычно измышляют, сидя за письменным столом. Мое – это улица. С первых шагов в литературе. Да, мне тоже нравилось выдумывать, но для этого у меня были статьи, заказанные газетами и журналами, а также дружеские беседы. Две отдушины, которых вполне хватало, чтобы выпустить пар и разрядиться. С романами дело обстояло иначе.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14
Идея, разумеется, была экстравагантной, тем не менее бабушка подумала, что лучше смириться с любой причудой деда, лишь бы она отвлекла его и помешала взяться за старое, лишь бы он снова не начал самозабвенно шпионить за городскими оптиками. Поэтому была отменена поездка в Севилью, и они спешно возвратились в Барселону, откуда немедленно двинулись в Премиа. Деду не терпелось осуществить свой план. Бабушка помогала ему чем могла. Она полагала, что лучше это, чем какие-нибудь другие и куда более опасные затеи. Но не случайно ведь говорят: порой от лекарства бывает больше вреда, чем от болезни. Деду соорудили каморку, которая невольно получилась мрачнее склепа, и проделали в стене отверстие размером с человеческий глаз. Теперь дед, отгородившись от суетного шума, производимого родственниками, мог сколько душе угодно шпионить за тем, как ведет себя Господь Бог в смежной молельне. Близкие надеялись, что он перестанет докучать им, увлекшись новой выдумкой, которая была хоть и экстравагантной, но совершенно безобидной и безвредной.
Но опять случилось нечто непредвиденное: вскоре после открытия летнего сезона дед обнаружил, что, когда воскресенье выпадает на нечетное число, вокруг облатки вроде бы появляется сиреневое сияние, которое каким-то образом – самым непредсказуемым и, можно даже сказать, радикально анархистским – воздействует на алтарь: оттуда ритмичными волнами начинает исходить световое излучение, потом излучение постепенно тает – совсем как отблески мрачных сумерек на серебряной подставке кубка.
Больше вреда от лекарства, чем от болезни. Потому что самое худшее заключалось не в том, что в воскресенье по нечетным числам он все это своими глазами наблюдал, а в том, что по понедельникам, вторникам, средам и в остальные дни недели после мессы, когда он наблюдал отчаянный анархизм сиреневого ореола, дед с особым пылом и в мельчайших деталях описывал увиденное.
К концу лета наша семья совсем изнемогла, все думали только об одном – как бы дотянуть до последнего нечетного воскресенья в сезоне и избавиться от этого кошмара, вернувшись в Барселону. Но последнее нечетное воскресенье лета стало последним днем жизни моего деда, прежде шпионившего за оптиками, а потом начавшего подглядывать за поведением облатки. В то воскресенье после мессы и скромного обеда дед без умолку твердил – с чудовищным и уже совершенно безумным напором, – что ему удалось проникнуть в пространство, уготованное Божественным Провидением для избранных, ведь мало кто, как он, в непосредственной близости изучил танцевальные па Господа; и теперь дед считал себя обязанным известить всех, что дырка в заднице Пресвятой Троицы глубоко его разочаровала: вопреки его убеждениям, в ней не было ничего скромного и потаенного.
Моя мать, которая позднее обо всем этом мне рассказывала, всегда повторяла: в поведении деда в последние дни его жизни на самом деле – и вопреки первому впечатлению – не было даже намека на безумие, скорее некая странная, очень своеобразная мудрость. По ее словам, дед, подсматривая за таинством евхаристии, и не думал выслеживать присутствие Господа Бога. Он искал секрет хорошей смерти.
Что он понимал под хорошей смертью? А вот то и понимал, что последние месяцы жизни должен безжалостно изводить дорогих ему людей. Короче говоря, должен вроде бы ни с того ни с сего превратиться в настоящего дьявола, в несносного старика, и тогда близкие даже с некоторым облегчением встретят его смерть, во всяком случае горевать будут куда меньше.
Смерть настигла деда утром в последнее нечетное воскресенье лета, он был один в своей спальне и готовился выйти на традиционную воскресную прогулку по поселку Премиа.
Что произошло с ним в это последнее воскресенье его жизни? Может, он почувствовал приближение часа смерти, а может, вдруг превратился в самого неустойчивого человека на свете и потерял равновесие, отчетливо ощутив движение, но теперь уже не Господа, а земного шара, – кто знает? С точностью можно утверждать следующее: в последнее воскресенье своей жизни он, уже одеваясь для прогулки, но еще до того как утратил чувство равновесия на этой земле и перестал ощущать собственное присутствие на этой самой земле, успел написать жестокую и странную прощальную записку, из которой явствовало, что на самом деле он старался единственно ради того, чтобы они с облегчением встретили его смерть и не очень по нему горевали.
Он написал: «Что касается Черной Бороды и сеньора Перельо, то никто больше их уже не видел. Они оба ушли на рассвете – ушли украдкой, унося в руках весь свой нехитрый скарб и проклиная тех идиотов, которые надеялись унаследовать их деньги. Они ушли, вознося хвалы униженным, сирым, обиженным жизнью. Эта причуда была последней причудой минувшего лета. Они ушли, потому что больше не желали наблюдать отблески сиреневого круга».
Его кончина и вправду принесла всей семье облегчение, и постепенно в дом вернулось хорошее настроение; мало того, однажды, следующим летом, когда они все вместе сидели в тени вековой шелковицы, где теперь я пишу эти строки, на них напал беспричинный и безудержный смех, словно они, исполнив запоздалый ритуал отмщения, окончательно утешились, стряхнули остатки печали, окрестив деда новым прозвищем – Черная Борода, которое дошло и до наших дней. Кажется, они даже принялись передразнивать дедову манеру подглядывать за облаткой: один из моих кузенов изображал деда и отлично пародировал его жесты и голос. Остальные члены семьи в этом импровизированном спектакле между взрывами хохота изображали себя самих и задавали вопросы Черной Бороде:
– Значит, тебя предупредила повелительница?
– Я размером с то, что я вижу.
– Что ты имеешь в виду, дедушка?
– Я гляжу на тебя и не знаю, вижу тебя или нет.
(Новые взрывы смеха.)
Итак, поздоровавшись с нашим хромым и молчаливым консьержем, я вышел на улицу Дурбан. И первый человек, которого я обычно там встречал, тоже был хромым. Он продавал лотерейные билеты, но ко мне понапрасну не приставал. И у меня ни разу не возникло желания включить его в мою трилогию, потому что я терпеть его не мог. Правда, вот уже месяца два, как этот тип пропал, и – странное дело, хотя и такое в нашей жизни бывает, – мне его стало недоставать. Он пропал как-то вдруг, и я поначалу решил, что он заболел, но потом догадался – и хромой консьерж это подтвердил, почему-то криво ухмыльнувшись, – что случилась очень простая вещь: продавец лотерейных билетов, несчастный недотепа и увалень, взял да и умер.
Нет, я не засмеялся, чужая смерть никогда не радовала меня. Мне вообще никогда не нравились чьи-то исчезновения. И всякий раз, когда какая-нибудь физиономия, которую я привык видеть на улице Дурбан, вдруг выпадала из поля моего зрения, мне делалось грустно. Я столько раз видел все эти лица и добавлю: многих людей даже включил в свою реалистическую трилогию, что они стали частью моей персональной географии. Я глядел на них так, словно они в какой-то степени принадлежат мне. Поэтому, когда кто-нибудь вдруг ускользал со страниц, образующих книгу моей жизни, я досадовал, ведь я так прилежно шпионил за ними, потихоньку вытягивая из них какие-то сведения; например, уяснил для себя: они не читают романов и поэтому до них никогда не дойдет, что они превратились в героев реалистической трилогии; мало того, даже заподозрить такое они не способны, хотя бы потому, что улицу Дурбан я переименовал в Манасес, а район Грасиа – в Каэйро; зато во мне росла уверенность, что эти лица – лица тех, кто внизу, – успели перенять черты и моего лица. Поэтому, если один из них вдруг исчезал, мне делалось грустно, хотя, подозреваю, в глубине души я печалился только о самом себе, думая, что ведь наступит такой день, когда и я перестану ходить по нашей улице, а другие люди, смутно припоминая мое лицо, вдруг зададутся вопросом: а что с ним, интересно, случилось? Да, именно такое будущее ожидало меня, подающего большие надежды прозаика, или, как говорится, писателя с будущим: да, однажды и я тоже стану всего лишь одним из невесть куда исчезнувших обитателей улицы Дурбан.
Я зашагал вниз по улице Дурбан. Увидел, что собирается дождь, но за зонтом решил не возвращаться. Я раздумывал над тем, почему меня так сильно огорчают исчезновения других людей. Вот и скорое исчезновение Роситы, о котором она предупредила меня в сегодняшнем письме, казалось чем-то неправильным и непереносимым. Хуже чем непереносимым.
Столь же непереносимым мне вдруг представилось и отсутствие – а вернее, исчезновение – Бога. Прежде Он был повсюду, а в нынешнем веке испарился, улетучился. И я неожиданно подумал: Господи Боже мой, так кто же тогда, скажите на милость, за нами за всеми приглядывает?
А потом подумал: ведь и я на свой манер попытался вести себя так, словно был древним христианским богом. На свой манер попытался быть вездесущим, наблюдая за всеми и всем на свете. Такая вот странная жизнь.
Я превратился в человека, шпионящего за самим собой.
В тот день я шагал вниз по улице Дурбан; в тот день мне было одновременно и грустно и весело; в тот день я шагал вниз по улице Дурбан с необъяснимо жестокой ухмылкой на лице и вдруг – невесть почему – повернул назад и заглянул в окно собственного кабинета. Так вот, немедленным следствием этого внезапно накатившего и бессмысленного желания полюбопытствовать и узнать, каков мой кабинет, когда меня там нет, стало весьма неприятное и болезненное ощущение – мне даже пришлось самого себя подбадривать: ничего, мол, особенного не случилось, да, свет в моем кабинете, когда меня там нет, и вправду уныл и тускл, зато печальную картину компенсирует кое-что другое, да, кое-что другое, ибо, шагая по улице Дурбан, я знал: вечером во время лекции я должен буду поставить на кон собственную жизнь.
Игра и шпионаж – да еще писательство – всегда были очень схожими меж собой занятиями и самыми увлекательными из всех, какие только существуют на свете. Об этом я и раздумывал в тот день, шагая вниз по улице Дурбан, но вдруг отчетливо осознал: а ведь на самом-то деле я совершенно не готов нынче же вечером поставить на кон собственную жизнь – и, возможно, проиграть – только ради нее, ради Роситы.
Я не любил ее, я ее только хотел. Росита мечтала об одном – убежать со мной, я же мечтал, чтобы все оставалось по-прежнему, чтобы она была моей любовницей, а я продолжал жить со своей женой, с Карминой, потому что лишь традиционный и привычный уклад жизни давал мне чувство защищенности, то есть гарантировал возможность писать. Для сохранения равновесия мне была совершенно необходима уверенность в себе, а ее обеспечивала только любовь Кармины. Я знал, что без уверенности в себе ничего не достигну и никогда не сумею завершить свою реалистическую трилогию об обиженных жизнью, униженных и оскорбленных с улицы Дурбан.
Послышался гром. Значит, вот-вот хлынет дождь. И внезапно, словно под воздействием громовых раскатов, мне открылось: а ведь я так тщательно продумывал вечернюю лекцию именно потому, что отнюдь не собирался ставить на кон свою жизнь, да и вообще хоть чем-нибудь поступиться ради Роситы; и все равно я с чудовищным цинизмом, словно и впрямь готовился поставить на кон нечто важное, тщательно все продумывал и просчитывал, возмечтав сыграть роль Шехерезады, чтобы заронить в душу Роситы эхо моих речей и таким образом хоть отчасти успокоить свою дурную совесть, ведь я твердо решил сохранить наш с Карминой семейный союз, ради которого, к счастью, не было нужды ничего ставить на кон, твердо решил сохранить эту удобную жизнь – телевизор, тапочки, любимую жену да еще ужасного сына с пустым взглядом и чудными и дикими фантазиями.
Трус. Проклятый трус – вот кто я такой. В трусости я переплюнул собственного отца. Потому что в тот день мне на самом деле больше всего на свете хотелось убежать с Роситой – с объектом, так сказать, моей страсти, забыв обо всем – о дурацком равновесии, традиционных устоях и прочей ерунде. Вот что я говорил себе, пока шпионил за самим собой – за тем, как я спускаюсь по улице Дурбан, снова запутываясь в ужасных сомнениях, хотя совсем недавно вроде бы принял твердое решение: остаться с Карминой и сказать Росите печальное прости – и Шехерезада тоже попрощается с нею.
Тут я, будто споткнувшись, встал как вкопанный перед винным подвальчиком сеньоры Хулии. Словно остановка такого рода должна была помочь мне привести в порядок мысли и наконец-то сделать выбор. И поскорее – нельзя же целый день мучиться сомнениями, как нельзя убить целый день на подготовку к лекции, если еще до ее начала мне вздумается убежать с Роситой.
Вдруг я понял, что хочу только одного – не думать больше ни о какой лекции, бросить все и уехать с Роситой к южным морям; только тогда я почувствую огромное облегчение, потому что докажу себе, что не такой трус, каким был мой отец, и не жалкий неудачник, лишенный даже самой примитивной «мифической структуры», и, главное, что я отнюдь не гожусь на роль классического – и омерзительного – героя нашего времени.
Я задумался надо всем этим, крепко задумался. И, поразмыслив как следует, сказал себе, что самое главное и самое важное – привычка и спокойная любовь, которые связывают меня с Карминой, ведь она в первый же день нашего знакомства поклялась любить меня вечно, а на что большее, чем любовь до гроба, может претендовать мужчина? «Такие женщины, как я, на всю жизнь», – сказала тогда Кармина. Ну и что мне еще нужно? Раздумывая над этой ее незабываемой фразой, я и решил, что пора все-таки идти готовиться к лекции. Вот почему я застыл как вкопанный перед старым погребком сеньоры Хулии, которая по-прежнему сидела на улице и с отчаянием глядела в пространство.
Самое важное, самое главное – это вечная любовь. Приняв наконец решение, я на несколько секунд успокоился, но очень скоро почувствовал, как в душу ко мне заползает смешной червячок, а с затянутого тучами неба начали падать первые капли дождя, то есть я был лишен даже солнца, в котором так нуждался в тот миг. И вдруг я почувствовал себя совершенно несчастным и еще – трусом, героем нашего времени, человеком без зонта, да, безрадостным героем нашего времени, бедным вуайеристом, который остановился как вкопанный посреди улицы Дурбан, той самой улицы, где живут несчастные, как и я, обиженные жизнью люди с печальным обликом, типичным для обитателей района Грасиа, персонажи моей трилогии. Я почувствовал себя лишь еще одним уличным прохожим среди толпы прохожих, которому однажды тоже суждено исчезнуть, еще одним жителем города, тоже несчастным на вид – не в последнюю очередь из-за огромного носа, – одним из многих, кто, шпионя за самими собой, время от времени исчезают из каждодневного бытия унылой улицы в каком-нибудь дождливом городе.
Легкий дождь, монотонно усиливаясь, завоевывал узкую и мрачную улицу, а я, пытаясь определить, какие именно чувства будят во мне эти темные и раздерганные водяные нити, сверкающие на фоне грязных фасадов и закрытых окон, довольно скоро понял, что чувствую безмерную горечь, ибо вечером должна будет решиться моя судьба.
И тут я прекратил шпионить за самим собой.
Я спросил сеньору Хулию про ее мужа. Дождь, теперь уже косой, размеренно шлифовал унылый пейзаж.
Сеньора Хулия по-прежнему сидела, бессмысленно глядя в сторону невидимого горизонта. Казалось, она вовсе не намерена отвечать мне, но вдруг голосом, лишенным интонаций, произнесла:
– Он умер на прошлой неделе.
Я снова застыл как вкопанный, как соляной столб, не замечая ни холодного ветра, ни дождя. Хотя холод проник даже в мои мысли. Тут полило еще пуще, и я решил покинуть сеньору Хулию. Я оставил позади сеньору Хулию, которая, не обращая внимания на ливень, невозмутимо сидела на своем стуле, вынесенном на тротуар. Я снова двинулся вниз по улице Дурбан, производя смотр – словно речь шла о боевых соединениях – персонажам моей литературной территории. Надо добавить, что, к счастью, с первых шагов в литературе я решительно и твердо отказался от любых выдумок, от того, что авторы романов обычно измышляют, сидя за письменным столом. Мое – это улица. С первых шагов в литературе. Да, мне тоже нравилось выдумывать, но для этого у меня были статьи, заказанные газетами и журналами, а также дружеские беседы. Две отдушины, которых вполне хватало, чтобы выпустить пар и разрядиться. С романами дело обстояло иначе.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14